Комментарий | 0

Венецианская комната

 

 

 

В ней было очень красиво. И называлась она так потому, что в центре стояли три венецианских стула. Как доминанта всего пространства.
 
Выглядели они дорого, антикварно. И контрастно на строгом кафельном полу. Вогнутые спинки. Изящные закругленные подлокотники. Мягкие сиденья, обитые тканью с кожаными вставками. Спинки тоже мягкие.
 
Стулья с трех сторон окружали массивный стол. Он тоже был изысканным, коллекционным – с резными ножками, выдвижными ящичками. На его поверхности стояла лампа с абажуром.
 
А рядом с лампой – шахматы. Большая лакированная доска и лакированные фигурки. Тысячи деталей выдавали филигранную работу мастера-резчика – миниатюрные короны-диадемы королев, зубчики и текстура каменной кладки башенок-ладей, прорисованные конские гривы, пуговицы офицерских камзолов. Партия была в разгаре: черные атаковали, одна белая ладья была «съедена» и одиноко стояла за краем доски.
 
Каждый раз после посещения комнаты меня опрашивали. Подробно. Как врач собирает анамнез. Узнавали, что я чувствовал. Что думал. Беспокоит ли что-нибудь. Спрашивали, кто я и какой сегодня день. Я ничего не чувствовал. Ни радостей, ни тревог. Никаких мыслей. И это было первое удивление. Я выходил оттуда будто налегке. Или опустошенный. Комната будто брала мои мысли.
 
– Мы тебе музыку включали. Каждый раз, когда ты туда входил. Какую помнишь?
– Не было ни звука.
 
И это было второе удивление. В комнате висела абсолютная тишина. Глухая. Ватная. Как будто сам воздух был плотнее обычного, более вязким. Как будто само пространство было предельно концентрированным. И осязаемым. Его набрали где-то в далеких краях, в глухомани – зачерпнули десятки километров простора – и сжали в куб. Привезли сюда и поставили.
 
Я проводил в комнате часы – временем меня не ограничивали. Не знаю, что там держало. Просто стоял и разглядывал все вокруг. Переводил взгляд спонтанно от точки к точке. Точки не были связаны, находились далеко друг от друга. Но я был уверен, что связь есть, только пока – непонятная мне. А когда выходил, оказывалось, что я был там ровно минуту. Каждый раз. И это было третьим удивлением.
 
Потом я жил обычной жизнью. Ел. Спал. Работал. Вокруг гудел мир – электрический, металлический. И только изредка, как сполохи, наступали мысли. Которые я как будто думал там, а не здесь. Они догоняли меня. Догоняли и лопались. Пузырями. Все-таки я что-то думал в той комнате. Ерунду какую-то, сонный бред.
 
– А правда, кто я? Что я здесь делаю? Какой сегодня день? И что мне делать завтра? А завтра – это тот же день или другой? Почему я в этой комнате? Почему не знаю, как себя вести? И почему все мои вопросы – в настоящем, когда комната давно уже кончилась?
 
Я не думал с начала, я будто додумывал уже начатое. Забытое начатое, неизвестное мне. Но, возможно, известное кому-то другому.
 
– Вы теперь мои гости. Будьте разлюбезны. Пустодействовал я целую жизнь, ничего в закрома не откладывал. Потчуйтесь мною, лакомьтесь без стеснения. Больше мне нечего предложить. Кроме меня, нет ничего у меня.
 
И что-то обострялось, оголялось в глубине меня вместе с этим. Холодок пробивался.
 
***
 
В комнату не впускали всех подряд. Хотя просились многие. Не впускали наркозависимых, молодежных лидеров субкультур. Даже туристы нашлись, которые воспринимали ее как развлечение, аттракцион. Хотели арендовать как апартаменты. Спрашивали цену. Откуда все узнавали о ней, непонятно, информация массово не разглашалась. Знали только в узком кругу.
 
Но и тем, кого впускали, разрешали не сразу. Сначала они проходили целый штат медиков – терапевта, кардиолога, нарколога, психиатрическое освидетельствование.
 
Кстати, именно благодаря медикам я попал сюда. Проходил тогда плановую диспансеризацию. Помню, как долго невролог смотрел на мои дрожащие руки, поднятые и вытянутые вперед. Клал на них лист бумаги, который тут же предательски слетал и описывал издевательскую дугу. Врач улыбался и говорил – как липка. Спрашивал, давно ли это у меня. Я отвечал – всю жизнь. А бумага была солидная, министерская. Список какой-то. И даже такую не удержал. И я еще, помню, сострить пытался: это не я, мол, дрожу, это пространство дрожит моими руками. Он писал у себя – эссенциальный тремор, потом еще что-то неразборчиво и ставил знак вопроса. Отправлял меня сдать анализы, на консультацию к эндокринологу, наркологу. Те тоже улыбались и говорили – не их профиль. И в конце концов мне выдали: «Ты просто очень чувствительный человек. Береги нервы». А потом направили в комнату.
 
Потом были еще медики, местные. Потом инструктаж. Затем адаптация. Говорили, нужно привыкнуть. Первый шаг – просто посмотреть в хромированный глазок, врезанный в дверь. Второй – заглянуть через открытую дверь с порога, «опахнуться». И только после этого – входить в комнату. Мелкими движениями, медленно, плавно, будто ты маленький ребенок, который только учится передвигать ноги. Я не понимал, зачем все это придумано, но послушно передвигал ноги. В чем-то я действительно казался себе маленьким.
 
***
Изменения. Не помню, с какого раза я начал замечать их. Но помню, что это уже не удивляло. В комнате постепенно менялась обстановка. Появлялось новое, добавлялись детали. Я обнаружил расставленные в линию столовые приборы – серебряные, с ажурной гравировкой. Сервиз с масленкой и солонками. Китайскую роспись на них. Пепельницу. Пресс-папье. Остро заточенные грифельные карандаши. Все это, кроме пресс-папье, было где-то в центре, в районе стола. И было понятно, что оно здесь не для того, чтобы использоваться по назначению. В задвинутых ящичках стола тоже что-то лежало: я не видел, но знал. Даже был уверен – пуговицы, заколки и бижутерия.
 
Все комнатное пространство раскрывалось, как цветок. Расступалось, раздвигалось до дальних стен и углов, обнаруживало закутки и ниши. Там проявлялись напольные и висячие кашпо, портьеры с бахромой и кисточками. Высвечивался пышный полупрозрачный балдахин. Только кровати не было. Меня будто пропускали на новые уровни, доверительно делились: вот, это ты уже освоил, тебе можно дальше; посмотри, сколько у нас еще всего. И подтверждали этим – я веду себя правильно.
 
– Интересно, а кто-то ухаживает за всем этим? Следит за чистотой? Эти кисточки перепутались. Их надо бы расчесать… И как вообще все это связано со мной? Ведь это же как-то связано – со мной. Почему я должен искать эти связи?.. Почему я чувствую обязанность в этом?.. Что со мной сделали?
 
Вопросы рождались и вползали от каждой мелочи и резко врастали глубиной, молниеносными обобщениями, пытались сразу обнажить меня до самой сути, до исконного.
 
– Что со мной сделали намного раньше, до того, как я родился? Почему я должен оправдываться? Оправдываться за себя, за свою жизнь. За то, что мне ее дали. Как будто мне не должны были ее давать. Как будто мне ее выдали в долг.
 
Это были не вопросы. Это были штыри. Кто-то вколачивал их в меня. Поперек всего привычного. Дух захватывало от этих неожиданностей. От этого шквала.
 
– Как будто я сам взял ее в долг. Сам завел себе жизнь. Как аквариумных рыбок. А когда понял, насколько это хлопотно, какая это ответственность – каждый день жить, то мне вдруг сказали самое неприятное – что передумывать уже поздно, отступать нельзя. Раз взялся быть – будь любезен. И даже перекуры запрещены. Нельзя отлучиться, временно исчезнуть. Нельзя уйти в бытийный отпуск. Нельзя уволиться из этой жизни и устроиться в другую. А если уж умирать – то навсегда.
 
А комната проступала дальше. Продолжала показывать мне своих обитателей. Массивные книги в твердых кожаных переплетах, с надписями-завитками на рельефных корешках. Многотомные серии в едином стиле. Мировая классика художественной литературы. На всех европейских языках.
 
А вот еще – фигурки. Целая коллекция. В самом дальнем углу. Небольшие, меньше ладони, и стильные, концептуальные, как нэцкэ. Не такие детализированные, как шахматы, но каждая вызывала сильнейшую эмоцию. Волки с бычьими окольцованными рогами. Хвостатая разлапистая саламандра. Летучая мышь, завернутая в кокон крыльев. Грифоны, химеры, гарпии, гаргульи. И еще какие-то неизвестные твари – рогатые, когтистые, иглокожие, с гребнями и гривами, с выпуклыми глазами без зрачков, ползущие, сидящие, стоящие. Каждая замерла в каком-то действии. В угрозе. И одновременно что-то человеческое проглядывало в них. Позы. Развитость и прогибы лап. Сложная мимика. Направления взглядов. У каждой будто была своя маленькая судьба. Которой она хотела поделиться. Кроме как враждебностью, они никак больше не могли себя проявить. И это вызывало жалость.
 
***
Они правильно делали, спрашивая, кто я. Я заметил: пока я был в комнате, я напрочь забывал свою наружную жизнь. Исчезали все мои связи с тем миром. Отменялось все мое прошлое. Я не умел здесь говорить. Я не знал, что делать с собой. Я был никем.
 
А когда выходил – все восстанавливалось. Но – с какими-то погрешностями. На малую долю – я обнаруживал уже не ту действительность. Она тоже менялась. В ней прорастали новые смыслы, пока меня не было. Ее заново приходилось осваивать. Для этого требовался опыт, который надо было еще нажить. И силы, которые надо было скопить.
 
– Несоизмеримость. Несоизмеримость того, что там лежит, с моей реальностью. И это уже не во всем моя реальность. Оно в чем-то отчуждена. Что ты делаешь, комната? Ты живешь мою жизнь.
 
***
Я перестал рассматривать предметы в комнате. Я стал замечать ее пространство. Прямо перед собой. Я поднимал руки и трогал его. Поворачивал вверх ладони. Сжимал их. И чувствовал его гущу. Его неоднородность, текстуру. Я двигал руками. И двигал пространство. Я рисовал геометрические фигуры, знаки. Выводил круги вокруг себя, эллипсы, орбиты, нули. И видел, как исчезали в воздухе разводы от них. Волнисто-кривые от дрожи. Я толкал гущу от себя. Вращал. Сам вовлекался во вращение. И осязал ее податливость. Турбулентность ватной тишины. Чуткость ее. Это было приятно. Что-то внутри откликалось на это. Какие-то флюиды вздымались там и повисали. Прикосновения переходили в проникновения. Кто из нас в ком?
 
А двигать, махать руками, по инструктажу, здесь было запрещено, трогать что-то – тем более. Но мне не делали замечания.
 
Меня продолжали опрашивать. Добавляли вопросы, целые тесты. Неожиданно интересовались, пишу ли я стихи и бывает ли у меня бессонница. Сказали, что у меня повысилась эмоциональность. И что я плохо дышу, аритмично. Снова спрашивали – продолжать ли визиты. Предлагали посетить новых врачей. Назначили нейросканирование. Появились какие-то новые специалисты, экстремальные психологи, бихевиористы.
 
– Исхождение. Я всегда жил в убыток. Я не имел возможности задуматься, понять, кто я, зачем я здесь, чего я хочу. У меня не было права задавать себе такие вопросы. Я всегда стоял перед необходимостью сначала заслужить это право, отстоять свою человечность и только после этого – использовать, применять их. Начав с минуса – пытаться приблизиться к нулю.
 
Тогда я понял, что хочу туда. Все время. За ощущениями. За вопросами. За обобщениями. За обнажениями. Быть голым, маленьким и безоружным. Пасовать перед ней – и прислушиваться к тому, как пасую. И прислушиваться к тому, как это отдается ей, в ее гущу.
 
И мне не нравились их служебные слова. Не «визиты», а – представания. И заставания. Заставания врасплох.
 
– Родившись, я заведомо чего-то недоделал. Я жил и не успевал копить ум. Я всегда не успевал жить столько, сколько копилось того, чего я не сделал. И это несделанное с каждым днем только увеличивалось, умножалось, углублялось, усложнялось.
 
***
Я пытался давать себе задания перед тем как пойти туда, – что сделать, как себя вести, о чем думать. Вообще заставить себя думать. Но это оказалось так же невозможно, как заказывать себе сны. Я уже говорил: в комнате не было ощущения настоящего времени. Я не мог сказать: вот, я сейчас в ней, вижу ее, чувствую, подтверждаю своим телом факт ее существования. Все это происходило только потом, снаружи, и я мог говорить только «там» и «было».
 
А потом я заметил, что действительность вне комнаты тоже начала подменяться прошедшим. Она не то чтобы менялась. Она откатывалась. Она ускользала. Ее настоящее отодвигали воспоминания о пребывании в комнате, их постфактум-осмысление. Они приходили, соединялись с предыдущими, накапливались. Они хозяйничали. Не действительность давала мне информацию, пищу для ума, а комната настигала меня. И я ждал ее.
 
И легкая, ожидаемая сумасшедшинка падала в голову: вот так соберешься в очередной раз из комнаты, а выходить окажется некуда, мира нет, он канул. А вдруг это уже произошло? Как же я буду без мира?
 
***
Я продолжал на ощупь исследовать ее пространство. Я вычерчивал в воздухе кружева, как узоры на замерзшем стекле. Как будто кто-то поставил задачу – все пропустить через мои руки.
 
И однажды так осмелел, что что-то случилось. Резко, обрывисто. Весь мир будто всколыхнулся. Радиальная ударная волна разошлась от меня, как круг по воде. Я что-то задел, в очередной раз взмахнув ладонями. Я нарушил самый строгий запрет – ничего не трогать.
 
Оглянулся. Оказывается, я стоял вплотную к столу с четырьмя венецианскими стульями. Хотя был уверен, что находился далеко отсюда. На кафельном полу, возле массивной резной ножки, отдаленно напоминавшей лапу льва, лежала опрокинутая белая ладья.
 
Надо было срочно поднять ее – вдруг не заметят. Когда я это сделал, оказалось, что она ни холодная, ни теплая. Вообще никакая. А потом понял: она была моей температуры, тридцать шесть и шесть. Как будто я взял в руку собственную руку.
 
Я поставил ладью на место, у доски. И заметил, что шахматная партия была уже другая. Черные по-прежнему атаковали, но стояли в новом порядке. Я оглянулся по сторонам, на дверь. Увидел хромированный глазок. На меня смотрели. Все на меня смотрели. Шахматные кони в боевых позах. Весь бестиарий злых фигурок вдали.
 
А потом обрушилось одиночество. Жуткое, всеохватное. Одиночество бесчеловечия. И безвещественности. Одиночество отсутствия всяких координат. Ниоткуда взявшийся космос вполз в меня беспрепятственно и вспучился пустотой. Я вдруг познал себя напрочь оторванным от притяжения, переставшим быть востребованным в своей массе – потерявшимся, невозвратно далеким от тепла, человеческой мысли и всякого твердого вещества. Я каждым атомом себя ощутил территориальное могущество этого космоса, порывистого, шквалистого, негостеприимного и не желавшего делиться со мной своим пространством. Я испытал смертельную нехватку объема – освоенного для меня, приспособленного ко мне, но не выданного мне.
 
– Господи, помоги. Господи, дай мне сил. Не оставь меня, господи.
 
Я кричал слова как молитву. Так отчаянно, что слабел от этого. Но ни крика, ни даже шепота не было. Было только шевеленье губ. Как будто я проговаривал считалочку. Почти про себя. Звуки не выдыхались.
 
***
– Что ты там натворил?
 
Они всполошились не на шутку. Давали мне какие-то препараты, седативные средства.
 
– Ты сегодня был там больше минуты. Мы видели, как ты начал оседать. Просто медленно стекал стоя. Ты был в полной прострации, и тебе становилось все хуже. Мы поняли, что сам ты оттуда уже не выберешься. Пришлось спасать.
– Вы же меня там сами заперли.
– Ээ. Да ты совсем плох.
 
Но почему-то мне снова не запретили ходить туда. Сказали только, чтоб дышать не забывал. И обсуждать меня стали больше, не стесняясь моего присутствия. Сыпали непонятными и неприятными терминами, строили умные версии, консультировались, ссылались на разных авторитетов, шутили, поддакивали и, наоборот, качали головами. А из-за меня ли вообще они всполошились?
 
– Что со мной случилось?
– Ничего. Жить будешь. Пока, – шутили. – Просто ты – впал в комнату. Есть у нас такой диагноз. Она влияет на тебя.
– Ну отлично. И что делать? Если диагноз – значит лечить?
– Мы и лечим.
– А для чего вам это все?
– Что? Комната?.. Вот именно для этого.  Понимаешь, есть предположение, что это такая… проверка на человечность. Мы так ее и называем – комната человечности. Хотя кто-то называет чумной. Она не на каждого действует. На тебя – подействовала. Причем сильно. Можешь гордиться.
 
***
– А много людей там было?
– Неэтичный вопрос. Сколько уже считано людьми в истории. Какая теперь разница. Может быть – тысячи. Возможно, туда заходило больше, чем выходило. А может быть, вообще никто не выходил. Какими величинами считать? Как межевать нас поровну? Как поделить по человечности? У каждого ее разное количество. У кого-то вообще нет. А кого-то даже минусовать придется.
– А откуда она вообще взялась? Кто ее сделал? Зачем?
– Странно, что тебе вообще пришел в голову этот вопрос. Другие спрашивали сразу, после первого посещения. Долгая история. В 1946 году ее вывезли из Освенцима. Много лет она пылилась на каких-то привокзальных складах, в подсобках. Потом попала к нам, случайно, через реставраторов… Они называли ее некрополем… Все тогда искали янтарную комнату, а нашли вот это, с помощью приборов. Она как будто фонила... Долго мы с ней возились. Все пристраивали. Приглашали представителя ЮНЕСКО. Он вышел оттуда и сказал, что его организация не возьмет ее под свою опеку. Правда, после этого неожиданно уволился. Потом мы вели переговоры с галереей Уффици. С иерусалимскими фондами. Да много еще с кем. Все отказались. Говорили – не соответствует формату, «ваше предложение не заинтересовало». Обвиняли в фальсификации. Фальсификации ЧЕГО?.. Многие вообще ничего не говорили, без всяких апелляций обрывали переписку. Везде мы чувствовали себя какими-то униженными, просителями. Она была как будто вне закона, вроде контрабанды… Не понял ее никто. Или не захотел понять. Связываться не захотел. Как с прокаженной. Она оказалась нужна только идиотам и неформалам…
– Она сделана из людей?
– Да. Все предметы. Из кожи, волос, костей, сухожилий. Кажется, еще из жира. Только покрыто чем-то, чтоб не пахло. И для сохранности.
– Из мертвых?
– А из каких еще.
<…>
– А этично вообще водить туда людей?
– В Освенцим тоже водят. И мы не водим всех подряд.
– В Освенциме люди знают, зачем пришли.
– Ты теперь тоже знаешь. И что? Больше не пойдешь?.. Ты знаешь о туристах, которые приезжают в Освенцим, только чтоб сделать селфи? Веселые такие мальчики, девочки. Легкие. С прозрачными глазами. С попкорном и чипсами. Самые популярные фотозоны у них – печи, горы обуви и зубных протезов. Еще жалеют, что из печи рука не торчит. А торчала бы – обязательно пожать додумаются, спозируют. В комнате такое – невозможно, сам знаешь… А слышал про центры экстремальных туристических услуг? Люди приезжают на выходные, чтобы провести их за «колючкой», на нарах. Им подай барак в стиле Парфенона, ауфштеен в четыре утра и брюквенную баланду от мишленовского шеф-повара. Они заказывают на вечер газовую камеру-сауну со спецэффектами и ругаются, если она занята. Они ложатся под нож, чтоб им сделали метку Менгеле. И пишут отзывы о сервисе, жалобы, что мало и некачественно… Ты знаешь, что вообще дал нам Освенцим? Защитный рефлекс отстраненности, закрытые души. Не впечатляться ничем, жить налегке. Люди атрофировали в себе чувство, которым можно было бы осознать, насколько там было страшно. Безапелляционно страшно, необратимо. Потому что так проще. Не впускать это в себя. Потому что оно не соответствует нашей реальности, шире горизонта допустимости, не укладывается в наши повседневные ценности. Прошлое для нас – картинка, зрелище, кинематографический сюр, ужас как жанр. Мы не можем дрогнуть перед ним, спасовать. Вдумайся в это – ДРОГНУТЬ. Нам главное не прорасти в жизнь, не укорениться в ней, а проскочить – бесстрашно, легкодушно, без стыда, бытийной полостью, бессУдебностью.
– И вы решили, комната вам поможет? А ты сам там был?
 
***
Объект. Квадрат. Плоскость. Суша. Поле. Топоним. Периметр. Арка. Воронка. Скважина. Жерло. Вместилище. Урочище. Горизонт сомкнувшихся событий. Хлябь неевклидова. Инородность. Раззявленная воспрещенность. Захлопнутость. Захолустье. Глухомань. Как же много тебя. Как же много. Кроме тебя, нет ничего. Одни твои старательные расстояния. Одни твои размноженности. Зачем тебе столько себя? В Освенциме погибло четыре миллиона. Сколько из них в тебе? Все?
 
А я? Сколько раз я в тебе был? Десять? Сто? Один? Снова неэтичный вопрос? Вся моя жизнь – неэтичный вопрос.
 
Из людей. Все из людей. Человеческое. Натуральное. Не подделка.
 
Конечно. Только не из мертвых. Столько экспертов, а никто не понял. И те, кому ее предлагали, тем более. С ума все сошли.
 
Их разорвали на атомы. Уничтожили до уровня молекулярных связей. А они – не умерли. Просто взяли и не умерли. Вопреки всему. Скопили столько воли, что отказались выполнять законы природы. Устроили бытийную забастовку. А может, разорвались сами. Тоже силой воли. Сами стали законами природы, над самими собой, пятой стихией. Жизнь, которой недосталось небытия. Жизнь, которой стало некуда умереть. Потому что столько смерти было сделано до нее и вокруг нее, что даже в смерти стало мало места.
 
Она разрешила мне дотрагиваться до некоторых предметов. До свечей, похожих на ощупь на оплывшее мыло, и подсвечников с подвесками. Менять обстановку. Переставлять на свой вкус фигурки бестиария. Она загибала лист бумаги под пресс-папье, играла тканями пышного балдахина, оборками, фалдами, бахромой и кисточками портьер с вплетенными лентами – имитировала ветер, имитировала действие, имитировала время.
 
Она смотрела на меня отовсюду. Каждой частичкой своего пространства. Каждая его частичка, как нервное волокно, была ее отзывчивым вниманием ко мне. Она тоже хотела видеть меня. Она была мне рада. И эта радость заражала меня. Вызывала зуд. Как болезнь. Она вся была как болезнь. Со всеми своими роящимися заразными мурашками пространства. И когда у меня потом спрашивали, что я чувствовал, я все так же отвечал – ничего. Потому что все, что я чувствовал, – было ЕЕ чувствами, а про ее чувства меня не спрашивали. Такое хищническое чудотворство. Нестранная, нечужая, неравнодушная, чумная комната.
 
Я понял особенность ее тишины. Она была звучащей. Но звук был настолько равномерный, ровный, сверхплотный, низкий, как гул, и отовсюду, что мой слух был в замешательстве. Эта тишина была не отсутствием звука, она была – непропусканием других звуков. Отодвинь ее – и получится ушная раковина пространства, минутная звукосвязь с наружным миром.
 
И, наверное, поэтому я не слышал музыку, которую они мне включали. А зачем ей их музыка? Она сама ее создавала. Во мне. Мною. И даже не музыку, а сразу настроение от нее, переживание, концентрированное послевкусие тревоги, катарсис.
 
Взвесь. Обезвоженная взвесь былинок. Будто собрали все человеческие чувства. Все душевные человеческие движения. Все мотиваторы поступков. Кубометры человечности. Обоняний, дыханий, шепотов, грустей, одиночеств, совестей, правд, мужеств, вер, воль, свобод, духовностей, дружб, материнств, детств, родин, вдохновений, отзывчивостей, покорностей, преданностей, милосердий, гордостей, жадностей, ненавистей, местей, бессилий, безрассудств. Собрали это все – и разделили на пыль. От каждого человека по грануле. Смешали и вновь собрали. Так, что их теперь можно расфасовать. На условные индивидуальности. Брикеты. Кральки. Слитки. Вещи, не требующие экспертиз и доказательств подлинности.
 
Наверное, мне все-таки привиделось, что тогда, когда я поднимал ладью, стояли под пышным балдахином обшарпанные тюремные нары. В воспоминании-постфактум. И что все книги на полках – это одна книга, уголовный кодекс в ста томах, подарочное издание. В воспоминании-постфактум. И что однажды я видел в комнате другого человека. Строгого. Пожилого. В темной одежде, похожей на мантию. Он сидел за столом и что-то не спеша ел из тарелки. Равнодушно, без аппетита. Размеренно, церемонно, но не очень умело управлялся с ножом и вилкой. И тоже что-то уронил. И тоже оглядывался. Потом смотрел на пол, на упавшее. Но не стал поднимать. Кажется, он не знал, что это полагалось поднять. Как он туда попал? Разве он входил в комнату? Но то, что он там, я даже не сразу заметил. Как будто никому не было до него дела. В воспоминании-постфактум.
 
– Слушайте, а зачем человечеству уголовный кодекс? Все эти статьи за убийство. Что они решают? Все равно же убить можно больше, чем понести наказания. Десять, двадцать, сто человек. Четыре миллиона. Все равно больше одной жизни за это не заберут. И даже придумывать не надо, как это сделать: там все расписано, по пунктам, в деталях, как в инструкции. Как в энциклопедии. Возьмите-ка изящный венецианский стул, устройтесь на нем поудобнее, окутайтесь тишиной и почитайте. Убийство с особой жестокостью. Убийство по мотивам расовой вражды. В целях использования органов или тканей жертвы. С публичной демонстрацией. Получается, запретить убивать невозможно.
 
А запретить умирать?
 
***
Я начал слышать себя в ней. Я начал с ней говорить.
 
Говорить можно было только утверждениями. Даже спрашивать – только утверждениями. Или риторически. Или самому отвечать за нее.
– Какое у тебя сегодня настроение, комната?
 
Я научился понимать эти настроения.
 
– Я знаю, что ты живешь, пока я здесь. Живи. Води моими руками. Обступай меня. Обнуляй меня. Отменяй меня. Над лапами замершего льва. Пока длится эта минута. Как минута молчания у поминального огня. Минута человеческой вечности. В которой я старею не телом – судьбой. А потом я уйду и буду снова учиться жить. Умудряться – жить. Оправдываться и каяться. За то, что после всего все-таки жажду – жить.
 
Я стал мэтром комнаты. Доверенным лицом. И стал известен этим. Я даже разработал собственную краткую инструкцию, для других, как себя в ней вести.
 
  • Входите с совестью.
  • Будьте маленькими.
  • Просите прощения.
  • И не упоминайте Бога. Ведите себя так, будто вы что-то натворили. Смиритесь с тем, что так оно и есть.
 
Это тоже своего рода – центр экстремального сервиса. Ужаснитесь контактно и безысходно. Сделают вам здесь качественный монтаж судьбы. Оставьте отзыв, если вам понравится. Вот такая реклама.
 
Инструкцию приняли. Кажется, даже ждали ее от меня.
 
Помню, еще с юности я мечтал хоть раз заглянуть за рамки собственной смерти – пережить самого себя, посмотреть, как там мир без меня. Комната дала мне такую возможность. Комната была – я. Вернее, то, что должно было стать мной, но не стало. Куб моего личного отсутствия. Я смог ощутить собственную небыть, думать не-из-себя, думать ничем. Я смог умереть с возвратом, с осознанием и чувствами. И понял, что не возражаю против не-себя. Против того, что кто-то будет пользоваться и наслаждаться всем этим – без меня. Я принял этот мир. Я на ощупь познал его уют.
 
***
Стук колес. Ритм движения. Я был на разводных линиях жизней. В эшелоне, стучащем по времени. В сумраке и тесноте множества тел.
 
Я прибывал вместе с ними на станцию, под гудки, свистки и шипение паров. Я таился в этой сдавленной тишине тел, тишине неизвестности, высматривал щели и выломы в стенах, в дощатом полу. Настраивался, предчувствовал и ждал.
 
И вот впереди, кромсая воздух, расходился лучистый латунный свет, и все напрягались. Что-то скрытно происходило по ту сторону вагонных стен. Бежали куда-то вдалеке группы теней. Начиналась упорядоченная суета.
 
И в этом вылившемся пухлом ослеплении рождался издалека и вопрошал осведомленный, строго-вкрадчивый, с военными нотками голос.
 
Называлось мое имя. И оно отчетливо, пронизывающе, парализующе звучало как ЧЕЛОВЕК. Кто из вас Человек? Где здесь Человек?
 
И все молчали.
 
И меня не удивляло, почему все молчали, мне было не до этого. Я замер в себе, содрогнулся и пришел в движение: это же я! это МЕНЯ спрашивают! я здесь!
 
И я хотел, но не мог вызваться. Мне не хватало речи, чтобы сказать, и жестов, чтобы подать знак.
 
И никто не помогал мне привлечь к себе внимание.
 
А может быть, здесь всего лишь не было подходящего измерения, которое могло передать мои сдвиги. А я, не веря, всё смотрел в этот свет и всё тужился, всё перебирал себя – выискивал хоть что-нибудь, чем можно шевельнуть, растолкать, отличиться, выделиться – опровергнуть все это воцарившееся и застоявшееся в разлинованном в лохмотья, процеженном тенями свете.
 
Но я лишь менялся внутри и ничего не менял вокруг.
 
А когда голос отлетал, я вдруг, оглядываясь, пугался самого себя. Во мне прояснялось и цепенело понимание, что ни в коем случае нельзя было себя выдавать, что это опасно, чрезвычайно опасно для всех.
 
А эшелон, выждав тишину по расписанию, давал гудок, скрипел сцепками и трогался. Гасла наружная желтизна. И тогда все вокруг снова становились мягкими и одинаковыми и снова начинали ждать. Чего-то не нового, не лучшего. Но следующего.
 
***
А потом был суд.
 
Нас не делили на преступников и жертв. Кто кого убил, никого не интересовало. Мы все были виноваты, все одинаково охаяны, все равномерно несли ответственность.
 
Звучали торжественные и строгие фанфары, как будто настраивающие – сейчас будет процесс. Что-то наше, человеческое, из 18-го или 19-го века. И я еще думал – ну вот, вы же используете наши творения, хоть что-то взяли у нас. А потом осозналось: это только для нас и делается. Холодный расчет. Нашими чувствами – на наши же чувства.
 
К нам обращались на сухом официальном языке. Называли нас гражданами. Но чувствовались нотки натянутости, пренебрежения. И отчуждения.
 
– Вы можете истребить себя до последнего человека, никто глазом не моргнет, это ваше личное дело. Но законы мироздания трогать нельзя. По ним же всему существовать придется. Переписывай теперь все из-за вас.
 
И тогда мы подняли миллиард своих удивленных взглядов.
 
– И все?? И это приговор?
 
Они не умели судить. Не было еще во вселенной таких прецедентов. И что за это надо наказывать, там тоже не знали. Это только мы придумали присяжных, свидетелей, дознания, очные ставки, презумпции и алиби. И уголовный кодекс, и гильотина, и виселица, и распятие, и дыба – только наше уникальное творчество, шедевры нашей эволюции. А они просто высказали претензию. Поворчали. Им хватило своего опыта лишь понять это как недоразумение, бытовое неудобство. И постыдить нас. Как детей.
 
И бросить нас. «Разбирайтесь сами. Дыбьтесь. Расчленяйтесь. Только нам не мешайте». А может, это и было наказанием? «Сами себе все казни придумали».
 
– Но у нас есть смягчающее обстоятельство. Просим приобщить.
– Что-что?
 
И я снова думал: а человечность? У них есть человечность? Или это тоже только наша болезнь? Тоже наша улика? И руки никогда ни у кого из них не дрожат? Проверяли ли их на поднятые руки? А не связано ли это все с тем, за что нас судили? У нас же даже в судебный жаргон поэзия вложена.
 
– У обстоятельства нет физических свойств. Оно не может смягчать.
– Это метафора.
 
Распятие. Человечеству понадобилось убийство. С особой жестокостью. Да еще и с публичной демонстрацией. Чтобы затем века проповедовать милосердие. И посвящать этому творчество. Самое изящное. Самое гармоничное. Самое гениальное. Которое будет впечатлять и восхищать миллиарды. Сколько красоты мира выросло из этого убийства. А не вся ли?
 
***
Это была самая гнусная подлость. В которую никак не хотелось верить. Меня будто проверяли – как отреагирую, продолжали этим свои эксперименты. Оказалось, что комната давно была уже продана. Ее купил какой-то коллекционер из США. Сколько экспертов заглядывало мне в глаза, когда мне сообщили об этом. Об этом сговоре. И предательстве. Все-таки приложило руку ЮНЕСКО.
 
Когда сделку оформляли, готовили документы, я увидел часть описи содержимого комнаты. Список в несколько листов. Все предметы там были названы артефактами, а сама она – недвижимым имуществом. Какие снова неумелые слова. Кто-то старательно и скрупулезно описал весь бестиарий, с профессиональным знанием народных культур, мифов, сказаний, песен, обрядов. С войнами кельтов и многочисленных северных племен. Только в шахматном комплекте значилась 31 фигурка. Не хватало белой ладьи. Куда она пропала, никто не знал. Да и не спрашивал никто.
 
Хлопоты продолжались несколько дней. Снова суетились врачи. Зачем опять столько врачей? Я им был уже не интересен, опросы закончились. Кажется, и мой невролог мелькнул. А я вспомнил, что в мире существуют солнце, дождь, люди, будни. Я работал. Спал. Ел.
 
– А за сколько хоть? Не продешевили? И как вы все там оценили? Кто? Где нашли такого спеца? Антикварщики, искусствоведы, историки – это же все не то. Все они там были – и без толку. Все входили без совести. И кстати, кто дал им имущественное право? А есть у кого-то вообще права на нее? А вправе ли мы иметь на нее права?
 
А потом я увидел ее. В мешке. ВСЮ – в мешке. В большом, плотном, тяжелом, но все же мешке. Как это? А стулья? А стол? А стены? А столько всего в ней? Ее тащили волоком в автомобиль. Под мелким холодным дождем. И внутри мешка ничего не бренчало, не стукалось. Он весь был обтекаемый. Как тлен.
 
– Как же недвижимое, когда движимое. Тащимое. Волочимое. Промочимое, – надо мной будто намеренно издевались, демонстративно – на, ужаснись напоследок, мэтр.
 
Я провожал его взглядом, и что-то екало во мне глубинно, съеживалось. И отдавалось ломотой то в руки, то в ноги. Кости начинали ныть. Это точно была она. И от удаления она тоже съеживалась. Котомка с пожитками. Что ж вы творите, сволочи. Промозглая усталость низкими частотами расползалась вокруг и заполняла все.
 
– Не забудьте умереть, когда распадетесь. Чтобы вот так не мыкаться чувствами, – как будто подумалось не мною, а тихо и гадливо сказал кто-то рядом. – И даже права на смерть у нее нет. Выдать-то некому. Контрабанда.
 
Кстати, стены. Я ведь их не помню. После каждого проступания – я ни во что не упирался. Сотни предметов, которым нужно было на чем-то стоять, лежать, – это было. На полках, например. Но на чем крепились полки? А настенные подсвечники с подвесками? А пресс-папье из маленькой темной головы с удаленными костями черепа? Косматое чучело человека. Шедевр таксидермиста. Оно точно стояло у стены, на маленькой этажерке. А ощущение куба во всем этом пространстве? Только кафельный пол вычерчивал в памяти призрачные координаты угловатой плоскости. И только странное слово «межа» всплыло и взболтнуло мутью память. Фасуй человечество.
 
И снова вдруг наскакивала посторонняя гадливость. Кто-то стоял и наблюдал за всем вместе со мной. И совестил меня:
 
– ЧТО это вы тут, совсем этически распоясались. Клевещете на род людской. Хватит возводить напраслину.
 
А если из всех живущих сейчас людей тоже вытянуть все это, вот эту гущу, сделать из них новую комнату? Они смогут тогда жить? Но ведь жил же тот человек в мантии. Жил и ел. Утолял что-то в себе. Во всяком случае, мне так показалось. Или показали. Одно знаю точно: они перестанут убивать. Все убийства – из небезразличия. Жестокость – это тоже чувство… Эх, кажется, и впрямь распоясываюсь. Хватит распинать. Полная котомка напраслины.
 
А глагол «умереть», он – переходный. Вы заметили? Умереть куда-то. Умереть человека. Не умертвить – умереть. Как уморить. Не убийство, а умирательство. Переходность – это еще одна дверь куда-то. Меня умерли.
 
***
Время. Сколько времени после этого прошло. Сколько последующих спешек. И сколько вопросов скопилось. Чего они хотели от меня? Что дали им мои представания? Я ведь так мало им рассказал. Я столько скрыл всего. Я утаил еще один пункт своей инструкции – воспринимайте все образами, думайте метафорами, когда будете там, наделяйте ничто вещественностью, вселяйте словом. Думайте, думайте, думайте! Я утаил, как она научила меня мыслить. Методом опорных точек. Кода все мысли жестко сцеплены и невозвратны. Когда каждая – как выступ в стене колодца, и ты спускаешься по ним все глубже, все темнее. Оступаться нельзя. Отдыхать нельзя. Жалеть себя нельзя. ЧТО я обнаружу и скажу там, на самой глубине, и поймут ли это те, кто остался снаружи, не испытал со мной тысячу музыкальных послевкусий и не прошел со мной всю эту цепочку?
 
Но вели они себя так, будто все знают и все получили. А они знают, что я продолжаю с ней разговаривать? Что я обращаюсь к ней каждое утро.
 
– Как ты себя чувствуешь, комната? Как твое настроение? Посмотри, как начинается день. Ты знаешь, какой сегодня день? Октябрьский морок пеленает мир. Туманы ползут полотнами, хлопьями твоей тишины. Я чувствую себя мышью в коконе крыльев. Я знаю, что он мне принесет, этот день. Новые постфактумы о тебе. Которые еще не пришли. Их будет много. На целую жизнь. На несколько жизней. Я буду ждать их, эти жизни. И последней станет воспоминание о том, как ты возьмешь меня. Последней фигуркой твоего бестиария.
 
Вот мое венецианство. Вот так думать, вести себя. Думать себя – осязательностью. Молекулярностью. Слышите, люди? Вот, я сейчас там. В настоящем. Посмотрите на меня в хромированный глазок. И я услышу скольжение ваших взглядов по былинкам комнатной бездны. Я кожей уловлю вибрации ваших вниманий, камертонные гулы ваших любопытств. Нанижутся на них, как кольца, времена, спирали эпох, выйдут навстречу кембрийские моллюски с рифлеными раковинами, грифельными бусинками разумных глаз и проявят свою порядочность. А вас ничего не тронет, не ошеломит, и все ваши взгляды, исказившись паутинками света, уткнутся в самих себя. Так и не добравшись до меня. Вот вам мой бункер. Застенок. Камера. Подсобка. Марианская глухомань. Где уперлись львиные лапы в вечно стерильное кафельное дно и держат шахматную схватку, в которой у черной диадемовой принцессы есть шанс на милость к поверженному королю.
 
– Спасибо тебе. Ты мудрая. Ты пыталась нас отстоять. Хоть мы этого и не заслужили. Это ж подсудное дело – быть человеками. А ты выгораживала нас. Своим изяществом барокко. Своими сокровищами классики с сукровичными вензелями на корешках. Своим отчаянно тонким искусством костяной резьбы. Ты столько всего перестроила в себе, переформировала – старательно заметала следы, пыталась вдохнуть надежду, предстать не позорным вещдоком, а свидетелем защиты. Ты простила нас. Жаль только, попытку не зачли.
 
И только неизвестный голос, который я раньше не слышал никогда, временами вплывает в сукровицу моих мыслей чужеродностью. Но тоже имеющей связь со мной. Он обращается ко мне во множественном числе, обходительно и так призывно:
 
– Будьте любезны. В наше всемирное наследие. Ничего не бойтесь. Это обычная процедура. Сложите здесь все, с чем сюда пришли. Запомните место, где вы себя оставили.
 
ГДЕ ВЫ СЕБЯ ОСТАВИЛИ.
 
И я послушно складываю себя. Скоропостижно. Трясущимися руками. Голый жизнью. В холоде безжизния. Как на плановой диспансеризации. А он говорит все с пониманием, опытом и уверенностью. Все подтвердилось для него в его зловещем колдовстве:
 
– Я же говорил – я не имею срока давности.
Последние публикации: 
Черная дыра (15) (23/05/2011)
Черная дыра (14) (06/05/2011)
Черная дыра (13) (28/04/2011)
Черная дыра (12) (04/04/2011)
Черная дыра (11) (23/03/2011)
Черная дыра (10) (18/02/2011)
Черная дыра (9) (20/01/2011)
Черная дыра (8) (23/12/2010)
Черная дыра (7) (13/12/2010)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка