Сцена у Порфирия как ключ к идеологии романа «Преступление и наказание»

 

 

Достоевский, изображая своих главных героев, придерживался эстетических принципов не Аристотеля, в основе которых лежит «принцип похожести», а Гегеля, эстетика которого основывается на приоретете «идеи-красоты». Мы все, рядовые и даже нерядовые читатели, как бы не старались, все равно поневоле ищем в том или ином персонаже литпроизведения хоть какой-то похожести на людей, которых мы знали в жизни. Аристотель в «Поэтике» утверждал, что вне принципа похожести художественность не существует, и он, вероятно, был прав, и с его точки зрения Достоевский был не слишком хороший писатель (многие думали так, замечательный литературный критик Леонтьев в том числе). Но я в данный момент говорю о другом – о том, что, читая произведения Достоевского, надо быть всегда начеку и отдавать себе отчет, насколько его герои, будь то Раскольников и Порфирий, князь Мышкин и Алеша Карамазов, Ставрогин и Иван Карамазов написаны не по принципу похожести («похожести» на конкретных людей, которых Достоевский встречал в жизни), но целиком порождены фантазией писателя.
И, опять же, слово «фантазия» здесь неточно, его следует заменить на «мысль писателя». Каждый из упомянутых героев Достоевского это литературный персонаж, которому положено высказать и осуществить на страницах того или иного романа одну из идей, владевших Достоевским. А Достоевским упорно, с молодости и до смерти владели несколько не просто противоположных, но и взаимоисключающих идей, и, как он не пытался привести их к общему знаменателю, ничего не получалось. Отсюда вышел его стиль, который я назову стилем иронического умолчания. Ниже я продемонстрирую, как работает этот стиль в сцене прихода Раскольникова на квартиру Порфирия.      
 
  Заходя в комнату Порфирия, Раскольников находится в крайнем напряжении, знает или не знает тот о его посещении квартиры убитой, попал он под подозрение или нет. Эти напряжение и страх будут усиливаться в нем по ходу романа, пока он, наконец, не придет с повинной. Сейчас он решил рассчитывать каждое свое слово, каждый жест и взгляд («Натуральнее всего ничего не петь. Усиленно ничего не петь! Нет, усиленно был бы опять  ненатурально... Ну да там как обернется... посмотрим... хорошо иль нехорошо, что я иду? Бабочка на свечку летит. Сердце стучит, вот что нехорошо!..»)
Переломный момент наступает, когда Порфирий упоминает забытую статью Раскольникова. До этого момента Порфирий, как положено человеку, любящему шутку и розыгрыш, свободно смеется, Раскольников же предельно несвободен, обдумывая малейшие свои жест и слово. Речь заходит о закладах у процентщицы, и Раскольников по нервности своей натуры впадает в совсем уже параноидальное состояние, подозревая малейший оттенок слов Порфирия, хотя подозревать особенно нечего: Порфирий давно поджидал его по той прозаической причине, что остальные закладчики уже побывали у него. Но, вот, разговор (заметим, по инициативе Порфирия) съезжает на «вековечные вопросы» о том, что такое преступление и каковы его причины. Как это часто у Достоевского, проблема обсуждается сперва на низком, почти буффонном уровне, а только потом поднимается на уровень откровений (стандартный драматический прием Шекспира). Сперва проблема обсуждается Порфирием и Разумихиным. Фамилия Разумихин дана Достоевским приятелю Раскольникова со скрытой насмешкой: этот молодой человек открыт, честен, наивен и импульсивен, но он никак не мыслитель. Вот и сейчас он бросается на Порфирия с горячей филиппикой о социалистах, для которых «преступление есть протест против ненормальности социального устройства – и только, и больше ничего, и никаких причин больше не допускается, -- и ничего!». «Вот и соврал!» отвечает ему смеющийся Порфирий, и, чем больше  горячится Разумихин в своих страстных клише, тем больше Порфирий ему возражает... но, как обнаруживается, с умыслом: «...по поводу всех этих вопросов, преступлений, среды, девочек мне вспомнилась теперь, -- а, впрочем, и всегда интересовала меня (курсив мой – А. С.) – одна ваша статейка...» обращается он к Раскольникову, и с этого момента сцена принимает совсем другой характер.
     Укажу наперед, что эта сцена замечательна своим двойным дном. Читателя держит в напряжении внешняя, морально-детективная сторона сюжета. Читатель знает, что Раскольников преступник, как с точки зрения закона, так и с моральной точки зрения, и предчувствует что проницательный Порфирий рано или поздно справедливо разоблачит его. Поэтому, читатель не удивляется тому, что Порфирий прочитал статью Раскольникова: статья и преступление одинаково находятся в прошлом и потому как бы сливаются между собой. Достоевский ведет разговор таким образом, что читатель не слишком расположен вслушиваться в объективное значение того, что говорит Раскольников, статья существует теперь, как субъективный факт, связанный с ним лично и с убийством.
    А, между тем, стоит читателю хоть на мгновенье отрешиться от эмоций, к которым его подталкивает сюжетная линия романа, стоит ему обратить внимание на отдельные фразы и замечания, которые то тут, то там, как бы невзначай, записывает Достоевский, и перед ним окажется совсем другая картина. Порфирий заинтересовался статьей Раскольникова за два месяца до убийств, а фамилию автора он узнал по случайности только два-три для назад. Воображение читателя, ведомое детективно-моралистической линией, подсказывает ему в Порфирии мистический образ сверхинтуитивного следователя, но сам же Порфирий посмеялся бы над такой романтикой. Действительно, даже когда он уже заподозрил Раскольникова, он все равно не уверен, что именно тот совершил убийства и все еще ищет по его же словам последнюю «черточку». Нет, статья Раскольникова остро заинтересовала Порфирия именно как теоретическое произведение, и он увидел в авторе не будущего неудачливого «наполеона», а – что в миллион раз реальней и серьезней – опасного идейного врага.
  
Как я написал вначале, в тот момент, когда Порфирий упомянул статью, в сцене происходит перелом – но только на ее «втором дне», -- и тому, кто погружен во внешнее развитие сюжета, этот перелом незаметен. Увидев, что Порфирий «усиленно и умышленно» искажает идею статьи, Раскольников решается «принять вызов» и начинает излагать ее содержание, и, вот, тогда-то, отрешившись от сюжетной конкретности происходящего, уходя в область мысли, он обретает спокойствие. Будь на месте Достоевского писатель типа Толстого, он непременно обратил бы внимание читателя на необычность внезапного спокойствия Раскольникова и постарался бы объяснить его причину. Но, стилистика Достоевского такова, что он оставляет это на усмотрение читателя, хотя, вероятно, знает, что читатель, увлеченный внешним сюжетом, не слишком обратит на такую деталь внимание (или же он как будто надеется, что читатель не обратит внимания).  
 
Что же такое статья Раскольникова? Ее идея, что люди делятся на стадо и героев, достаточно расхожая идея девятнадцатого века, и Раскольников сам говорит, что все это было сказано уже тысячи раз. Тем не менее мысль автора статьи качественна, потому что она отстранена от оценочных субъективных суждений типа плохо-хорошо, лучше-хуже и искусно строится на парадоксах.
 
Говорит Раскольников:
 
 «По-моему, если бы Кеплеровы или Ньютоновы открытия вследствие каких-нибудь комбинаций никоим образом не могли бы стать известными людям иначе как с пожертвованием жизни одного, десяти, ста и так далее человек, мешавших бы этому открытию или ставших бы на пути как препятствие, то Ньютон имел бы право, и даже был бы обязан… устранить эти этих  десять или сто человек, чтобы сделать  известными свои открытия всему человечеству».
 
Разумихин, как человек первичной эмоциональности, как «человек толпы» немедленно реагирует : «…все-таки кровь по совести разрешаешь… ведь это разрешение крови по совести… это по-моему страшней, чем бы официальное разрешение кровь проливать, законное…». Реакция Разумихина искренна: ему невозможно представить, что мысль может быть отстраненно безоценочна (в каждодневной жизни подавляющего большинства людей мысль всегда эмоциональна и оценочна). Реакция Порфирия внешне такая же, как у Разумихина, но это реакция с умыслом, о ней я скажу позже.
 
Между тем Раскольников-теоретик ничего не разрешает и ничего не запрещает, он  отстраненно констатирует парадоксы истории:
 
 «…ну, например, хоть законодатели и установители человечества, начиная с древнейших, продлолжая Ликургами, Солонами, Магометами, Наполеонами и так далее, все до единого были преступниками, уже тем одним, что давая новый закон, тем самым нарушали древний, свято чтимый обществом и от отцов перешедший, и уж конечно, не останавливались перед кровью, если только кровь (иногла совсем невинная и доблестно пролитая за древний закон) могла им помочь… Одним словом, я вывожу, что и все, не то что великие, но и чуть-чуть выходящие из колеи люди, то есть, чуть-чуть даже способные сказать что-нибудь новенькое, должны, по природе своей, быть преступниками – более или менее, разумеется».
 
Раскольников в этом месте опять оговаривается, что «это тысячу раз было напечатано и прочитано», но на этот раз он скромничает: так талантливо-иронично только он способен подать факты, которые описываются в книгах по истории, не производя такого неприятного впечатления. И понятно почему: историки пишут о прошлом, находясь в том настоящем, когда «новый закон» стал очередным «древним», и Магометы и Наполеоны утверждены беспрекословными героями, так что теперь царит новый статус кво. Раскольников и это учитывает, говоря далее:
 
«масса никогда не признает за ними этого права, казнит их и вешает (более или менее) и тем, совершенно справедливо, исполняет консервативное свое назначение, с тем, однако ж, что в следующих поколениях эта же масса ставит казненных на пьедестал и им поклоняется… Первый разряд всегда – господин настоящего, второй разряд – господин будущего».
 
Парадокс Раскольникова замечателен тем, что в нескольких строчках он пересказывает смысл гегелевского понимания истории, как эволюции развития человеческого общества на пути к некоей цели, которую можно равным образом интерпретировать, как идеалистически (конечное раскрытие замысла Абсолютного Духа), так и материалистически (устройство справедливого бесклассового общества). В этом весь Достоевский, ранний социализм которого по конечной цели не отличался от своеобразности его позднего христианства в смысле возможности устройства рая на земле. Русский радикал Раскольников целиком находится под влиянием Гегеля, неся в душе гегелев эсхатологический оптимистический идеал, и он уверен, что этот идеал всечеловечен и, следовательно, приложим к истории России, – но уверен  ли в этом Порфирий
 
 
Разговор Порфирия Петровича (Иннокентий Смоктуновский) и Раскольникова (Георгий Тараторкин)
 
 
    Как я заметил, Порфирий разыскал и прочитал статью Раскольникова за два месяца до совершения преступления. Порфирий, в отличие от Разумихина, умен, и он прекрасно понимает, что автор статьи не «разрешает убийство по совести», но отстраненно говорит о неизбежности кровопролития в ходе исторических общественных изменений. Гегель в своей философии тоже не отрицал кровопролитий и тоже мыслил отстранно-объективно, не осуждая нравственно-субъективно наполеонов, исполняющих свой исторический долг. И это вовсе не означает, что в Гегеле жил потенциальный преступник. Но, понимая объективный смысл статьи, Порфирий при всем его уме – или именно благодаря своему уму – не может относиться ни к статье, ни к ее автору тоже по-ученому, то есть, объективно. Тут дело не только в том, что радикал европейского типа Раскольников пророчествует ему, как представителю установленного порядка вещей в России, неизбежность конца его положения, как господина настоящего (что само по себе неприятно, даже страшно); наиболее невыносима для Порфирия мысль, что Раскольников пророчествует ему конец именно по-европейски, а Порфирий отрицает Европу для России.
 
     И опять: Достоевский совершенно не проясняет мотивировку поведения Порфирия, однако записывает такой абзац:  
« -- Да что вы оба, шутите, что ли? – вскричал наконец Разумихин. – Морочите вы друг друга иль нет? Сидят и один над другим подшучивают! Ты серьезно, Родя? – Раскольников молча поднял на него свое бледное и почти грустное лицо и ничего не ответил. И странною показалась Разумихину, рядом с этим тихим и грустным лицом, нескрываемая, навязчивая, раздражительная и невежливая язвительность Порфирия».
  Тихий и грустный Раскольников – это не Раскольников-убийца, это Раскольников, автор статьи о парадоксальности судеб человеческого общества. С Порфирием же происходит обратное: внезапное спокойство Раскольникова, объясняющего свою статью, выбивает его из равновесия. Чем спокойней и вежливей Раскольников парирует его нападки («...Вообще ваше замечание остроумно... Это замечание ваше еще даже остроумней давешнего... Я должен согласиться,.. что такие случаи действительно должны быть. Глупенькие и тщеславные особенно на эту удочку попадаются; молодежь в особенности...»), тем с большим раздражением Порфирий старается вышутить оппонента, исказить его слова, грубо свести их к нелепостям, придать им буффонный смысл («Но вот что скажите: чем же бы отличить этих необыкновенных-то от обыкновенных? При рождении, что ль, знаки такие есть?.. нельзя ли тут одежду, например, особую завести, носить что-нибудь, клеймы там, что ли, какие?.. скажите, пожалуйста, много ли таких людей, которые других-то резать право имеют, «необыкновенных-то» этих? Я, конечно, готов преклониться, но ведь согласитесь, жутко-с, если уж очень много их будет, а?..»). Если бы Порфирий издевался над Раскольниковым, как над подозреваемым, он поступал бы непрофессионально, против своих интересов следователя.  Об этом справедливо говорит Разумихин, когда они с Раскольниковым вышли от Порфирия: «Но напротив же, напротив! Если бы у них была эта безмозглая мысль, так они всеми постарались бы ее припрятать и скрыть свои карты, чтобы потом поймать...». Нет, Порфирий действительно разгорячился, он в самом деле дает волю чувствам, он раздражен, даже зол, в его словах нет расчета кошки, играющей с мышкой. Он полемизирует с Раскольниковым, как с последователем Гегеля, то есть, в сущности, спорит с гегелевским пониманием хода истории и как будто знает, что тщетно спорит, потому что: ну что такое царский бюрократ по сравнению с универсальным величием европейской мысли? Даже родственник Разумихин засмеет его, если поймет, в чем тут дело: Разумихин не либерал, но он, как все его молодые, вполне современные образованные друзья, презирает ретроградство и вообще всю эту косную бюрократическую, «византийскую» сторону русской жизни, которая по-видимому вполне устраивает Порфирия, который явно не согласен с тем, что мысль Гегеля универсальна.
 
Вот это последнее требует разъяснения, потому что тут зашифрована характерная черта мировоззрения и, следовательно, стиля Достоевского. Когда Раскольников заканчивает излагать свою интерпретацию хода истории, он говорит: «и так до Нового Иерусалима». Почему неверующий Раскольников не скажет по-гегельянски что-нибудь вроде «и так до момента, когда Абсолют (или Абсолютный Дух) окончательно раскроет себя в ходе истории»? Ему, конечно, не обязательно объясняться в трудных философских терминах, но еще менее обязательно а, главное, еще менее правдоподобно объясняться терминах религиозных. Но, согласно идее Достоевского, Раскольников это русский гегелианец и русский атеист. По характерности своей манеры Достоевский эту, как, впрочем, и остальные свои идеи, не объявляет, оставляя читателю самому доходить до них. Отсюда возникает впечатление, что Достоевский «плохо пишет». Действительно, образ Раскольникова выглядит крайне неправдоподобным, как с точки зрения теории Аристотеля (реальный бедный российский студент середины девятнадцатого века, чье мышление радикализировано, никак не мог бы существовать в социальном вакууме, у него были бы друзья-единомышленники левого образа мышления, те самые социалисты, на которых нападает Разумихин, и, уж, Разумихин никак не мог бы быть его другом), так и с психологической точки зрения. Как найти хоть какую-то цельность в образе Раскольникова, если в один момент (в разговоре с Соней) он говорит: «...Разве так убивают?.. Я себя убил, а не старушонку! Тут так-таки разом и ухлопал себя, навеки!.. А старушонку эту черт убил, а не я...», а в другой момент (в «Эпилоге») судит себя «строго по совести» и не находит ничего предрассудительного в том, что убил! В первом случае (если бы не знать содержание всего романа) говорит кающийся христианин, который сознает, что, совершив убийство, убил «себя», то есть, свою душу; во втором говорит атеист-рационалист, оценивающий свое убийство по той же шкале, по которой его оценивают согласно Разумихину те самые социалисты; человек, в чьем понимании совесть явно представляет собой совершеннно иное понятие по сравнению с совестью, как она понималась в контексте двадцати веков европейской иудео-христианской цивилизации.
Но Достоевский вовсе не ошибается, и он не пишет «в спешке». Последовательно оснащая речь атеиста Раскольникова религиозной терминологией, он хочет показать, насколько сознание молодого русского радикала-рационалиста на самом деле недалеко ушло от религиозного сознания его предков. Слово «недалеко» здесь уместно только в том смысле, в каком про тетиву растянутого до предела лука можно сказать, что она недалеко ушла от своего первоначального состояния. Сознание Раскольникова, впрочем, не просто натянуто, оно разорвано, причем настолько, что он не способен даже знать это... а все-таки память о том времени, когда тетива покоилась ненатянутой, сохраняется (сон Раскольникова, когда он с отцом идет в любимую церковь мимо страшного кабака). Вот что я имел в виду, когда сказал, что Раскольников задуман Достоевским не просто как гегельянец и рационалист, но как русский гегельянец и русский рационалист. Несколько минут спокойствия, в которое Раскольников погружается, вспоминая и пересказывая свою гегельянскую статью, это мнимое спокойствие в эпицентре бури. Ах, если бы ему в этот момент перенестись в Шварцвальд, как советует Достоевский в «Записках из подполья» всякому русскому «дураку-романтику»! Вот где он мог бы продолжать в спокойствии философствовать на гегельянский или какой другой европейский манер! Вот где у него не был бы в оппонентах ненавистный представитель византийской России Порфирий! 
 
Но Раскольников никуда не переносится и, оставаясь в России, произносит: «и так до Нового Иерусалима».
 Тут-то Порфирий внезапно получает лазейку:
«Так вы все же верите в Новый Иерусалим? – Верую, – твердо отвечал Раскольников».
Читатель, находясь под впечатлением от развития сюжета, склонен воспринять вопрос Порфирия, как вопрос защитника христианской нравственности: как же, мол, ты можешь веровать и одновременно оправдывать убийства? На самом деле дело тут куда тоньше, что показывает следующий вопрос: «И – и – в Бога веруете? Извините, что так любопытствую».
То, что Порфирий спрашивает отдельно о Новом Иерусалиме и о вере в бога, подтверждает правоту моего анализа идейного поединка между этими двумя персонажами: Порфирий понимает, что «Новый Иерусалим» согласно Раскольникову это гегелев «конец истории», и что ответ Раскольникова искренен и закономерен, то есть, что он в этот момент все еще на твердой почве евроцентристского рационализма. Но Порфирию нужно сбить этот европейский лоск, пробить брешь в раскольниковском рационализме. Тут-то он и задает вопрос о вере.
Происходит следующее: до сих пор «в продолжение всей длинной тирады своей он (Раскольников – А. С.) смотрел в землю, выбрав себе точку на ковре». Раскольников, излагая свою статью, отрешается от происходящего, смотрит в точку, чтобы не сбиться с мысли. Можно сказать, что он впадает в своеобразный транс, но вопрос о вере выводит его из транса, и он будто просыпается:
«– Верую, – повторил Раскольников, поднимая глаза на Порфирия».   
Глаза Раскольникова больше не сосредоточены на невидимой точке, он уже больше не один на один со своей мыслью, вопрос Порфирия пробудил его к реальности, и он начинает, как задумал, еще входя к Порфирию, настороженно увиливать.   
«– И-и в воскресенье Лазаря веруете? – Ве-ерую. Зачем вам все это?»
Человек, который не держал в руках Библию с детства и который давным-давно не задается вопросами религии, действительно недоумевает. Он спотыкается на слове «ве-ерую», потому что давно уже не верует, и он отвечает на вопросы Порфирия положительно из чистой формальной осторожности. Но, все-таки вопросы Порфирия о вере западают ему в голову какой-то неясностью, совсем не связанной с его опасениями быть раскрытым. После посещения квартиры Порфирия он пойдет к Соне и попытается найти в Евангелии эпизод с Лазарем, Соня нехарактерно резко скажет ему, что он не там ищет (что немудрено) и он прикажет ей читать этот эпизод вслух. Тогда-то он увидит пример истинной веры, понимая, что Соня верит, что подобное воскресение произойдет с ней самой.   
 
Читатель, который знаком не только с прозой Достоевского, но и его записными тетрадями, знает, в чему тут – вне конкретности романа – дело. Библейский эпизод воскрешения Лазаря всегда мучительно символизировал для Достоевского тайну истинной, непосредственной веры, которая так трудно дается ему, мыслящему интеллигенту. Именно по этому поводу Достоевский несколько раз записывал экстремальную фразу, что вера и разум несовместимы. Знал ли он, что, начиная с блаженного Августина, традиция западного христианства полагает разум божественным даром человеку, и, следовательно, такое заявление немыслимо для католика и протестанта? Этого сказать невозможно, да и не нужно: Достоевский жил не через начитанность в богословии, но интуицией своего гения. Без всякого богословия Достоевский знал коллективный (соборный) характер веры простого русского человека, в которой ни разум, ни индивидуальность не играли роли, и его безотносительно манила такая вера, даже если он тут же, поворачиваясь в другую сторону, говорил, что высшее, что может сделать человек, это сказать «я – есть!» (то есть, совершить акт, основанный на индивидуальных воле и  разуме, а не на вере).
 
      С точки зрения детективно-психологического развития сюжета ключевой эпизод в «Преступлении и наказании» это, разумеется, преступление, совершаемое Раскольниковым. Но с точки зрения идейного содержания романа значение эпизода, в котором Раскольников и Порфирий обсуждают статью Раскольникова, трудно переоценить. Тут выявляется раскладка противоборствующих идейных сил и логика их борьбы, ради которых писался роман. Совершается глубокая ошибка, когда образ Раскольникова трактуется абстрактно, как «человека вообще», взявшего на себя убийство от ума и расплачивающегося за это внутренними страданиями. Раскольников это русская пародия на европейского романтического героя, того самого «дурака-романтика» из «Записок из подполья», который по убеждению Достоевского невозможен (и опасен) в контексте русской общественной жизни. Раскольников благороден душой, бескорыстен, и Достоевский любит его, как не полюбит больше ни одного из своих главных героев, предсказывая ему в будущем совершение «великого подвига». Но Раскольников, пока он отравлен Европой, опасен для России. Как бы умен он не был, Порфирий умней его и знает, насколько истории России развивалась вовсе не гегелевской схеме, а, когда эта схема пыталась осуществиться в России, она приносила (и принесет в будущем) русским людям неисчислимые страдания. Порфирий это убежденный, как я назову, «византиец», то есть, русский человек, своей ментальностью принадлежащий к той России, которая сопротивлялась Петру Великому, называя его антихристом; и он равным образом враждебен ментальности европейской в любых ее проявлениях. Феномен отстраненно-объективного мышления родился в древних Афинах и затем перекочевал в Европу и только в Европу. Хотя Византия оказалась хранительницей античных рукописей, хотя там почитались культура и начитанность, к холодно объективной, отстраненной философии на афинский манер византийская ментальность оказалась неспособной, но только к субъективно экзальтированной религиозной. Хотя Раскольников мыслит и пишет свою статью, как европеец, Порфирий не верит ему и разгадывает, насколько тот сам себя не знает. Порфирию не обязательно присутствовать при разговоре Раскольникова с сестрой, когда тот говорит, что не понимает, как это делается, вот, он человек неверующий, а просил мать молиться за него: Порфирий и без того знает, насколько Раскольников в своем европеизме несостоятелен.
 
Вот в чем причина раздраженности и невежливой язвительности Порфирия. Вот почему он так настойчиво старается указать Раскольникову, что тот хоть немного, а должен был полагать себя необыкновенным человеком, коль скоро писал свою статью. Мнение Порфирия: русский человек, Раскольников не способен оставаться в сфере отвлеченно объективного и обязательно должен привнести сюда личную субъективность (что значит в конце концов свою выгоду – пусть духовную, не материальную, все равно). Поединок Порфирия с Раскольниковым в рассматриваемой сцене это не поединок конкретного следователя с конкретным преступником, но спор одного теоретика с другим. В романе два идейных сюжета. На поверхности – нечего было Раскольникову убивать, коль он не Наполеон. На втором плане – нечего было Раскольникову соблазняться Гегелем, коль скоро он по-настоящему не способен на холодно-отвлеченное мышление.  
« -- Ну, полноте, кто ж у нас на Руси себя Наполеоном теперь не считает? – со страшной фамилиарностью произнес вдруг Прокофий», и это заявление звучит, как продуманная, выношенная и горькая мысль о современной России, о том, куда она идет – для одного только преступника тут было бы слишком много чести.   
 
 «Преступление и наказание» это трагический роман, но это еще иронический роман, потому что его герой, единственный из всех героев способный совершить подвиг, совершает вместо того нелепое убийство и раздавлен им. В «Преступлении и наказании» Достоевский извлекает изнутри своего сознания и сталкивает между собой Порфирия – носителя национальной и государственной идеи с неразрывным компонентом, православной религией и Раскольникова – носителя западного идеала романтического героя, под предводительством которого униженные и оскорбленные должны были бы войти в Новый Иерусалим. Хотя Достоевский и декларировал в записных Тетрадях активную идею, что Россия спасет Европу православием, в художественных своих произведениях, без всяких деклараций, образами своих главных персонажей, то есть, на чисто художественном уровне, он куда более тревожно и пессимистически проводил обратную идею, насколько велико и одновременно пагубно влияние европейских ценностей на русских образованных людей. Достоевский всегда подчеркивал, что в то время, как европейские нации начинались с активного акта воли (пример Рима), Россия создавалась пассивно, в результате давления внешних враждебных сил. Разумеется, исторические идеи Достоевского не научны, а символичны, но в них есть зерно истины. Почему-то никто никогда не обращал внимания на то, что трагические герои Достоевского совершают акты своеволия, между тем как романтический европейский герой совершает акты воли – все это находится в соответствии с его пониманием разницы между западной и русской ментальностями.   

X
Загрузка