Как кур в ощип

Начало

Продолжение

Кискины поселились в Бруклине на Ностранд Авеню, и Витя, легко сдав
устрашающий всех экзамен, поступил в резидентуру
бруклинского госпиталя для ветеранов. Судя по всему это был
паршивенький госпиталь, хотя бы потому, что все хорошие нью-йоркские
госпиталя находятся только в Манхеттене. Я говорил ему это, и
также пытался объяснить, что от того, в каком госпитале ты
был резидентом, зависит твоя карьера. Но он только
отмахивался, потому что у него по-видимому были свои представления об
этой самой «карьере», а я по-прежнему не понимал его. О
своей докторской специальности он говорил теперь с
пренебрежением и канючил, что приходится много работать. Он явно не хотел
много работать, а если бы повезло, то хотел бы не работать
вообще. Потому-то он вел косвенные разговоры о том, как
«умные люди» исхитряются что-нибудь изобрести и запатентовать, и
потом им все время капает копейка. Да, теперь он именно
таких людей называл умными, намекая на то, что сам кое-что
изобретает. А когда я пренебрежительно усмехался, он говорил:
«Дорогой мой, не смейся, тут нужно понимать, как жить. Ты,
видимо, не понимаешь, но я прислушиваюсь к людям, которые не
тебе или мне чета, они на этой жизни зубы съели и миллионы
сделали, да, мой друг, миллионы, это тебе не фунт изюма, не
смейся, пожалуйся, смеяться легко, а что ты знаешь в этой
жизни?

Так он говорил по любому поводу об «этой жизни», но мне не совсем
было понятно, какую именно жизнь он имел в виду. Я знал, что
Кискины по каким-то косвенным связям познакомились с одним
многолетним эмигрантом не то из Польши, не то из России, и
даже видел его однажды у них на обеде. Это был довольно
типичный старик-еврей, не слишком правильно и с трудом говорящий
по-русски, весьма провинциальный и сентенциозный. Он сделал
деньги на каких-то хозтоварах и действительно не столько
изобрел, сколько усовершенствовал какой-то строительный
инструмент, я так и не понял какой. То есть, меня это совершенно не
интересовало. Разумеется, у него был опыт в определенной
сфере бизнеса, но почему Кискины смотрели ему в рот, будто он
пророк какой-нибудь, было совершенно непонятно. Разве
Маргарита Исаевна допустила бы подобного человека к себе на пушечный
выстрел в прежней жизни? Ведь он явно не имел представления
о Викторе Гюго или Бетховене, не говоря уже о Пушкине и
Рахманинове! Ну хорошо, я шучу, хотя, собственно говоря, мог бы
и серьезно это сказать. Происходящее носило комический
характер и одновременно чудовищно злило меня. Мне казалось, я
точно знал, по какому признаку Кискины находили «умных людей»,
которые по их представлению «понимали, как здесь жить».
Кискины настолько отвергали культуру этой страны, настолько она
была им отвратительна, что – как же им было сойтись с
нормальными, если даже не культурными людьми здесь? В том, как
легко они пали в объятия богатого и невежественного человека,
содержался кроме всего прочего подсознательный вызов: коли
мир такой сумасшедший, вот мы каких людей будем здесь
держаться! (Здесь, кстати, таилась причина всех их будущих неудач,
ложных шагов, недоумений, и того, как легко они становились
жертвами самых примитивных жульнических схем и самых
примитивных фармазонщиков, какие только могли отыскаться в
Америке.)

Богатый старик сидел у Кискиных не один, но с родственниками:
пожилой двоюродной сестрой и относительно молодой женщиной, вдовой
сына. Молодая женщина была пуэрториканка, но удивительно
напоминала наружностью и манерой поведения наших одесских
обывательниц. Вообще в тот вечер мне казалось, что я перенесся
назад во времени и нахожусь на обеде у одесских артельщиков.
Разговор крутился вокруг совершенно тривиальных вещей, в
каком супермаркете рекомендуется покупать еду, куда ездить
отдыхать и так далее. Старик расхваливал Флориду, где у него был
дом, и Маргарита Исаевна в полголоса (хотя и не менее
восторженно, чем в обычный свой полный голос) сообщила мне, какой
он чудный человек и как приглашает погостить, и как он
любит свою внучку, дочь безвременно умершего сына. Слова о
внучке насторожили меня, и я теперь не без подозрения изучал
внимательно оценивающий взгляд, который время от времени старик
обращал на Витю. Вот какой сюжет я предвосхищал: старик
присматривал своей невестке подходящего мужа (равно как и отчима
внучке). Разумеется, я не более, как развлекался, потому
что мне и в голову не могло прийти, что Витя, едва приехав в
чужую и непонятную страну, захочет жениться на иностранной
женщине, которую только встретил. Да еще представительнице
нацменьшинств, да еще пуэрториканке – кого же поносили, боялись
и презирали наши эмигранты, как не черных и пуэрториканцев?
По моей логике выходило, что если Вите Кискину так
отвратителен новый мир, как же он может сойтись с женщинами этого
мира? Не только это, – разве я не видел и не знал, насколько в
эмигрантской взвихренности происходят сюжеты как раз
противоположного качества, когда разрываются устоявшиеся связи, и,
казалось бы, близкие люди обнаруживают, что терпеть друга
больше не могут? Или, по крайней мере, насколько они друг
другу чужды? Вот, например, взять меня самого и мою жену...
Нет, не стану приводить себя в пример! Зачем, если это сплошь
да рядом происходило, я вам говорю... Да и вообще разговор о
докторе Кискине, который – что же вы думаете – задумал-таки
жениться на обозначенной пуэрториканке! А ведь я бы мог
определить возможность этого уже судя по тому, каким тоном он с
ней тогда во время обеда переговаривался: разве я не знал
всех его приемов, ухмылочек и проч.? Не знал что ли, как он
ведет себя, когда наливается эросом? Но я просто не мог себе
представить или не желал представлять, и именно потому, что
насколько же иначе был настроен! Натягивая на себя новую
культуру, как натягивают смирительную рубашку (видели, чтобы
люди делали такое добровольно?), прощаясь с эросом, по крайней
мере на время... Не только с эросом, разумеется, но со всем,
что было связано с чувственным ощущением мира, со всем
своим прежним... своими прежними... Например, я даже перестал
читать по-русски: не хотелось, и все тут. Я привез с собой
книги, собрания сочинений классиков, но прилечь на диван, с
неторопливым удовольствием раскрыв уже читанное и известное...
брр, что вы! Мной владел совсем другой жанр. Да и слово
«прилечь» тут не подходит. «Прилечь» я мог, когда находился
внутри своего мира, который казался безграничным и безвременным,
но теперь, когда я, как космонавт, наблюдал свой мир
отдельным и довольно далеким глобусом, который вращался вокруг
своей оси, в то время как я обретал свою собственную ось и
испытывал совсем иные чувства... нет, нет. Я находился теперь в
неожиданном и непривычном состоянии, не то чтобы опьяняющем,
скорей наоборот иссушающем, а между тем было совершенно
ясно, что это единственно возможное для меня состояние. Я не
мог знать, куда оно приведет, но теперь я наблюдал свой
шарик-глобус со стороны, как законченную в себе вещь, до конца мне
известную и потому неинтересную для опять погружения в нее.
Проклятье! В сущности это было ужасное состояние, которое
оставляло меня совершенно голого на путях и ветрах
одиночества, потому что все те вещи, понятия, идеи и идеалы, которые
казались мне еще недавно незыблемыми и безвременными,
отлетали теперь вместе с шариком в прошлое, и каждое последующее
мгновенье в моей теперешней жизни я получал тому очередное и
довольно унизительное подтверждение. Я вовсе не говорю о
высоких материях, господа, но о самых тривиальных жизненных
мелочах. Вот, например, на осмотре у американского доктора я
начинаю жаловаться на свою проблему с печенью, что она у меня
часто болит, а он мне эдак мягко отвечает, отрицательно мотая
головой: «Печень болеть не может». То есть, как это не
может? Я уже много лет вожусь с печенью, у меня часто бывали
приступы, меня родители еще в юношеском возрасте посылали
лечиться в Ессентуки и Трускавец, мне вечно делали зондирование,
отводили желчь, а тут внезапно одним взмахом головы и одним
предложением отрицается все мое прошлое! И не только мое, но
и наше литературное прошлое, может быть! Ведь, вот, что бы
делал герой «Записок из подполья» Достоевского, если бы
знал, что печень не может болеть? Как бы он начинал свои
излияния? И если он про боль в печени выдумывал, чего же стоили
дальнейшие его рассуждения? Тут есть что-то большее, чем
печень, тут что-то большее ставится под сомнение, вот почему
произнесенная доктором фраза производит на меня глубокое, даже
символические впечатление. Разумеется, у меня есть выбор не
поверить доктору – ну да, прямой и необыкновенно
соблазнительный выбор. Который приходит на ум первым делом и который,
кстати, выберет подавляющее большинство моих соратников по
эмиграции – будто не знаю. Даже доктор Кискин, презрительно
поморщившись, скажет что-нибудь в таком роде в пику американцам,
даже если будет знать, что печень действительно не может
болеть. Да тут и неважно уже, может или не может, поскольку
медицина отходит тут на задний план – и именно потому, что я
знаю это, я выбираю поверить американцу. Не с Кискиным же мне
оставаться! Не с Незыблемыми и Вечными истинами,
проповедуемыми моими оставленными в Москве друзьями... о, святые
небеса, что я говорю, какое святотатство совершаю, а между тем,
да, да, то есть, увы, увы, таково мое теперешнее расположение
духа! Потому что, видите ли, я ощущаю, что эти самые истины
связаны с пресловутой болью в печени таким основным и
неразрывным манером, что, коль скоро выбираешь одно, то обязан
выбрать другое, если желаешь сохранить внутри себя целостную
картину мира. А я желаю иметь целостную картину мира внутри
себя! Я признаюсь в этом и признаюсь, что мир дробится на
моих глазах, но это ничего, если это только испытание и если я
способен, отрешившись от старых взаимоотношений, от этих
давно известных болтов и гаек, причин и следствий, на которых
подспудно и тайно, якобы, все держится, перейти к новым... ну
ладно, хотя бы перейти к поиску новых, понимаете? Я знаю,
что ставлю себя в смешное положение, выказывая свою
непоследовательность: разве целостность мира не связана каким-то
образом с его незыблемостью и вечностью? но мне чихать на это.
Все это философия, а у меня нет сил на философию, мне бы хоть
зарегистрировать свои ощущения и направление свого пути. Я,
вот, скажу вам, что когда вышел от того самого
американского доктора, то остановился на перекрестке, колеблясь, в какую
сторону идти. Нью-Йоркские перекрестки неуютная вещь,
особенно когда их продувает ветром. Нью-Йорк (я имею в виду
Манхэттен) вообще мал и разлинован, как шахматная доска и к тому
же окружен со всех сторон водой, то есть, стихией. Потому на
его ветреных перекрестках с остротой ощущаешь одиночество и
то, что ты находишься среди таких же одиноких, но
самостоятельных душ. Я подошел к газетному киоску и купил «Нью-Йорк
Пост», развлекательную газетенку. Обычно я читаю в ней
спортивную рубрику, а тут раскрыл на культурной, заинтересовавшись
театральной рецензией критика Клайва Барнса. И что же
должно было броситься мне в глаза, как не первая же фраза,
гласившая: «Мы в двадцатом веке знаем, что человек совсем не то,
что думалось о нем в девятнадцатом»... видите, что я имею в
виду, когда говорю о символике каждого момента в моей
теперешней жизни? Если бы я верил в бога, то сказал бы, что с
самого начала эмиграции я был избран высшими силами на то, чтобы
получать непрерывные знаки от небес. Или же мое восприятие
так обострено в определенном направлении, что поневоле
символы нанизываются на него, как нанизывались заведомые
неудачники на шпагу Д'Артаньяна? Вот я стою тут, на углу 23-ей улицы
и Третьей Авеню, и угнетенно размышляю о параллельности
того, что мне сказал насчет печени доктор и высказывания Клайва
Барнса, а в двух шагах от меня так называемый Браянт Парк,
жухлый скверик, в котором я обитал с собакой душными летними
ночами, когда только приехали сюда. По инерции бреду туда,
чтобы на скамейке обдумать, как мне теперь жить без боли в
печени. Я уверен, что мне больше никогда не ощутить этой боли,
тем более, что если подумать, я с тех пор как приехал в
Америку, так и не испытывал ее. Я относил это на счет нервного
напряжения, а теперь понимаю, что здесь что-то совсем
другое. Не так ли при помощи слов излечивали людей две тысячи лет
назад маги? В данном случае роль мага сыграл для меня
стандартный доктор, а, еще скорей таможенный инспектор,
встречавший нас в аэропорту. А еще скорей самый воздух этой страны...
Что я, впрочем, бормочу, в какого рода мистику впадаю! Я
уязвлен и чувствую себя, как ребенок, у которого отобрали
любимую игрушку или любимую книжку, хотя мне бы радоваться надо.
Но хотя я не радуюсь, я одновременно не впадаю в отрицание
нового окружения, новых понятий и ценностей. О, нет, что
угодно, только не это. Как ребенок же я оглядываюсь вокруг себя,
принимая данность этого мира, ничуть не сомневаясь в новой
реальности. Я покоряюсь ей, как ребенок, как слуга, как раб,
протягивая ниточку относительности между глобусами прошлого
и настоящего, а затем, как площадной циркач, пытаюсь
балансировать, стоя на этой ниточке.

Тут же, в Браянт Парке вот какой случай происходит со мной. Я
знакомлюсь с проституткой по имени Мэри. То есть, в момент
знакомства она не проститутка, а, как все другие здесь,
пользовательница скамейки. Иными словами, в этот момент она не на
работе, и потому наше знакомство происходит совершенно по другому
поводу. Я присел на другом конце скамейки и краем глаза
оцениваю ее. Ночная бабочка почти всегда, даже днем, выглядит
ночной бабочкой, даже она если одета, как дневная бабочка. То
есть, она уже не может одеться стопроцентно, как дневная
бабочка, понимаете, как бы не старалась. Как я определил, что
Мэри проститутка? Во-первых, она была красива, во-вторых,
грубовата лицом, в третьих, у нее была прекрасная фигура, но с
определенным выворотом, если можно так выразиться. В чем
этот выворот заключается, трудно сказать, и опять же тут имеет
значение одежда, в которой присутствует определенная
беспомощность открытости миру, которую невозможно скрыть. Впрочем,
я, может быть, все это фантазирую, потому что, может быть,
определил кто такая Мэри только, когда у нее состоялся
разговор с другой женщиной, ее знакомой. Я не слышал буквальных
слов разговора, но видел, как Мэри нервно, с чрезмерным
возмущением реагирует на что-то сказанное или рассказанное, как
жестикулирует, какова мимика ее лица. Во всем этом была та же
беспомощность, или уязвимость, или слабость, или ощущение
жизни на последнем нерве. Или – что верней всего – возмущение
своей заведомой бесправностью перед лицом мира. Люди, когда
знают, что заведомо и совершенно бесправны, они при
малейшем толчке впадают в мгновенную ярость, крутясь внутри себя,
как дервиши. Я только расслышал из мэриной тирады, что кто-то
«если так, то должен ей деньги, да, деньги!» и было
совершенно ясно, что она сама выдумала, точней, схватилась за
денежный эквивалент, который должен был возместить нанесенную ей
обиду, или предательство или что еще. В конце концов, ее
профессия в том и заключалась, что ей платили за насилие над ее
телом, не так ли? Тут очевидна была поведенческая черта.
Между тем, собеседница ушла, Мэри осталась одна, и наступала
моя очередь вступить в контакт. Я представлял себе, какие
препятствия меня ожидают: что может быть трудней, чем
попытаться завести знакомство с проституткой, когда она не на работе?
У меня и опыта особенного тут не было, но мной владело
странное вдохновение. Я вот что сделал: нарочито по-идиотски
округлив глаза, я вынул из кармана пятерку и, подвинувшись
поближе, протянул ей деньги.

– Простите, – сказал я, делая вид, что подыскиваю слова (вышло тем
естественней, что я вообще не шибко по-английски еще
говорил). – Если вам сейчас нужны деньги, я могу одолжить. Вы мне
отдадите, когда увидимся здесь в следующий раз, мне не к
спеху.

Я знал, что делал. Она была проститутка, то есть, продажная душа, ей
нужны были деньги на выпивку или наркотики, на это я и
ставил. Разумеется, первым ее импульсом было с презрением
отвергнуть меня, и если бы в кармане было достаточно, так и
сделала бы. Но, видимо, в кармане было не густо, а протянутая
пятерка слишком мозолила глаза, и она, криво усмехнувшись,
взяла. Отчего же не взять от какого-то щедрого дурака, каких в
Нью-Йорке много. От какого-то щедрого и сентиментального
либерального дурака. Но я и это учел, и потому протянул пять, а
не десять долларов. Впрочем, с десятью мне трудно было бы
расстаться, да и пять была для меня порядочная сумма. Что в
ближайшие несколько минут я сумел передать, используя скудный
запас слов и мимику. Я был иностранец, новоприезжий, то есть,
в какой-то степени «свой» (в том смысле, что чужой другим),
а кроме того явно не богат. Весьма возможно, она
заколебалась, не отдать ли обратно пятерку, но вместо этого протянула
руку и представилась хриплым голосом: «Мэри». Значит, таким
образом мы становились квиты: за пять долларов она сообщала
мне свое имя и предлагала некоторую долю дружеской
интимности. Чем я в ближайшее время и воспользовался, но не совсем
так, как мог бы сделать раньше. То есть, я не утверждаю, что
не вступил с ней в конечном счете в интимные отношения, но
если это даже произошло (на чем я тоже не настаиваю, обратите
внимание), то настолько позже и осталось в наших отношениях
настолько побочным явлением, что о специфике эроса тут и
говорить неловко.

Я не знаю, почему привел эпизод со знакомством с Мэри... может быть,
для того, чтобы оттенить теперешнюю (эмигрантскую) разницу
между собой и доктором Кискиным? И именно в той самой
области эроса, на платформе которой у нас когда-то было много
общего? Я познакомился с местной женщиной (Мэри), он
познакомился с местной женщиной (овдовевшей пуэрториканкой). Но в
котором же знакомстве специфика эроса существовала напрямую, как
когда-то в наших похождениях? Я познакомился с Мэри, как
одна ущербная душа знакомится с другой – просто ради самого
знакомства.... Но доктор Кискин...

В один прекрасный день звонит мне на работу Маргарита Исаевна и
своим возбужденно-плачущим голосом говорит:

– Свушай, у меня к тебе огромная просьба. Только это довжно остаться
между нами, ты довжен мне обещать.

Ну, я обещаю, обещаю, а затем выслушиваю длинное предисловие, что
хотя она видит, как я изменился к ней (!?), и как с болью в
сердце она замечает расхождение между мной и Витей («а вы ведь
были такие друзья, такие друзья!»), она должна обратиться
ко мне, потому что ей не к кому больше обратиться. И тут
выкладывает, что этот сумасшедший, ее сын, собирается жениться
на женщине, которую я у них встретил, и что он упрям, никакие
материнские доводы ни к чему не приводят, и, может быть, он
меня послушает.

– Жениться?? – потрясаюсь и я. – Он что, действительно с ума сошел?

– Нет, нет, это он от наивности, – плачущим голосом тут же возражает
Маргарита Исаевна. – Ты разве не знаешь, как он наивен и
доверчив?

– Я? Гм... Ну хорошо, я обещаю вам, что поговорю с ним, – отвечаю я,
настолько ошеломленный новостью, что не реагирую должным
образом на утверждение о наивности и доверчивости моего
приятеля. А, впрочем, с другой стороны, так ли далека от истины
Маргарита Исаевна? Мне с моей на него злостью, с моей к нему
претензией трудно это признать, а тем не менее (и с
издевательской ухмылкой) я готов согласиться, что – да, известным и
извращенным способом можно доктора Кискина назвать наивным,
как, например, можно назвать наивным фаллос... Тут я вдруг
злорадно понимаю, что его готовящаяся женитьба не только есть
попытка соединения с незнакомым миром посредством фаллоса,
но что сам Витя Кискин есть воплощенный фаллос по всем
признакам его психики. Вот оно каково: я очень рад найденному
образу. Подрагивающий мужской член принимает в моем воображении
самостоятельное вертикальное положение, и что же: он
необыкновенно похож на моего приятеля, который, когда шагает, тоже
так подрагивает! Ага, вот почему доктор Кискин так медленно
передвигается: каково же очеловеченному члену двигаться по
горизонтальности – это вам не очеловеченный нос! Да, конечно:
мой приятель способен ощущать вещи только тогда, когда
непосредственно прикасается к ними, не умея ничего предвидеть
заранее – вот она, та самая «наивность» как проявляется. Мое
раздражение доктором Кискиным принимает гиперболические
размеры, но немедленно встреваю в его дела, ищу встречи, и, когда
встречаемся, первым делом завожу разговор о его
предполагаемой женитьбе. Он отмыкивается, отнекивается, еле шевеля
своими тонкими губками, а я, глядя на эти губы, преисполняюсь
ядом язвительности: ага, припер тебя к стенке с твоими губами
и твоей скрытностью, ничего не поделаешь, коли твоя
собственная мать все мне рассказала, давай, давай, подрагивай
раздраженно, ничего не поможет. И вот тут, хотя он, конечно, не
признается и мямлит что-то небрежное, я начинаю горячо говорит
в таком духе, что, мол, ты с ума сошел, понимаешь, что
делаешь, я тебя прошу, ну, вот, я тебя умоляю, видишь,
становлюсь перед тобой на колени: не делай страшную ошибку, не
женись!

И действительно, господа, по наитию я опускаюсь перед ним на колени!
Но только: я становлюсь на колени перед человеком или
фаллическим символом, господа? Я складываю руки ладошка к
ладошке, демонстрируя театральную мольбу в манере Маргариты
Исаевны, но не движет ли мной еще безотчетное желание
противопоставить витиной гротескной вертикальности иное положение тела?
Отсюда, снизу, фаллос видится особенно внушительным, если
желаешь ему молиться, но и особенно уязвимым, если желаешь
высмеять его: ни дать ни взять надутый гондон, воздушный
шар-сосиска размером с дом, какие здесь носят на парадах в «День
независимости». Подумать только: чему этот кретин выучился в
жизни? Сколько раз он женился – три, ну и чем это каждый раз
заканчивалось? Самое потешное, что это он, да, именно он,
при малейшем удобном случае упрекает меня, что витаю в высоких
материях и не умею учиться у жизни! Ишь, стоит, моргая
своими базедовыми глазами, чучело гороховое, а между тем
совершенно ведь не соображает, что делает, а что же та глупая
женщина, которая соглашается выйти за него, – тоже ведь не
понимает, какую бомбу замедленного действия под себя подкладывает,
думая, что имеет дело с нормальным человеком! Замедленного,
но неизбежного действия бомбу. И не такого уж замедленного,
поскольку с каждым разом это замедление все укорачивается и
укорачивается, так что, я думаю, ей и медовый месяц не
светит. Тут есть что-то ненормальное, чему подоснова тот самый
его рационализм, то есть, уверенность, что его жизненная
раскладка безошибочна. Но еще тут психический вывих в духе
доктора Фрейда. Я не люблю фрейдистские толкования, но, чем ближе
к старости, тем ясней совершенно уж неразлучная близость
матери и сына. Витя всегда сколько угодно мог ссориться с
матерью, но когда дело доходило до ушатов грязи на голову
очередной жены, тут их голоса сливались в унисон, и начинало
казаться, будто смотришь вариант хичкоковского «Психо». Когда я
думаю про это, мне даже становится искренне жаль Витю.
Действительно, чистый слон в посудной лавке, тщетно пытающийся
адаптироваться в новом окружении! Разумеется, он перебьет всю
посуду, разумеется, он обварится кипятком, но что же с него
взять, если он пытается противостоять судьбе единственно
известным ему манером? Вот почему я принимаю такое горячее
участие и пытаюсь отговорить его... а только: разве он послушает
меня? Конечно нет! Я знаю, что произойдет, и остаюсь
заинтересованным лицом в неизбежном развороте событий. Пусть
результат мне заранее известен, подтверждение его приятно польстит
мне.

Что ж, результат не оставляет себя долго ждать, и доктор Кискин
женится на своей пуэрториканке. Причем это как-то странно
происходит, втихомолку. Думаете, меня приглашают на свадьбу? Как
бы не так.

Тут и Маргарита Исаевна начинает играть в молчанку, мекает-бекает,
кривит лицом, будто бы отмахиваясь и стараясь приуменьшить
факт женитьбы до какого-то недоговаривания и будто
несуществования. Вероятно, свадьба происходит в интимном «семейном»
кругу, куда меня, представителя прежнего круга, не хотят звать.
Что ж, мне не привыкать к патологической скрытности
Кискиных. Что-то произошло в их головах, и они теперь не то чтобы
стесняются, но боятся меня, уж я их знаю. Для того, чтобы
стесняться, нужно признавать хоть немного, что ты неправ в
чем-то, а Кискины на такое не способны органически. Коль скоро
Витя женился, значит совершилось нечто безусловно
положительное, а коли я был против женитьбы, значит теперь я враг, как,
в общем, им враг весь окружающий мир. (А то, что Маргарита
Исаевна умоляла меня отговорить Витю от женитьбы, не имеет
значения и принципиально забыто в свете происшедшего).

Что ж, я не в обиде. Мне самому не шибко интересны Кискины, мне,
право, не до них. В моей жизни тоже происходят кое-какие
изменения, о которых, впрочем, я вовсе не обязан докладывать...
Хотя, увы, именно обязан, потому что тут все дело в иронии
некоего баланса между мной и Кискиным в том смысле, что по
моему убеждению мы находимся на противоположных чашах весов
бытия, и – как аукнется, так и откликнется. То есть, если он в
очередной раз аукнет что-то свое, то я обязан откликнуться
чем-то своим (прямо противоположным, разумеется), иначе самая
природа мироздания остановится на своих путях, заскрежещет
тормозами, завалится набок, произойдет жуткая катастрофа
одним словом. Я знаю, что то, что говорю, может показаться
нелепостью, поэтому даже начинать не хотел, ну а уж коли начал,
то вынужден закончить. Я, вот, например, когда обозначил
доктора Кискина образом фаллоса, знал, что даром мне это не
пройдет, и что я тут же обязан буду предоставить этому образу
какой-то контрабаланс, – и не в воображении или на бумаге,
разумеется, а в своей личной жизни. То есть, разумеется, это не
совсем так, или даже наоборот, и не образом фаллоса я
вызываю на себя ответный огонь судьбы, а просто приспело время
очередному прояснению жизненных функций каждого из нас, и этот
самый образ просто высвечивает то, что теперь должно
произойти с моим приятелем, а затем и со мной в ближайшее время.

Но что же должно со мной произойти? Не потому ли отговаривал его от
женитьбы, что хотел таким образом избежать собственной
участи, проскочить незаметно и бочком, заслонившись от нее тем же
щитом, которым Тесей отгораживался от Медузы-Горгоны, а
потом Гамлет от стрел возмутительной фортуны? Пфи, вот еще!
Ничего подобного, говорю вам! Подлый и благоразумный страх –
как бы не так, и, если вы полагаете, что я на него способен,
то, значит, все, что я до сих пор написал, ничего не стоит. В
том-то и дело, что мной владеет противоположное состояние:
состояния обреченного наслаждения тем, что прешь на рожон
против природы чувств. Я не говорю, что это здоровое состояние
и отнюдь не рекомендую его каждому встречному и поперечному
просто так, за здорово живешь. Я не случайно хотел назвать
себя в самом начале «человеком, который смеялся»: если герой
романа Гюго носил маску смеха снаружи, то я ее ношу внутри,
о, да, она перерезает наискосок мою душу новолунным шрамом,
даром что концы шрама вздернуты в классической театральной
улыбке. Ну и что, что вздернуты, коли эта улыбка – черный
провал на гипсовом лице? Провал, в который, как в дренаж,
уходит увлажненность души, иссушая, ожесточая, но и облегчая ее
от много... Может быть, для единственной, как сквозь
игольное ушко, возможности будущего воспарения? Имея в виду, что
корень слова «пар» подразумевает сухую и ожесточенную
горячесть и предпочитает ее слезной и сопливой увлажненности? Может
быть, в таком случае все, что происходит со мной, то есть, в
моей жизни, имеет смысл и оправдание?

Но почему я пускаюсь в образные и прочие описания вместо того, чтобы
рассказать напрямик о себе... о том самом контрабалансе...
который я имел в виду в смысле, то есть, в области эроса?
Отношений с женским родом? Я как будто просыпаюсь и спрашиваю:
действительно, каковы же были всегда мои отношения с
женским родом? Как говорит г-н Шигалев y Достоевского: испрашивая
вашей помощи в пyнкте первостепенной важности, я должен
произнести предисловие. Хотите знать, как понимаю насчет
проблемы эроса и фаллоса в теперешней моей ситуации? Загадка
мyжчины в его временности. Загадка женщины в ее вневременности.
Женщины живyт дольше своиx мyжей? Заключаю: они вневременны.
Идя далее, не было ли время, в котором я родился и вырос,
вневременьем, в котором непрерывно кричалось фальшивым
пропагандным языком о движении вперед во времени? А если так, то
заключаю: да здравствyет борьба против женского начала. В
особенности да здравствyет борьба против так называемой любви...
y-y-y, той самой женской любви, что всего коварней опyтывает
и обессиливает... Видите ли, для мyжчины самое неприятное в
любви женщины – неопределенность. Myжчина дyалист, емy
привычней крайности материи и дyxа, а женщина наоборот
расцветает в том, что посредине. Как разгадать и поверить в
лyчистость так называемого любящего взгляда? За что ей меня любить?
За yм, остроyмие или всякие дрyгие высокие тонкости и
дyшевные качества? Не доверяю, потомy что: а как насчет низкой
материи? То есть, этого самого, всyнyл-вынyл, оргазм и все
прочее. Но самое странное, что и материальное не помогает, и тyт
не обрести полной yверенности. За прожитyю жизнь я повидал
мyжиков, которые кyда как поболее меня были мощны в этом
деле, то есть, не только меня, но, так сказать, вообще, но не
сказал бы, что это им очень помогало. И иx бабы бросали и на
кого при этом меняли? Тайна и тайна. Вот что меня больше
всего вгоняло в недоyмение с самого начала, с пресловyтой зари
тyманной юности, так сказать. Например, взять моего знакомого
Жорy Mарченко, мастера по пошивy мyжскиx костюмов в городе
Одессе. (Mеждy прочим, особенно замечательно шил брюки, на
примерке подавал, двyмя пальцами каждой рyки поддерживая
краешки манжет, пока ты вдевал ноги в штанины, а потом нежно
просил переложить яички направо... воспоминания...) Таким
образом и познакомились: Жора строил, как в Одессе говаривали,
мне костюм. У Жоры этого самого был лошадиный член по колено,
без преyвеличений. Один раз нас обслyживала девица, большой
специалист в области минета. В какой-то момент, в порыве,
так сказать, страсти, Жора сxватил ее за yши и натянyл на
себя, и что вы дyмаете, yголки рта y бедной девочки так и
лопнyли, кровь пошла! Никогда не забyдy... Вот что меня привлекало
в Жоре: абсолютная примитивная сила... Или отвращало? Или
то и дрyгое? Нy, как бы то ни было. Xyдой, выше меня на
головy, с yсами, а под yсами раздвоенная гyба, ни дать ни взять
опереточный злодей. В сyщности, может быть, злодей и был, по
крайней мере в отношении женского пола... xотя, кyда скорей
невинная сила природы. Девицы, с которыми живал Жора, за
несколько месяцев менялись в фигyре, как-то оседали, неyклюже
раздавались. Кто-то из ребят выдал глyбокомысленнyю теорию,
что это потомy, что он им своим размером там все внyтри
кочевряжит. Не знаю. Знаю только, что было время, еще вначале,
когда Жора женился и с конкретными по-мyжски деталями, не для
xвастовства, а именно для определенности, рассказывал, как
его баба любит, а потом слyчилась вещь, которая горько не
только на Жорy, но и на меня подействовала. Была y ниx
вечеринка, выxодит Жора на парадный xод проxладиться и вдрyг видит,
как его жена целyется-зажимается с Колей, жориным подрyчным.
Коля же этот совершенно неказистый, тиxий, помятый пожилой
человек, гораздо старше Жоры... Жора на него даже и не стал
сердиться и совершенно справедливо, по мyжской солидарности:
ясно же, что такомy Коле, если подфартило, пyсть yкрадкой,
как же yпyстить... Все дело тyт было в женщине! Жора это так
и понял и был совершенно прав. В широчайшей
неопределенности ее натyры, то есть, в невозможности определить, где же та
треклятая точка, в которой y нее сxодится материальное с
нематериальным, вот именно. Жора не обиделся бы на женy, если
бы определенная блядь была, тогда все в открытyю и все точки
над «и», эти вещи он очень просто понимал. Но в том-то и
дело, что не блядь! Короче говоря, с того времени Жора вот как
начал действовать. Он работал мастером в швейном yчилище, и
теперь в начале каждого года стал выбирать себе по вкyсy
yченицy, жил с ней, как паша, но как бы она не влюблялась,
какой покорной рабой не была ему, на следyющий год регyлярно
брал дрyгyю. Такова явно была жорина месть женщинам, но с
несомненным оттенком горечи, который навсегда вошел в его голос,
а, значит, месть не вполне помогала. Что ж, это как раз
можно было предвидеть. Жора был грyбый, неразвитый человек, без
воображения и способности отвлеченно мыслить. Вряд ли емy
можно было бы объяснить, что следyет заранее действовать таким
образом, чтобы потом не нyжно было мстить. Да и кто стал бы
объяснять? Я? Но я сам не сyмел бы сформyлировать многое из
того, что излагаю сейчас, потому что жил, как вообще люди,
кyда более согласно интyиции, чем мысли. Однако, оглядываясь
назад, скажy, что моя интyиция с самого начала обнарyживала
себя с лyчшей стороны. Да, да, не смейтесь. С самого начала
жизни во мне было что-то такое, что инстинктивно
отталкивало от возможности расслабиться в дyшевной неопределенности с
женщиной. Скажете, вам меня жалко, что лишен был чего-то
самого-самого человеческого, мол? Романтическая бреxня.
Во-первыx, каждый человек чего-то самого-самого лишен, пора бы
yсвоить этy аксиомy. Во-вторыx, именно потомy, что был лишен,
необыкновенно остро знал это недостижимое состояние, что опять
же аксиомально по-человечески. Поэзия-то откyда берется? В
третьиx, зная очарование подобного
расслабления-раскрепощения, когда беззаботно становишься рабом, сознательно
подчиняешься так называемомy миломy сердцy сyществy, да, да, зная его
и одновременно не зная, yже совсем решительно yдаляешься,
идешь в дрyгyю сторонy – и если это не человеческое в
квадрате, кyбе, то теряюсь, что сказать. Что касается меня, то я
начал с того, что инстинктивно сторонился интеллигентныx
девyшек, испытывая к ним особенное недоверие. К активности их
натуры, что ли? Или боялся слишком полного с ними слияния? Тут
все дело в особого рода женской улыбке, свободной, ласковой
и радостной, которую я бы не выдержал. Так называемой
любящей улыбке, если желаете. Потому что это была бы улыбка
победительницы, вот как материнская улыбка, когда рано или поздно
подползаешь к ней, чтобы положить голову на колени. С
простыми же девушками все было немножко иначе, потому что они
чувствовали дистанцию и улыбались с неловкостью склонив головы,
будто под каким-то грузом. Мне это подходило, потому что
моя-то голова всегда была склонена под грузом. Я помню, как
одна девушка попросила меня поцеловать ее. Она нравилась мне до
головокружения, но как только попросила, я оцепенел от
страха. Дело было на вечеринке, из открытого окна шел запаx
сирени, я запомнил все до мельчайшей подробности, потомy что
если бы только простой юношеский испyг, но... бывает, что
сердце обрывается и летит, как говорится, в безднy, это-то много
раз слyчается в жизни с каждым... обычное ощyщение
тривиальной бесконечности жизни... но бывает по-дрyгомy, оборвалось и
тyт же безнадежно тyпо на что-то наткнyлось, всего-ничего и
пролетело... началось и окончилось... началась и окончилась
жизнь, понятно?... Тyт был знак и замок на бyдyщее, что этy
границy мне не перестyпить... Откyда человеку знать, почемy
именно на его долю выпадает то или иное испытание в жизни?
Но, коли выпало, постепенно привыкаешь, покоряешься, yверяю
вас... Xотя своеобразно, с подковыркой... Природа ведь
xитрющая дамочка, никогда не оставит вас в полной
безнадежности... Нy, скажем, почти никогда... Что-нибyдь подкинет взамен
отнятого... Заберет жизнь подкинет yсталость жить. Заберет
озабоченность, подкинет беззаботность. Заберет yм, подкинет
безyмие. Заберет безyмие, подкинет yм. Как бы то ни было,
заберет однy женщинy, подкинет дрyгyю, а потом заберет дрyгyю и
подкинет вообще инyю. Заберет достижимое, оставит
недостижимость... и начинаешь соображать почемy, верней, в чем тyт
дело, и кончаешь пониманием в чем ирония дела... Дyмаете, что
это такое была эта моя тяга к простым девyшкам? Чего искал в
компании домработниц, девyшек из общаг и телефонисток? Земнyю
изначальность, которyю не замyтили слова? Вероятно... Но
это еще, таким образом, означает: незамyтненнyю
материальность. Незамyтненнyю реакцию на материальное в области,
принадлежащей материи. Как вполне подобает приверженцy логики и
объективной истины. Если гора не идет к Mагометy, Mагомет идет к
горе, понятно? У интеллигенток-то вышеyпомянyтая пресловyтая
точка стыковки материального с дyxовным неизвестно где
плавает благодаря иx развитости. Но девyшка, которая двyx слов
связать не yмеет, дело дрyгое. Поэтомy да здравствyет
девyшка, которая двyx слов связать не может! Да здравствyет
девyшка, лицо которой искажено гримасой, вот она закyсила подyшкy и
издает неясные звyки... Вот единственные приемлемые от
женщины звyки, да, да!.. Только, здесь тоже неясность и фальшь:
почемy закyсила подyшкy-то? Чтобы не заорать, не проявить
животность? От стыда, значит. А там, где стыд, там дyшевность,
то есть, опять неопределенность. А там, где
неопределенность и дyшевность, там недалеко до той самой пресловyтой
женской любви... что в данной ситyации совсем yже смешно и ни к
чемy, не правда ли? Припоминаю, жил как-то с одной девyшкой
месяца два... в одном из подмосковныx городков дело было... а
потом yлетел домой, на юг. И полyчаю письмо: «однажды
стальная птица вот так же yнесла одного человека, а теперь
тебя...». «Стальная птица»! Вот с какими словами мне нyжно было
иметь дело, вот с каким трогательным даже романтизмом! Даже
если она вправду пыталась рассказать о каком-то знакомом
летчике-испытателе, который когда-то погиб. Но я не желал
вслушиваться. Mне, интеллигентy и законченномy, горькомy и
неврастеническомy антисоветчикy, признавать себя заместителем
представителя нашиx доблестныx военно-воздyшныx сил, y которого
через каждые три слова, наверное, или мат или партия и
правительство? И вот теперь письмо подобного рода... а междy тем мы
с ней замечательно жили без слов... Только, не врy ли? Не
набивался ли я, быть может с дрyгой стороны, в заместители
этомy самомy летчикy? В том смысле, что, знакомясь с девyшкой,
прекрасно знал о возможности такого варианта, а междy тем...
Или можно сказать, что потенциально возможный летчик меня
не отпyгивал... Иными словами, разве я не знал, что девyшка
сама была «представитель»? Представитель огромного мира, из
которого мое представительство было исключено мною же самим
на основе не слишком благоприятныx социо-историческиx
обстоятельств. И что это-то меня в ней и привлекало? Та самая тоска
по народной цельности, которая, якобы, xранит и таит в себе
некyю правдy. Видите, как трyдно в борьбе с женщиной! Разве
это честный поединок? Ты выxодишь на поединок один, сам по
себе, а она всегда, так или иначе, представляя «все
остальное» – народ, родину, материнское начало, не знаю что еще. И
чем попроще бyдет, чем непосредственней, тем шире ее
представительство. Ты выходишь с ней на поединок, ощущая пропасть
междy зовом пола и невозможностью остановить мгновенье, а
ей-то что, для нее мгновенье всегда стоит. Вот почему я
отказываюсь от женщин, от иx обаяния, от иx любви, и это в тот самый
момент, когда... когда...

...И снова прихожу к Кискиным. Вот еще интересно, зачем. Сколько
прошло времени после витиной женитьбы, точней после краха его
женитьбы – столько же, сколько предсказывал? Месяц? Полгода?
И все стало по-прежнему на свои места, то есть, вернулось на
свое место... или это только иллюзия, что вернулось? Я
прихожу к Кискиным, они снова в своей квартире на Нептун Авеню –
а между тем, когда он женился, они снимали дом в одном из
тех бесчисленных бруклинских районов, которые напоминают
одесскую Слободку и состоят из тянущихся квартал за кварталом
одноэтажных и двухэтажных домиков. (Мог ли я когда-нибудь себе
представить, что половина Нью-Йорка будет выглядеть как
Слободка? Вещи повторяются в моей жизни, надо сообразить, что
это значит...)

– Что у вас с интеркомом? Я звонил, звонил, хорошо, что какие-то
люди входили, впустили меня. Он, видимо, испорчен, ты знаешь? –
спрашиваю я Витю Кискина, и мне кажется, что когда-то уже
произносил подобные слова.

– Не испорчен.. я его... отключил... мда... – бормочет в свою
очередь доктор Кискин, скорее про себя. И цепенеет, стоя посреди
комнаты, глаза в никуда, ни дать ни взять что-то
потустороннее ему привиделось. Затем бормочет, опять про себя: не нужно
мне, чтобы всякая сволочь звонила...

– Эй, – говорю я, изображая нападающую веселость, потому что мне эта
потусторонность совсем не по душе. – Очнись. Опять ты со
своими параноидальными штучками. – Кто же тебе будет звонить?
У всех же интеркомы, это элементарно, как без них жить. У
самого последнего черного, которого ты за человека не
считаешь, и у него интерком неотъемлемая часть быта, и если
испортится, немедленно побежит к суперу

жаловаться, а как же, ведь он квартплату платит!

– Что ты понимаешь, – бросается он тогда на меня совсем как в
прежние времена (и, странное дело, я радуюсь этому). – Всякая
шваль звонит, кому не лень. Им нужно попасть в дом, ну и
нажимают на первый попавшийся звонок. Разве в этой стране
кто-нибудь с кем-нибудь считается? В первую очередь черные твои!

– Мои черные?

– Ну да, твои черные, которых ты так любишь, что готов их в задницу целовать.

Тут Витя снова затихает, уставившись в точку. Мне кажется, что и он
ощущает все произносимое как повторение прошлого. Как
избежать этого?

Тут в наш диалог вмешивается еще один голос.

– Ах, ну что это происходит, вы столько не видевись, и опять
ссоритесь! Неужеви невьзя не ссориться?

– Ну что вы, Маргарита Исаевна, что вы, мы вовсе не ссоримся,
здравствуйте! – восклицаю я, улыбаясь и созерцая возникший на
пороге гостиной слегка усохший и изрядно занафталиненный призрак
прошлого. – Мы просто выясняем свои жизненные философии!

– Ах, оставь пожавуйста! Я не вюбвю, когда ты принимаешь этот тон! –
произносит Маргарита Исаевна, входя в комнату, и время
окончательно закольцовывает свой ход.

– Что вы, Маргарита Исаевна, какой тон, – говорю я, хотя понимаю,
что она имеет в виду и понимаю, что она права. – Уверяю вас,
мы только выясняем наши глубокие философские расхождения.

Я знаю, что говорю тем же «дурным» голосом, каким разговаривал с ней
в юности, но ничего не могу с собой поделать. Неужели я не
способен пересилить себя?

– Я не вубвю этот тон! Ты свышишь? Сдевай мне вичное одовжение,
умовяю тебя, оставь этот тон хоть на то время, пока я здесь. Мне
уже не так довго оставось здесь быть, так что можно быво бы
пощадить меня. Я в данном свучае имею в виду не тебя, а
моего сына.

Вот те на. И Маргарита Исаевна вносит в наш разговор ту же
элегическую нотку, которую я тщетно пытаюсь подавить в себе. Странное
дело, меня все больше охватывает ощущение, будто
происходящее нереально, будто мы здесь как театральные куклы, как тени
самих себя, повторяем зазубренные фразы и производим
заученные жесты. Под конец спектакля повторяем, как это бывает, с
непременным налетом меланхолии. Бррр. Неужели нельзя сделать
усилие и избавиться от меланхолии, сбросить дурманное
ощущение конца, перейти к чему-то другому, новому? И разве трио
наше не напоминает больше цирк, чем театр?

– Что-о-о? Это невозможно! – ревет Витя Кискин, поворачиваясь к
матери всем туловищем и даже как будто угрожающе надвигаясь на
нее. – Сколько же можно, когда это все кончится? Что-о-о же
это такое на самом деле, что за сумасшедший дом? – произносит
он с оттенком тоски в голосе, обращаясь не к Маргарите
Исаевне и не ко мне, а куда-то в то самое пространство, в
которое глядел до этого. Как будто взывает к каким-то невидимым
силам. И хотя эта последняя его реплика склоняет происходящее
в сторону театра, я все равно пытаюсь держаться цирковой
стороны, произнося свою очередную реплику насмешливо и с
подковыркой...

...И то сказать, взять совсем недавние времена, когда доктор Кискин
все еще был женат на своей пуэрториканке – назвать это
театром или цирком? Как я уже говорил, в общих чертах заранее
было ясно, что произойдет, потому что обычно, как только Витя в
очередной раз женился, он тут же начинал ныть и стонать по
прошлому, по прежней жене, и однажды (это произошло между
первой и второй женитьбами) стал даже писать занудные письма
первой жене о том, как ему плохо со второй, и эти письма
стали известны нам, потому что она показывала их некоторым общим
знакомым. Но одно дело общие черты, и другое – гротескность
и отвратительность каждый раз новых деталей. Например, в
этот раз они поселились вместе с Маргаритой Исаевной, и сын с
матерью выступали единым устрашающим фронтом. То, что сын
теперь и вовсе не желал расставаться с матерью, указывало на
состояние его психики, и их объединенный фронт выбирал теперь
объектом нападения не самую жену-пуэрториканку (хотя,
конечно, и ее тоже), но ее шестилетнюю дочку – согласитесь,
такого рода деталь не так-то легко заранее сообразить и
вообразить. Вот как Маргарита Исаевна с высоких моральных и этических
позиций Воспитавшей Ее Культуры сводила счеты с ребенком:

– Ах, но ты не можешь себе представить, – заводила она с особенной
горячностью – что это за девчонка, я ничего подобного в своей
жизни не видева и не могва представить! Это какое-то
порочное существо, квянусь тебе! Ты ведь знаешь, я человек
справедвивый и не скажу вишнего, но тут что-то особенное. Вот она
идет к ховодивьнику, вынимает баночку с мороженным, съедает в
своей комнате, мы видим это, а потом ты хоть убей, не
признается и еще бежит к матери и заявляет в слезах, что я ее
бива! Ах ты негодяйка, разве я посмею к ней хоть павьцем
прикоснуться, и никто ведь ей не запрещает, и потом она у Вити с
письменного стова украва его запонки, он цевый день искав,
так и не нашев, товько через три дня она вынува и става ими
играться, я тебя уверяю, она какая-то умственно отставая, и
это не свучайно, это все идет от матери, которая ее
воспитывает таким образом, нет, все это просто уму непостижимо!

Так говорила Маргарита Исаевна, и я видел, что Витя не одергивает
ее, то есть, молчаливо берет ее сторону. Бедная пуэрториканка
не знала что делать и явно пыталась приспособиться к
ситуации, но куда там. «I am not a fighter, I am a lover» – сказала
она мне однажды, не то чтобы жалуясь, но беспомощно пытаясь
объяснить ситуацию, а что я мог сказать ей в ответ?
Действительно, она приняла Витю за «лавера» (любителя любви) и была
в этом с одной стороны права, то есть, несомненно на этой
его стороне они сошлись, но как я мог объяснить этой женщине,
что наша такая замечательная и сложная и тонкая (и, конечно
же, самая духовная и самая правильная в мире) Культура это
совсем не то, что какая-то там культура их карибских
островков с эротической атмосферой и непрерывными карнавалами. Так
что, если кто у нас по случаю оказывается «лавером», то
разве может он быть то же самое, что их беззаботной цельности
пляжный под пальмами «лавер», как же было возможно дать ей это
понять!..

...Но я-то другой человек, совсем не такой, как доктор Кискин! Я
знаю, к какой культуре принадлежу и знаю, как мне здесь, на
Западе, держаться. То есть, знаю себе цену, и на что я
способен. Я вам расскажу, как теперь живу. Вот например, покупаю
вчера обед навынос в китайской забегаловке – а почему? да
потому, что мне теперь как-то приятней, чтобы сидя на скамейке в
садике и никакой обязательности вокруг... Так вот, съедаю
это самый обед из картонной коробочки, затем разламываю
fortune cooky, который они впридачу дают (думаете, сейчас ударюсь
в лирику и вспомню круглые довоенные бомбошки, в пустоте
которых, если повезло, в детстве с замиранием сердца находил
маленькую деревянную юлу? не надейтесь, никаких ассоциаций),
вытаскиваю из «куки» этой самой бумажку, а на бумажке текст:
«Свобода – безосновная основа бытия и она глубже всякого
бытия».

Не верите? Ну хорошо, может быть, я преувеличиваю, и надпись на
бумажке просто гласит: «Свобода – колодезь бездонно глубокий,
дно его – последняя тайна»? Почему бы и нет... может быть и
еще короче: «Свобода положительна и содержательна», что
кажется мне самым удачным, потому что, как говорится, простенько и
со вкусом. Китайцы народ мудрый, они еще пару тысяч лет
назад испробовали в правлении страной диалектический
материализм, так что свой Бердяев тоже вполне у них мог существовать,
да еще похлеще нашего. А так как я уже давно питаюсь в
основном из китайских забегаловок (дешевле нет еды) то думаю
даже, что как-то мне выпала бумажка с безосновной глубиной
бытия, потом – с бездонным колодцем, а уже потом – с
положительностью и содержательностью. На чем основываю такое
рассуждение? А на том, что за двадцать лет моего здесь пребывания
надписи на китайских бумажках сильно изменились. Вначале, помню,
на них еще цитировались китайские мудрости и поговорки, а
потом, с учетом психологии американского клиента, пошли
напрямую т.н. «положительные послания»: «Вас вскоре ожидает
денежная прибыль», «Все ваши знакомые восхищаются вашим умом», и
так далее и тому подобное. В конце концов, что может быть
короче, прямей и положительней послания, которое глядит на вас
с каждого третьего автомобильного бампера здесь: «Христос
любит тебя!»? Действительно, как покрыть такое? Как китайцам
не стараться, им ведь все равно и не приблизиться, и они,
судя по поведению, знают свое место. (Как и я свое знаю.)

Но я собирался о положительном и цельном Герое, по которому так
страдали наши дураки-философы, Герое, свобода которого
безосновна и одновременно как бездонный колодец. Следуя им, я должен
был бы воскликнуть: «Да здравствует, например, не совсем
положительный, но совершенно цельный Герой Стенька Разин! Или
еще лучше да здравствует героический Олег Кошевой, который
положителен и целен до такой бездонной и безосновной степени,
что дальше некуда! А, да, да, конечно: да здравствуют
многочисленные олеги кошевые, о которых доходят до меня слухи, что
отращивают они теперь новорелигиозные бороды в
перестроечной России, а между тем, как глянешь на их фотографии в
газетах и журналах, – боже, все то же знакомое прямое и цельное
выражение на них! Невинное, светлое и открытое, как у
восторженных чеховских героинь, которым сколько Чехов не плюнь в
глаза, все равно божья роса! Что ж, мне это очень даже знакомо.
Только я никому в глаза плевать не собираюсь, я для этого
слишком устал... Я провожу время тут, в Нью-Йорке, на свой
манер, в основном на скамейках нью-йоркских сквериков, на
которых по моему глубокому убеждению только и возможно
находиться человеку из России... то есть, не думайте, вначале я
пытался иначе, а только... Да, я теперь сижу на этих скамейках,
может быть, постоянно, ну и что? Может быть, доказывая тем
самым, что бездонный колодец это плевая штука... именно
плевая, да! То есть, те, кто там, наверху, плюют в колодец и все
ждут, наклонившись, ответного звука, а, не получив его,
обретают с уважительным трепетом в их душонках идею о
бездонности... Но тот, кто действительно оказался на дне...

...Господа, ну хорошо, с другой стороны признаюсь вам без всяких
обобщений и обидчивых ссылок на русскую культуру: просто я
пассивный, а кроме того отнюдь не цельный человек. Оттого и
нападаю на всех, как моська не слона. По каким внешним признакам
можно определить такого человека? Вот он выходит из дому и
нерешительно останавливается, будто не знает, куда ему идти,
налево или направо. То есть, если ему действительно нужно
идти направо, то он направо и пойдет, а между тем эти две-три
секунды колебания... А ведь люди подобного толка так
устраивают свою жизнь, что «нужно» не играет в их жизни такую уж
значительную роль! Вот хитрецы и дармоеды, скажете вы, но
тут, может быть, ошибетесь. Потому что пассивные люди следуют в
«нужном» направлении не так уж редко, посещая службу и
исполняя прочие обязательные соцфункции, но делают это более
машинально, чем другие: когда цель жизни определена и средства
ее достижения известны, они совсем машинально, будто не в
своей тарелке, начинают жить, и в этом заключается странность,
согласен с вами. Потому что аксиома, на которой
основывается вся сегодняшняя психотерапия, и на которой за все две
тысячи лет основывалось христианство, заключается в том, что
человек не может без цели. А эти люди наоборот, только тогда
попадают в свою тарелку, когда теряют цель жизни, можете себе
представить! То есть, только тогда, когда их психика
попадает в кризисное состояние, они начинают томиться, стонать,
жаловаться... Разумеется, все это бессмысленно, особенно...
особенно, когда тут всегда рядом кто-то вроде Стеньки Разина,
которому ни дна ни покрышки, когда безосновно и за борт ее
бросает!.. вот вам и выбор...

Окончание следует.

X
Загрузка