Комментарий | 0

Мы – Красная звезда. Книга вторая (1)

 

 

 

Глава 1. Голливуд и Геленджик

 

Голливуд и Геленджик. Антиспаст, вернее, анапест. Антиспаст — раннее название размера. Голливуд и Геленджик — анапест. Было ли так задумано, и если да, то, наверное, человеком, хоть немного разбирающимся в стихотворных размерах и символике. В Голливуде, как и в Геленджике — или наоборот, — огромными буквами на горе крупно выведено имя города. Как переводится Геленджик, спрашиваю у водителя. Белая невеста, — отвечает тот. Вот такая неожиданность. Невеста, а звучит, будто ножом воздух разрезали — вжик!

Городок чем-то напоминает Ниццу, да ничем не хуже, вот только набережная воняет. Водитель говорит: Мы здесь не купаемся, здесь уринотерапия. Бухта, море не омывает берег, и всё скапливается, всё стекает сюда, в море, как и в Сочи. Говорит, что в детстве их водили красить буквы, только не ГЕЛЕНДЖИК, а ЛЕНИН С НАМИ. Каждая буква была закреплена за какой-то школой, и каждую весну школы совершали походы к своей букве, приводили её в порядок.

Мы не успели к сроку приезда такси собрать чемоданы, сумки и сумочки, и водитель решил накинуть четверть суммы. Инга стала возражать, довольно обоснованно, на что был получен категоричный ответ, вернее, ответы, которые заняли чуть не половину поездки. Мои просьбы остановить спор услышаны не были; говорю: Да, заплатим, — но это уже не имело значения. Были затронуты права и обязанности, и вообще: Я что хочу, то и ворочу, я не „Яндекс такси", я могу высадить, пешком пойдёте — и прочее. Мне пришлось записать всё на диктофон, поскольку спор не угасал, и было важно всё же как-то защитить себя от произвола такого свободного человека, хотя бы до приезда в Новороссийск.

Говорю ему: Я была в Новороссийске, запомнились только цикады, которые пилили голову, пока мы в нём находились. Он говорит: Да они везде, — но я всё же усомнилась. Нет, только там я сходила с ума от этого звука, я не смогла бы прожить там и дня. Потом он стал размышлять о жизни; нужно будет переслушать, всё же интересно, что думает о жизни такой странный человек.

 

Тихое, даже временем не назовёшь.
Белые камни – альбиносы среди иных камней,
их тела младенчески мягки.
Внутри камня медленные течения снов
сливаются с птичьими голосами.
«Кто я, откуда?..» В памяти только солнце.

 

Вернёмся к горе и буквам. Мы покорили эту гору совсем неожиданно. Инга заманила меня на эту гору обещанием лёгкой прогулки. Непреднамеренно — начитавшись рекомендаций от Алисы, она поставила нас в безвыходное положение. Обещанный поход не должен был быть таким изматывающим, с большим трудом мы дошли до конца терренкура, но нам показалось несправедливым, что он заканчивается не у входа на фуникулёр, и мы легкомысленно двинулись вперёд-вверх по осыпающейся тропе. Как я пожалела об этом! Крутой подъём всё не кончался, но идти назад было сложнее, чем вперёд, да и ждало нас впереди спасение — волшебный транспорт, фуникулёр.

 
Небо — это море во взвешенном состоянии,
запрокинь голову и пей разреженную синь.
Чувствуешь, всё шире, шире простор внутри,
теперь без крыльев не обойтись…
Лети!

 

Почти у вершины я повернулась и посмотрела назад. Лучше бы я этого не делала! Это было потрясение. Моё муравьиное представление о мире рухнуло, мне показалось, что я сейчас покачусь вниз и буду катиться до самого моря. Описать это невозможно — иное бытие. Не Москва и даже не Ницца. Шестьсот с чем-то метров над уровнем моря, ни слева, ни справа ничего нет, тропинка уже прячется в тумане, на неё даже смотреть страшно. И всё остальное: небо, море и чудный город Геленджик у ног. Разреженный воздух. И справа — совсем недалеко, фуникулёр, но до него ещё очень далеко, до него ещё нужно дожить.

 

Это похоже на следы крыльев в облаках,
в каждой точке — точки, рассыпающиеся на точки:
белое на белом, серое на сером…

 

Я шла и вспоминала трудности своих взаимоотношений с миром. Был октябрь, сезон уже закончился, но мы всё же поехали отдохнуть: Андрей пригласил пожить в его квартире, которую он держит для сдачи в летнее время года. Почему нет?

Это был хороший район в Дивноморске (Дивноморском), что неподалёку от Геленджика; москвичи выстроили здесь свой микрорайон (вернее, строили не москвичи, но москвичи скупили всё). Я не раз бывала в этой квартире, но тогда микрорайон лишь строился, обживался, а сейчас это было чудо — южная флора, альпийские горки. И почти нет людей — в октябре! И погода на диво летняя: не тридцать-сорок, а двадцать-двадцать шесть. И нет контраста при заходе в воду: к вечеру вода как парное молоко. Я, правда, не знаю, как это — парное молоко, но, наверное, что-то близкое к температуре тела коровы.

Ежедневные походы к магазинам, кафе, рыночкам, где продавали альпаку, — да, я тоже повелась и скупила всё, что понравилось, но потом всё же усомнилась, что альпака может стоить таких денег. Ну да, не альпака, но очень похожа, красиво и удобно. И очень недорого. По московским меркам. В Москве за эти деньги не купишь и одной альпаки, такой же. И что самое приятное, были куплены тёплые натуральные носочки грубой вязки, действительно шерстяные, потому что по возвращении домой я случайно забросила их в машинку, и они сели. Подумаешь! Вторые-то остались, их бы теперь не постирать.

Сам городок был невелик (или посёлок?), но удивлял тем, что река остановилась прямо у моря. Весной, вероятно, она делит город пополам, но в октябре насыпь, отделяющая реку от моря, к вечеру становилась усыпанной рыбаками. Мои попытки купить у них рыбку не увенчались успехом. В кафешках барабулька была слишком дорогая, и мы не стали тратиться на неё, а вечером посидели в прибрежном кафе. Немного вина и что-то довольно вкусное под странным названием было всё же лучше этой барабульки. К тому же ещё утром мы забрели в какой-то уголок, где её жарили, и стало понятно, что она жирная и пережаренная. Нет, я такое не ем.

— Вам комплемент от шефа.

— А мне?

— А вам комплимент!

— О, я удивлена. Ваши познания в русском языке находятся на приемлемом для меня уровне. Принимаем и комплемент, и комплимент. А что вы делаете сегодня вечером?

Инга смотрела на меня раскрытыми от удивления глазами и не могла произнести ни слова.

— Анита, — наконец-то прошептала она. — Это ты?

— Это я, дорогая моя. Только какая-то безбашенная. Ты думаешь, он клюнул на меня?

— Нет, — говорит Инга, — он клюнул на меня.

— Всё, как всегда, — говорю я ей, и мы смеёмся заразительно. — Бедный мальчик, он клюнул на обеих, и что ему теперь делать. А, там же ещё какой-то шеф есть. Разберёмся после второго бокала (комплемента).

 
Мой коралловый сон радует рыбок —
Яркие, они юркают в ветвях,
Не замечая друг друга, не замечая меня.
Записывая сны на белой бумаге,
Кожей запоминая ветер,
Жду чего-то.
Все, что гудит пчелиным роем —
Мимо-мимо
И я уже далеко ото всех,
Так далеко…

 

Инга уже мысленно писала свой роман: Она отпустила всех и прежде всего себя. Убила свои надежды. Потому что надежды всегда убивают. Медленно и слащаво. Как сладкий чай. Как патока, застывшая в форме конфет. Плакать она не умела, не получалось. Она пошла в ванную комнату, открыла воду и изобразила слёзы на щеках. И увидела свою растерянность. Слабость и растерянность. Вдруг рассмеялась и умылась, улыбнулась себе в зеркало той удивительной улыбкой, которая сразила не одного несчастного на этой планете. Она попробовала на вкус любовь — ту, которая без взаимности, ту, в которой ты страдающая, ждущая, женская сторона. И она ей не понравилась. Всё. Больше никогда. Слышишь? Никогда не позволяй себе эти глупости.

— Есть люди-дельфины, они особенные. Они чувствуют других и общаются на ультразвуке. И знают о тебе всё, как только ты попадаешь в их поле зрения. И они обязательно хотят тебя вылечить, подремонтировать. И пока не вылечат — не отпустят в свободное плавание.

Анита говорит:

— Это ты обо мне?

— Нет! Что ты — ты удав, — говорит Инга. — Для тебя все люди — кролики. И я скажу тебе, что твой он, которого ты мне не сдаёшь, и я могу лишь догадываться, какой он, — он тоже кролик. Он кролик, которого ты мечтаешь сожрать. Но что-то тебе мешает. Может, тебе кажется, что он полезный или интересный. Я не знаю. Тебя что-то останавливает. И всё, что ты мне сейчас говорила, — как раз об этом. Ты хочешь его съесть так, чтобы он был счастлив. Чтобы мечтал и вспоминал о тебе потом.

— Нет! Это я кролик. Я!

— Да, ты ведёшь себя как кролик, который мечтает, чтобы его съели. И тебя это бесит. Потому что ты удав.

— А ты? Ты?

— Мне важен лишь тот мужчина, который вызывает во мне желание писать. Это моя вертикаль. Моя гора.

— Моя гора тот, о ком я тебе никогда не расскажу. Просто потому, что ты сразу начнёшь его писать.

 

Глава 2. Серебряный век как культурный взрыв

 

Творческая генеалогия типов героев: Пушкин → Гоголь → Щедрин → Чехов → Булгаков как линия Шарикова; перпендикулярно — Пушкин → Лермонтов → Соловьёв → Блок → Хлебников → Платонов / Набоков как линия Вощёвых / Цинциннатов. Шариков — это пугачёвщина без Пугачёва, самозванство. Схема «вертикаль/горизонталь» начинается с Пушкина как двойная оптика; с Гоголя идёт расслоение на сакральное-профанное. Лермонтовский Печорин принадлежит вертикали по праву рождения, горизонталь ему скучна, что толкает его на провокации. В Достоевском расслоение произошло, полифония довлеет в типизации героев, но не в «Бесах»: у Достоевского бесы — множество, но не полифония. Булгаковский Шариков — чистый синтетический тип, именно поэтому он смог претендовать на имя нарицательное.

Диахрония — это не только то, как одно вытекает из другого, но и то, как одно уничтожает другое на поле синхронии. Тоталитаризм — монологическое пространство: иное в нём — преследуемый враг. Задача данного исследования — топосы литературы. Это диагностика вертикали и горизонтали в их диалектическом взаимодействии, и этот ракурс строит новую систему координат. Сетку.

Термин «диахрония» восходит к Фердинанду де Соссюру, для которого диахронические изменения — это череда разрозненных сдвигов. Однако диахрония проявляется иначе: фиксирует трансформацию генеалогии образов. Две типологические линии (спиральная сетка) разворачиваются перпендикулярно.

Соссюр развёл синхронию и диахронию, обозначив диахронию хаосом. Лосев снимал это разделение иначе, через диалектику мифа и имени; его типология — иной ракурс. Не вертикаль в горизонтали.

Диалектическое развитие типов русской литературы — это и есть трансформация вертикали в горизонталь. Опора исследования — авторский метод анализа трансформации вертикали, экстраполирующейся в горизонталь.

«Вертикаль» — ось метафизического с полюсами высшего и низшего: вектор устремления к абсолюту (и возможность инволюции). Её носитель — рефлексирующий, непрозрачный, неуправляемый герой (Вощёв, Цинциннат). «Горизонталь» — плоскость настоящего в моменте, Спираль — диалектика без конечной цели. Синхрония — вечное поле столкновения типов мышления. Первая линия — вертикаль: трансформация концепции «нового человека» от соловьёвского Всеединства через Блока и Хлебникова к Платонову, Вампилову, Богданову, Замятину…

Преображение оборачивается поиском души в мире, где её объявили атавизмом. Вторая линия — горизонталь: Шариков, идущий от Пушкина через Гоголя и Щедрина. У Пушкина — пустота, заполняемая самозванством; у Гоголя — барахлом, мёртвыми душами; у Щедрина — чином; у Булгакова (Шариков) — мандатом.

Серебряный век и есть точка, где вертикаль и горизонталь искрят, как два оголённых провода. Оптика Серебряного века — столкновение двух несовместимых проектов «нового человека». Старые мифы рухнули, новые лишь пробивались в умах философов, поэтов — по сути, все они были революционерами. Нельзя сказать — вот философия, вот поэзия, вот революция. Владимир Соловьёв был мыслителем и поэтом. То, что у Соловьёва было философией, у Блока стало поэзией, у Фёдорова — «общим делом», у Хлебникова — звёздным языком.

Александр Блок вырос на идеях Всеединства. София — Незнакомка — Катька: инволюция? Мистические течения вытесняли религиозные догмы, человек стал микрокосмом в макрокосме. Серебряный век сделал революцию мыслимой, а социальный сдвиг начинается с мысли.

Сказать, что революция 1917 года случайно совпала с Серебряным веком — значит признать, что детерминизм не является законом. Блок, Белый, Маяковский, Хлебников — все они сформировали свой язык задолго до октября 1917-го. Революция дала им «бочку» для выступлений — а не создала их язык. Это была эволюция, вошедшая в фазу взрыва. Фигурально выражаясь, революцию в России сделали Бодлер и Малларме, Парижская коммуна. Не причинно и не в смысле исторического детерминизма, а в порядке условий: они сделали революцию мыслимой, а не свершили её. Семена идей упали в выжженную землю и обернулись революцией. Серебряный век в России создали «падшие». Андрей Белый говорил о великом переломе, о том, что мы стоим у начала новой эры. Они пошли за Бодлером, надышались цветами зла и осознали душу как высшую ценность — так сбитые ангелы падают на дно тоски.

Власть — это не то, что дают — это то, что берут. Велимир Хлебников был и остаётся Председателем Земного Шара. Именно в нём логика Серебряного века развилась до предела. Хлебников стал Председателем Земного Шара задолго до того, как кто-либо мог представить себе глобализацию, вычислял будущее — в числах, таблицах. Он перевёл метафизику в алгебру: власть для него — не созерцание, а вычисление. Управление Временем по версии Хлебникова — это свобода человечества от повторения ошибок. Власть над историей как антидот. И это политический проект, сопоставимый с богдановским. Хлебников назначил себя не тоталитарным правителем, а тем, кто пишет «код» для мира, в котором правят поэты. И Хлебников, и Богданов искали принципы построения мегалитических сфер бытия. У Замятина мир прозрачен как высокорейтинговая тюремная камера, у Хлебникова он прописан математически, но не стерилен, а полон музыки слова.

Культурный взрыв, который называют Серебряным веком, произошёл, как только система ослабила хватку. Старое рухнуло, новое лишь пробивалось в муках. Гносеологическая гнусность уже преследовалась — это не философский термин, а юридическая формула обвинения из романа Набокова «Приглашение на казнь»: непрозрачность — именно так определено «страшнейшее из преступлений», за которое Цинцинната приговаривают к смертной казни. Изгнанник Набоков довёл до предела внутренний выбор: непрозрачность или казнь. Цинциннат выбирает отказ от общего пути, и гильотина становится инструментом и ценой отказа. «Приглашение на казнь» — двоякое название: приглашение отправлено читателю не только и не столько на казнь главного героя, сколько на диагностику совести читателя. Это лакмусовая бумажка, проверяющая непрозрачность читателя. «Аннушка разлила масло» уже в первом слове романа — в названии: в незнании того, кого приглашают на казнь.

Штампы: «революция породила новых героев, изменила язык, повлияла на темы» — в корне не верны. Всё ровно наоборот — пришли новые авторы, и герои заговорили на новом языке. Авторы, как целину, распахали новые темы, и пришёл фундаментальный сдвиг восприятия реальности; смена парадигмы. Кровавая смена, эсхатология как реальность. Революция пожирает своих детей. Это была смена оптики, а не декораций. Бутафорские кирпичи стали настоящими булыжниками, клюквенный сок — человеческой кровью. Поэт стоит на площади, по которой ездят броневики с Лениными на борту. Зритель не аплодирует, а стреляет боевыми. Поэзия перестала быть зеркалом и стала мишенью: Блок погиб в 1921-м, Гумилёв расстрелян в 1921-м, Хлебников умер в 1922-м. Кто виноват и что делать отступило перед молотом слетевшего с катушек времени. Что дальше?

(продолжение следует)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка