Комментарий |

Адаптация

МЛАДЕНЦЫ И СТАРИКИ

На второй день мы с отцом решили ее искупать. Сначала долго набирали
полную ванную – воду приходилось греть ведрами на плите,
носить к ванной и выливать, потому что горячая вода была
отключена. Принесли из кухни стул. Отец, так же неутомимо
радостно и немного нудно – как и всегда, когда кого-то из близких
он в чем-то уговаривал – стал упрашивать мать пересесть на
стул, поднимая ее руками с постели. Она кривилась, вертела
головой и отталкивала его. Кое-как мы вдвоем подняли ее,
завернутую в халат, и посадили на стул. Но мать тут же начала
вставать, говоря, что дойдет сама.

– Хороший знак, – подмигнул мне отец, – если хочет сама идти…

Но она все же не могла передвигаться – у нее подгибалась правая
нога. Мы взяли мать под мышки, с трудом довели грузное и шумно
дышащее тело до пуфика в гостиной, на который она села, сразу
сильно вдавив его. Долго не хотела вставать. «Ладно,
пойду…» – сказала самой себе и вновь попыталась встать. Было ясно,
что там, в своем мире, она ходит так же прекрасно, как и
раньше, а здесь ее гнет к земле тяжесть болезни и старости. И
мать удивлялась и злилась этой своей физической странности.

Заглянуть бы туда, в этот ее мир! Походить бы по ее перепутанным
временам, пообщаться, понять, увидеть. Зачем? Ведь не может же
быть, чтобы человек, когда-то родивший тебя и воспитавший,
вдруг превратился, как в американских фильмах ужасов, в
укушенного вампиром сумасшедшего – то есть оказался неродным,
незнакомым? Неужели в человеческом мозгу всего лишь при
каком-то примитивном инсульте происходит такое глобальное
перевоплощение, что родная душа может стать тебе чужой? Химия,
биология, выходит, правит чувствами? Человек – это формула, измени
которую, перемешай растворы в пробирке, добавь реактив – и
желтое станет белым? А душа, почему же она замолчала?

Когда мы с отцом вели мать мимо нашей с братом комнаты – она в нашем
детстве и в моей юности любила туда заходить, говорить о
чем-нибудь с сыновьями (мне и Борису это обычно не нравилось,
потому что каждый раз интерес матери кончался назлобливым
напоминанием об уроках, уборке в комнате, или разговором о
том, какие наши знакомые девочки ей не нравятся или нравятся)
то мать яростно задышала и даже топнула по расшатанному
паркету ногой:

– Куда, нет! Сюдо… я сказала… сюдай! Тука! Ванная има…

Ей было плевать, что уже приготовлена ванна, о которой ей только что
долго говорили, и на которую она согласилась. В своем мире
она была чистой и вымытой, ей было в нем, наверное, лет
тридцать пять, и у нее были двое сыновей-школьников. Отец стал
уговаривать мать идти дальше – а она, как седой рыхлый
младенец, топала ногой и неистовствовала, не в силах объяснить,
чего же ей нужно.

– Это не ванная, не ванная, – выходил из себя отец, – указывая
рукой вперед, – ванная там…

Но мать настояла, чтобы ее завели в нашу с братом комнату. Здесь она сразу успокоилась – будто закрыли форточку и шум за окном затих.
Мы посадили ее на диван, на котором в старших классах спал
Боря, а позже спал я. Когда-то у противоположной стены
комнаты стояла еще детская кровать-малютка – сейчас там находился
застекленный шкаф с книгами и с сувенирами советского
времени.

– Рассказывай… – сказала мне мать, сидя на диване. Затем перевела взгляд на запыленную скульптурку вырезанного из дерева
орла, привезенную когда-то родителями из Карпат – и сразу
нырнула куда-то в собственную глубину. То, что она там увидела,
видимо, вновь ее успокоило. Может быть, в ее мире я наконец,
стал ей что-то рассказывать – важное и интересное. Она
слушала. Хотя в этом мире я молчал. Сидела тихо, сжав губы и
немного сопя. Но не улыбалась. Ни разу, с тех пор, как мы забрали
ее из больницы, она не улыбнулась ни разу. Только лишь
успокаивалась, сосредоточенно о чем-то думая. Но почему же ни
разу не было ни одной улыбки на лице?

Вскоре в ее мире вновь распахнулась дверь: отец напомнил про ванную,
что надо помыться, потому что в больнице ее никто две
недели не мыл и она грязная. «Грязненькая ты моя, – ласково
гладил мать по седым волосам отец, – Аллочка, пойдем… помоем
тебя, пойдем, милая…» Мать брезгливо кривила лицо, начала быстро
что-то отвечать – можно было разобрать что-то похожее на
ругательства.

Старики все-таки отличаются от младенцев. Вы когда-нибудь видели,
чтобы старые и беспомощные, потерявшие память люди, даже если
за ними хорошо ухаживают и лечат их боль – улыбались?
Смеялись? А младенцы, которые тоже ничего не помнят и часто плачут
и орут – улыбаются. И смеются. Очень часто они растягивают
маленькие губы в улыбке. А старики – нет.

Неужели жизнь человеческая в конце становится такой отвратительной,
что даже нет желания улыбнуться?

Или жизнь просто превращается под конец в навечно серьезную?

– Ну и черт с тобой! – брызжа слюной, выкрикнул матери отец, – будешь грязная лежать!

«Совсем, как ребенку» – подумал я.

Вдвоем мы уже быстрее довели ее обратно до постели. Вновь
нагрели на плите воду, я принес в спальню тазик теплой воды. Отец
большим белым полотенцем принялся обтирать мать.

Вечером родители вновь говорили на разном языке. Отец раздражался,
кричал. Он говорил с ней, как с ребенком, сам злясь как дитя,
на то, что жена его не понимает. Потом она уснула, мы с
отцом смотрели в большой комнате телевизор. Я сказал ему: «Она
же больная, не понимает, что говорит. Зачем ты кричишь на
нее?» Отец махал рукой, соглашаясь, что да, он вышел из себя.
Но что сделаешь? Я сидел, уставившись в экран телевизора,
понимая, что вряд ли имел право так ему говорить. Через два
дня я уеду в Москву, пойду на собеседование на ТВ. Устроюсь на
передачу про «Адаптацию». Отец останется с матерью один.
Его Адаптация будет страшнее. И человечней. Даже если мы с
братом наймем сиделку – он будет все равно с ней один. Он будет
жить с ней, затерянной в двух, в трех или в десяти ее
временах и мирах – а мы с братом будем в это время далеко.
Когда-нибудь мы вот так же состаримся, и может быть, кто-то тоже
будет сидеть с нами. Ругаясь и крича. Может быть, в развитых
государствах Европы, как говорила мне Аннет, и не существует
проблемы одиночества. Может быть. У них там, вероятно, не
существует проблемы материального одиночества. Но в сущности,
мы ведь очень похожи. И лучше бы кто-нибудь из ученых
изобрел вакцину неодиночества. Ведь умирать одиноким страшнее,
чем умирать вообще. А надо, чтобы нестрашно было умирать
именно одному. Как в Спарте, или у древних японцев. Чтобы ты
просто, если начался приступ одиночества, как у меня тогда
ночью, выпил какую-нибудь таблетку, сделал себе укол – и ловил
праздничный кайф, оттого, что ты сейчас один. Нужно, чтобы
одиночество превратилось лишь в легкое сердечное недомогание –
принял валидол, и все. И ты мог бы лежать часами, смотря
открытыми глазами в одну точку, не унывать, улыбаться и всегда
думать о чем-то очень хорошем. Может быть, и умереть даже в
таком состоянии. Главное, надо улыбаться, а не только
ощущать покой. Нужно это запомнить, – думал я, – когда сам буду
таким, как мать – нужно будет улыбаться. Но как же это больно,
если улыбку придется выдавливать через силу!

Я вспомнил разговор с братом в детстве, когда он впервые принес мне
почитать какую-то из книг Фридриха Ницше. К тому времени я
полюбил северные рассказы Джека Лондона.

«А знаешь, правильно немцы при Гитлере делали, – сказал мне тогда с
серьезной улыбкой Борис, – что уничтожали неполноценных и
больных. Нужно, если человек стал беспомощным и оказался
прикованным постели, разрешать его по закону умерщвлять. И хорошо
бы заранее написать завещание: так, мол и так, в случае
моего беспомощного состояния прощу отключить от жизни. Умирать
нужно благородно, Сашка. Нельзя становится жалким телом с
мозгами дождевого червяка…» – говорил он, а я согласно кивал.
Еще мне хотелось спросить: «А ты напишешь такое завещание?»

В сущности, сегодня эвтаназия разрешена в нескольких странах Европы.
Но вакцины против одиночества нет. Не знаю, написал ли брат
завещание. Думаю, что нет.

ТЕ, КТО ПРИШЛИ.

Через два дня отец засобирался на дачу, чтобы собрать урожай
помидоров, которые расплодились в этом году и теперь гнили на
участке. Он уже две недели не мог съездить за помидорами из-за
болезни матери.

– Я только на пару часов, туда и обратно, – говорил мне отец,
покашливая и морща щеки. – Ничего, она спит. Побудешь с ней, сынок?

Мать действительно спала, потому что не могла заснуть всю ночь.

Отец тоже рядом с ней долго ворочался, вставал, ходил в туалет,
включал свет. Я лежал в это время в своей темной комнате,
смотрел на пробегающие по шторам фонарные блики проезжающих машин
и представляя, как отец смотрит при включенном свете на
мать, опасаясь, что она может умереть. Один раз я слышал, что
они стали о чем-то быстро раздраженно препираться, затем отец
выключил свет.

Утром, когда мы пили чай на кухне, отец с успокоено – тревожной
улыбкой ответил мне на вопрос, как мать:

– Сама повернулась на бок, сынок. Лежит, похрапывает. Все-таки
немного двигается. Может, все и будет хорошо, да?

– Да, может быть.

– Знаешь, сын. Я догадался, о чем она все время говорила, а мы не понимали!

– О чем?

– Да у нее же нее просто болела голова! Ты же помнишь, у мамы всегда мигрени были… Я дал ей средство от головной боли, вроде
сейчас успокоилась.

И он стал одевать старые джинсы, рубашку с протертым воротником,
свитер с катышками – на дачу.

Когда -то, давно, лет двадцать назад, в нашей семье открылось, что
мать изменяла отцу. Отец случайно нашел в шифоньере несколько
писем, где какой-то Жорж писал ей из Запорожья так
раскованно вальяжно, что сразу стало ясно, что они любовники. Мать в
те годы часто ездила одна отдыхать в приморские санатории,
где лечила мигрень – и теперь, по содержанию писем стало
понятно, что она туда ездила не одна.

Там же, в пачке писем, нашлась и цветная фотография Жоржа. Полная
противоположность моему отцу: грузный, наверняка басистый и
храпящий по ночам улыбчивый мужчина в кепке и широченном
костюме. В моем отце, несмотря на его оставшуюся с юности
студенческую неприхотливость и простодушие, всегда чувствовались
остатки русского аристократизма. Глеб же был смесь домовитого
мужика с купцом. В годы экономического хаоса, когда в
разваливающейся советской империи начались проблемы с топливом,
мать часто деловито говорила отцу, что достанет
канистру-другую бензина для нашего тогда еще 407 москвича у ее знакомого
водителя Жоржа. И доставала.

Впоследствии, хотя отец вроде бы и простил мать, а она, как
говорила, полностью порвала с Жоржем, отношения между моими
родителями так и наладились. Они с каждым голом совместной жизни
становились все более раздражительными, нервными, все чаще
повышали друг на друга голос. Отец замыкался в своем одиночестве
на работе, а после выхода на пенсию – на дачном участке в
саду. Мать, чаще, чем раньше, смотрела телевизор и любила
застолья со спиртным больше, чем в молодые оды. Однажды, лет
пять назад, когда я приехал погостить из Москвы домой, мать
сидела в кресле, пила в одиночестве вермут и вытирала обильно
льющиеся слезы рукой. Отец с простодушной какой-то злостью
обронил при мне и брате, что ее Жора умер недавно в
Запорожье, откуда он родом, а она только что узнала об этом. Мать
исказилась в лице, чем-то замахнулась на отца, выкрикнула
что-то раздраженное и ушла в спальню – у нее, как обычно в
последние годы, стала сильно болеть голова.

Отец уехал.

Я сел в своей бывшей комнате за стол, на котором мы с братом по
очереди делали школьные уроки. Достал привезенный с собой
ноутбук, стал писать что-то в «Адаптации». Но слова складывались
примитивные, детские, будто я снова обучался в начальных
классах и сочинял сейчас, как когда-то в школьные годы,
приключенчески-фантастический роман. Попробовал выйти в интернет с
помощью мобильного телефона – получилось. Проверил, пришли ли
мне письма – их оказалось целых восемь. Понадеялся, что
хоть одно письмо будет от живого человека – но все они
оказались рекламной рассылкой на разные темы: от предложений продать
недвижимость, съездить на Гоа до просьбы поддержать на
уличной акции новую либеральную молодежную партию. На полках
шкафа за стеклом стояли книги. Я смотрел на них: они сильно
вдохновляли меня в юности, впрыскивали в душу адреналин
счастья. Стивенсон, Джек Лондон, Жюль Верн. Александр Грин, Беляев…
Позже стал читать Лермонтова, Толстого, Достоевского,
Агеева, Кафку, Маркеса, Кортасара, Сэлинджера. Эта литература
вбила в меня какие-то сваи жизни – но оказалось, ненадолго.
Пришел какой-то исполин и выдернул, вытащил все эти сваи.
Топливо, что горело во мне, позже выгорело. Люди, волнующие меня,
пропали. Я не знал, откуда взять новое топливо и чем его
зажечь. Все, на чем горел сейчас движущийся вокруг меня мир,
казалось мне слишком дешевой смесью.

Я вспомнил свой давний разговор с братом – когда несколько лет назад
он оказался по делам своего бизнеса в Москве. Мы
перекусили, выпили с ним в каком-то корейском ресторане. И я, дурак,
вдруг разоткровенничался и стал страстно объяснять, почему я
не могу и не хочу адаптироваться в этом слишком примитивно
меняющемся мире, говорил о своем тоскливом презрении к
нарождающемуся среднему классу за то, что у них отсутствует
глубина вкуса, что они гламурны, любят искусство только из-за
моды, что у них нет простодушной интеллигентной доброты, что
была у поколения наших родителей. Брат слушал молча,
откинувшись на стуле, немного кривя в едва заметной усмешке губы. Но к
концу моего излияния он вдруг посерьезнел, заказал еще
водки и сказал мне примерно следующее:

– Знаешь, я могу тебя понять, Сашка… потому что, хоть и старше тебя
на три года, но конечно, мы с тобой из одного поколения. Из
одного. Но то, что ты говоришь сейчас – это зависть.
Зависть, а не желание какой-то адаптации. Если бы ты
довольствовался, как какой-нибудь христианский оборванец, ничтожно малым,
жил бы подаянием или просто картошкой и макаронами, и не
вякал бы тут о каких-то своих претензиях на глубокий вкус
вместе с деньгами… я бы зауважал тебя, брат. Но ты хочешь
материального благополучия и при этом ублажать свой глубокий вкус.
Гарема вкусового хочешь, чтобы людишки тебя понимали и
услаждали эстетически. И еще, несмотря на твои духовные
страдания, давали бы тебе зарабатывать деньги. Так? Ты прав только в
одном – в том, что ты не выдумал такую свою ничтожную боль.
Она есть, брат. И таких как ты – полно. Проблема всех вас в
том, что вы хотите комфорта вместе с Платоном, но при этом
жить и работать без Платона считаете ниже своего достоинства.
Вы хотите быть выше тех, кто вам деньги платит.

– Это не так… – помню, сказал я тихо, – ты же знаешь, что это не
зависть… Я не считаю, что родился для того, чтобы идти дервишем в
пустыню или для макаронов… Я человек, который хочет нормальной
жизни сегодня, сейчас, среди современных людей – что же
здесь смертельного завистливого, брат? Да, я хочу жить
достойно, не нуждаться в деньгах, я не лентяй, черт возьми! Но при
этом я не могу сделать себе лоботомию, не могу и не хочу
вырезать, черт возьми, то, что я помню, что знаю, что читал,
чувствовал, переживал… И зарабатывая деньги, я ищу
единомышленников, с которыми можно говорить о том, что волнует – что же
здесь завистливого, что дерьмового! – уже почти кричал я, и
некоторые посетители ресторана на нас оглядывались.

– А ты вырежи, – тоже тихо, как я вначале, сказал мне брат.

– Что?

– Вырежи мозги, сделай лоботомию. Внуши себе ради жизни, как это
сделал я – что ты никуда раньше не нырял, ни на какие глубины, и
теперь будешь плавать только на мелководье. Скажи себе, что все
люди кретины, что они примитивны и ты должен пользоваться
этим, чтобы жить. Ты должен прогибать их всех, чтобы жить. И
когда хреново, когда поплывет на тебя снизу твоя бывшая
глубина – отворачивайся, как в боксе, и пропускай удар. Страдать
преступно, брат. Пропускай удар и бей сам, чтобы детям
твоим не стыдно было за тебя, их отца. Что тут неясного? Если ты
попадаешь в джунгли на остров, ты же не будешь там обучать
обезьян, как им надо правильно жрать ножом и вилкой! Нет? Ты
будешь жить, как они, если захочешь жить.

– А если я… захочу вернуться на материк?

– А если – материка нет? Потоп его поглотил, нету, все!? Что тогда?

– Тогда… – сказал я, – лучше, может… вздернуть себя в этих джунглях..

– Ну так иди, вздернись… – без тени улыбки, сощурив глаза и смотря
мне в район груди, сказал брат. Затем он полез в карман за
бумажником, вытащил деньги и положил несколько купюр на листок
с напечатанным счетом за наш обед. Я видел, что он покрыл
всю сумму с учетом чаевых. Я достал свой бумажник, вытащил
свою половину счета и положил сверху на его деньги.

Сухо и исподлобья взглянув на меня, Борис взял три мои купюры по
пятьсот рублей и аккуратно вложил себе в бумажник. Затем закрыл
книжку со счетом, отодвинул ее и встал.

Когда мы вышли на улицу и шли по мерзлому асфальту к метро, брат сказал:

– Хочешь, одно замечание, последнее?

– Да, конечно.

– Оставайся, Сашка, таким, как есть… Может, это меня выебут на том
свете. Выебут так, что я прокляну все, что делал на этом свете.
Забудь обо всем, что я тебе говорил. Может, лучше быть таким
откровенно слабым, как ты, чем таким дутым сильным, как я.
Пошли они все… Пока.

И он протянул мне руку, которую я быстро и нежно пожал.

Брат спустился в метро и уехал.

Кажется, тогда он впервые выругался передо мной матом. Но это было
самое чистое, самое нежное ругательство из всех, которые я
когда-либо слышал.

С тех пор я видел Бориса еще три раза, когда приезжал из Москвы в
Днепропетровск. Я знал, что у него в бизнесе случились
какие-то серьезные неприятности – кажется, его даже хотели убить.
Но брат выкарабкался, только вывозил свою семью на полгода в
Израиль. Он даже подумывал эмигрировать в эту страну,
надеясь на полуеврейское происхождение своей жены – но потом
передумал. С того разговора в московском ресторане откровенно мы
ни разу больше с ним не общались. Как только речь заходила о
серьезных вещах, брат сразу становился как-то неестественно
ироничным – иногда даже намеренно строя из себя шута. Это
ему, кстати, принадлежит фраза о том, что современный русский
становится серьезным только тогда, когда речь заходит о
деньгах. И сказал он ее в те годы, когда общался со мной
серьезно. Сейчас брат полностью соответствовал своему изречению:
когда ему кто-то звонил по делам по мобильному, он отходил в
сторону и глухо, серьезно, разговаривал. А потом возвращался
и продолжал вести себя раскованно и иронично.

Было около двух часов дня. Проходя мимо спальни, я взглянул, как там
мать. Она спала на животе, почти с головой закутавшись
простыней.

Я пожевал что-то на кухне. Потом нашел свой древний серебристый
кассетный магнитофон «Шарп», включил его. Он все еще с легким
шипением работал. Достал с полки пыльную кассету «Дип Перпл»
поставил песню «Несущий шторм». Голос Каведэйла напоминал
тяжелую морскую волну.

Вновь проходя мимо спальни, я заметил, что мать уже проснулась – она
лежала на боку лицом к выходу из спальни. Я присмотрелся –
ее глаза открыты: не мигая, она смотрит на меня. Я
вздрогнул, понимая, что человек не может так долго не моргать. Но
взгляд ее был живой. В этот момент мать медленно мигнула.
Затем, немного пожевав губами, что-то произнесла.

Я не понял. Кажется, она сообщала мне нечто обычное, будто
констатировала: «Уже два часа дня, обед разогреть, что ли…»

Потом мама зевнула – энергично и аппетитно, совсем как проснувшийся
здоровый человек.

– Ну как ты, мам… – спросил я, входя в спальню, – голова не болит?

Она молчала, кусая изнутри щеку.

– Есть хочешь?

Мать стала что-то буднично говорить, вытягивая ко мне руку. И каждый
раз она отвечала утвердительно почти на все, что я
спрашивал. Есть? Да, Жарко? – Да. Пить? – Да. Я дал ей нужные
таблетки и витамины, она самостоятельно запила их водой из чашки.
Это были важные таблетки для восстановления памяти, как
объяснил мне отец – именно о них говорил ему доктор. Затем я
принес ей на тарелке кусочки отварной телятины. Мама брала
кусочки мяса левой рукой – правая у нее почти не двигалась, –
немного пожевала, потом отпила из чашки сока. Все молча и в
задумчивости. Я унес посуду на кухню.

Стало тихо. Я сидел в своей комнате, листал Чехова. Начал читать
рассказ о студенте, который сошел с ума после свидания в
борделе с проститутками.

Услышал какое-то бурчание.

Зашел в спальню. Мать что-то беспокоило. Она ерзала на постели,
скребя левой рукой себя по телу и по простыни. Указывала на окно
в спальне, что-то поясняя короткими обрывочными фразами.

– Что, мама? – спросил я, – Шторы? Открыть шторы на окнах?

Мне показалось, что она кивнула. Шторы на окне в спальне были
плотные, солнце бы напекло комнату, если бы их не было. Я
раздвинул шторы, как она хотела. Но мать раздраженно замотала
головой, зашевелилась сильнее и почти сбросила с себя простыню.

– Душно? Окно открыть?

– Да, жда, открыть, свет, свет включи, света, выгони…

Я не понимал, что она имеет в виду. Включить свет? Зачем, днем? Я зажег свет в люстре.

– Да нет же! – сжав челюсти, она сильно крутила головой.

– Голова? Может, у тебя болит голова? – я взял с трельяжа нужные
таблетки от головной боли.

– Нет!

Словно в ней внутри что-то скрежетало и лезло наружу, напрягались и
искажались мышцы ее лица.

– Нет, не свет, убери… – выдохнула она и опять указала на окно. Я
чувствовала что сам начинаю раздражаться, одновременно ощущая прилив
тревоги, что мать меня не понимает и что я не знаю, что
происходит. Больше всего пугает невозможность понять какое-либо
событие, и то, что не можешь на него повлиять.

– Шторы закрыть? – спросил я, ощущая в себе колыхающуюся волну
слабости. Тревога, словно скатерть, плыла на меня в густом
воздухе.

– Та не д жы ит шт нет, дурак….нет. онеи , оне и… – трясла головой и скаля зубы, мать.

Я открыл окно. На улице в это время дул ветер, не хотелось, чтобы она еще и простудилась. Но что было делать?

Не прекращая ворочаться, мать начала стонать:

– Он, нет, они, не могу, окно, свет, он! Ррр… – чуть ли уже не
рычала мать. Я понял, что происходит что-то серьезное. Она
металась по кровати, с легкостью двигая своим полупарализованным
тяжелым телом

Ватными шагами я вышел в коридор, набрал номер «скорой».

– …недавно из больницы, – говорил я, – уже были инсульт, и
инфаркт… сейчас стонет, ей явно плохо. Возраст? Семьдесят лет.

Врачи приехали довольно быстро – я помнил, что больница, возле
которой всегда стояли машины «скорой», находилась в конце нашего
дома. Вошли две женщины в белых халатах. Одной лет сорок
пять, у нее было укоряющее лицо и на глазах очки с толстыми
стеклами – видимо, старший врач. Вторая медсестра – молодая,
высокая, с челкой, почти закрывающей глаза. Лицо у молодой
было несколько потерянное и отстраненное, какое бывает у людей,
обязанных делать неприятную, но обязательную работу и
предпочитающих не задевать при этом свои нервы.

Медсестра молчала. Говорила только врач с укоряющим лицом, выясняя,
что случилось. Мать ничего объяснить не могла. Интересно,
бывает ли когда-либо лицо у врача другим?

– Что у вас болит? – спросила врач.

– Болит, болит… – говорила мать, изгибаясь так, словно в спину ей
что-то жгло. Я все время поправлял ей простыню, чтобы не
оголилось обнаженное тело.

– Где у вас болит? – спросила врач.

– Иди ты к черту! – рявкнула на нее мать, закрыв глаза и сжав зубы,
И отвернула голову. – Пошла от меня…

Мне казалось, она говорит это кому-то в другом мире, а не здесь, в
реальности.

– Она что, того? – прибавив к укоряющему лицу гримасу сдержанного
недовольства, глянула на меня врач.

Я вновь повторил то, что говорил в телефонную трубку: у нее был
инсульт, инфаркт в больнице.

С помощью медсестры врач принялась измерять ей давление, Сделала
укол. Мать лежала голая, простыня была окончательно отброшена в
сторону, она то закрывала и открывала глаза, сжимая зубы.
Здоровой рукой мать с отвращением на лице скребла пальцами
свою другую руку, грудь, плечо, словно что-то с себя
стряхивая:

– Уйдите от меня, уйдите, гады…– сквозь зубы с ненавистью цедила она, – уйдите… не хочу… с ва… не хочу…уйдите…

Врач присоединила проводки к ногам и рукам матери, стала измерять
кардиограмму. Мать была в своем мире. Она тяжело, с хрипом
дышала, пораженная чем-то внутри себя и все время вертела
головой.

Врач с укором посмотрела на вылезающие из аппарата лист бумаги, где
отпечатался рисунок кардиограммы. Взглянула на медсестру,
чуть кивнула ей головой и сжала губы. Ее лицо стало таким,
будто хмуро укоряло все вокруг.

– Что с ней? – спросил я.

– Переверните ее набок, может стошнить…– сказала врач. Я выполнил ее просьбу.

Но мать не вырвало. Она лежала на боку, и поводила головой, словно у нее в теле что-то больно шевелилось.

Врач сняла с нее проводки, встала. У нее был вид человека, который
вздыхает, но этого вздоха не видно.

– Что с ней? – повторил я.

– Вы не видите? – словно самой себе сказала врач. – Все.

– Что?

– Умирает.

Я посмотрел на мать. Внутри нее шли судороги, словно пульсировал
медленный разряд электрического тока. Глаза закрыты, челюсть сильно
сжата. Потом она захрипела, и сквозь стиснутые зубы
показалась слюна.

– Ничего нельзя сделать? – спросил я.

Врач, как-то исподлобья взглянув на меня, медленно покачала головой.
Медсестра со свешенной на глаза челкой смотрела в ковер.

– Обширный инфаркт – сказала врач. – Вот, уже пописала.

Из матери полилась желтенькая струйка. Цвета тех витаминов, что я ей
давал. По ее коже прошла тень – и она стала похожа на
мраморную. Мать мелко задрожала, открыла глаза и подняла вверх
подбородок. Потом замерла и опустила голову на грудь.

– Это… все? – просил я.

Мы втроем – медсестра тоже подняла глаза – секунды две смотрели друг
на друга. Словно встретились три незнакомца в кафе, которые
увидели что-то в друг друге, но позже об этом забудут. Врач
покачала головой – будто качнулся игрушечный
Ванька-встанька. Внимательно посмотрела на меня сквозь очки. Вероятно, она
часто видела смерть. А у меня это была первая, и сразу
матери. У врача было все-то же укоряющее лицо, но при этом с
легкой тенью покорности. Так люди, пришедшие арестовывать или
отчитывать другого человека, внезапно застав его в церкви за
молитвой, на некоторое время смиряются…

– Теперь можете перевернуть ее на спину, – медленно, словно
отмеривая жидкость в стаканчик, сказала врач.

Я перевернул мать на спину. Затем левой ладонью закрыл ей глаза –
мне показалось, моя рука сама сделала это – причем глаза
закрылись неожиданно легко. Кожа ее головы была теплой. Я накрыл
ее простыней до подбородка.

– Сколько ей было лет?

– Семьдесят

– Семьдесят…

Вероятно, она подумала о своем возрасте.

С закрытыми глазами мать была похожа на серьезно задумавшуюся о
чем-то женщину. Во что превратился, куда уплыл ее мир? Вечная
темнота – та, что бывает у камня – сейчас перед ней? Или она
видит что-то другое: яркое, цветное? Мне было все равно, что
она видит. Такие мысли возникли потом. А сейчас передо мной
была плоская, телесного цвета пустыня. Легкое облако на
небе, тихо. Я вновь тронул ее руку: все еще теплая. Ни на градус
тепло не снизилось. Словно и не умирала. Но ведь прошло-то
всего минут пять. Пять минут после смерти – вот они какие…
Почему же я решил, что она сразу должна остывать? Или мне
хотелось ощутить, что она действительно остывает, что смерть
уже вошла, наводит свои порядки, как в новой квартире?
Человек, который родил меня, вырастил и говорил со мной – теперь
умер. Хотя тело ее было здесь. Я отчетливо понимал, что она
неживая. Эта отчетливость, хоть и ясная, но все же была
подернута дымкой трепещущей, теплой и пустой на вкус пустоты.

– И что дальше? – увидел я со стороны свой голос, – теперь в больницу,
на вскрытие?

Зачем я это говорю? Неужели я боюсь, что две живые души в белых
одеждах с укоряющим и отстраненным лицами сейчас уйдут из
квартиры, ничего мне так и не сказав, и я останусь один?

Или я просто автоматически говорю эти слова?

– Так как мы были здесь, когда наступила смерть, – отвечала,
что-то записывая, врач, – то вскрытие производить не обязательно.
Вам нужно прийти в больницу вот с этим… я написала, куда… –
она протянула мне листок бумаги. Это было направление на
получение заключения о смерти.

Когда-то на реке я ловил на закидушку рыб и видел, как они в траве
расстаются с жизнью. В этом не было ни тени трагедии – если
не задумываться, конечно. Моя мать стала такой же, как рыба.
На моих глазах она выпустила из себя жизнь и умерла. Это
совсем не было страшно. Это было скорее нестрашно жутко.
Наверное, поры человеческих чувств в эти часы закрываются, чтобы
притупить страдание. У всех за чернотой после жизни должны
быть какие-то миры, вероятно. Даже у рыб. За то, что они
дышали, смотрели, испытывали боль – должна быть награда. Никакого
обособления моей матери от мира рыб я не чувствовал. Мне
было одинаково тускло за всех – за всех, что когда-то был жив.
Любили ли когда-нибудь рыбы? Смерть человека так же обычна,
как переставление кувшина со стола на пыльный шкаф, а затем
уношение его в погреб. Любовь, быть может, не самое главное
в жизни. Но что же тогда? Вот и все. Убрали кувшин – и все.
Переставили. Рождение больше похоже на чудо. Даже рождение
щенка, малька, бабочки – чудо. А смерть любого рожденного
существа пуста, тускла и обычна. Почему же мы всегда говорим,
что “Все мы смертны”, и не говорим, что “Все мы чудны,
потому что родились”?

Врачи “скорой”, собрав свои медицинские инструменты, вышли в
коридор. Высокая девушка с длинными каштановыми волосами смотрела в
стену перед собой. Она сказала что-то врачу, кажется,
назвала ее по имени-отчеству и что-то спрашивала. Но я не слышал,
что.

Я сказал им: “Спасибо. До свидания”. Их лица не изменились.
Вероятно, эта женщина в толстых очках с укоряющим лицом не уживается
со своим зятем или невесткой, дома бурчит и учит их
уму-разуму. А молодая медсестра с челкой танцует на дискотеках до
упада и смеется затем, пьяная и потная, в темноте, обнимаясь
со своим ухажером. Почему мне так кажется? Кто-то наделил
нас способностями представлять и воображать. Причем эти
представления возникают совершенно внезапно.

Они ушли. Не помню, попрощались со мной, или нет. Все было в тишине.

Вернувшись, в спальню, я наклонился к матери и попробовал губами ее
лоб – теплый. И руки еще теплые. Ее кожа была местами уже
другой, с каким-то мраморным оттенком. До чего же банально она
умерла. Может, мне так казалось, потому, что я видел
смерть, присутствовал при ней? А те, кого она прогоняла, соскребая
и сбрасывая с руки и плеч – тоже присутствовали при смерти?
И видели меня?

Я вспомнил, что сегодня должен приехать из Симферополя брат. Набрал
его номер. Ответила какая -то незнакомая женщина, сказала,
что Бориса Игоревича нет дома, но он в городе и отсутствует
по делам. Семья брата держала домработницу, и это, видимо,
была она.

– Передайте Борису, – сказал я, – чтобы он зашел домой, у него умерла мать.

Говоря это, я почувствовал в себе конвульсию плача, которая сразу
отхлынула от горла и исчезла. Я догадывался, что она выйдет
когда-нибудь позже, и сейчас этот всхлип был случайным. Я был
залит внутри тусклым желтым светом. Да, у моего состояния
был цвет, как в живописной картине. В основном бело-желтый.

Порывшись в холодильнике, я нашел соленые огурцы, капусту в банке
(вероятно, заквашивала мать), достал из морозильной камеры
запотевшую от холода бутылку водки. Налил себе, выпил.
Захрустел огурцом и капустой. Выпил еще. Я не пьянел, но чувствовал,
что вливание в меня водки поливает меня снаружи лучами
света. Человека ведь надо, как растение, поливать иногда лучами
теплоты. А лучше почаще. Алкоголики, например, поливают себя
сами. А надо, чтобы кто-то хоть иногда тебя со стороны
поливал. Жутко поливать себя самому. После водки с огурцами
стало как-то прозрачней, теплей.

Я вернулся в свою комнату. Сел за стол, на котором стоял включенный
компьютер – в нем еще светился интернет. Задал в поисковой
системе слово “умирать”. Слово “смерть” почему-то не хотелось
набирать. “Умирать» кажется поэтичней, что ли.

Почитал:

Cкептики и оптимисты: никто не хотел умирать.

“Оказываются, от даты Апокалипсиса нас отделяют какие-то два с
четвертью миллиона лет. Ученые назвали даже точную дату гибели
всех представителей Homo sapiens – 31 октября 2 252 006 года.
К такому выводу пришли геологи и палеонтологи, изучая
ископаемые окаменелости в Испании, чей возраст превышает 22 млн.
лет. Группа экспертов установила, что средняя
продолжительность жизни млекопитающих – 2,5 млн. лет, а современный человек
свои 250 тыс. лет уже, как говорится, «оттрубил». Люди
погибнут, когда Земля в очередной раз под воздействием вспышки
на Солнце отойдет от нее на определенное расстояние и
остынет, что губительным образом скажется на всех живых существах.

Последствия удара из космоса будут таковы, что Земля может стать
безжизненной пустыней. Как отмечают специалисты из Утрехтского
университета, каждые 2,5 млн. лет под воздействием различных
астрономических факторов происходит сдвиг земной орбиты.
Такой сдвиг не дает возможность Земле приблизиться к Солнцу на
необходимое расстояние. В результате Земля как бы
отталкивается от Солнца и постепенно остывает, что неминуемо убивает
все живые существа. Ближайший ледниковый период в далеком,
но неотвратимом будущем способен уничтожить человеческую
жизнь.

А вот двое американских ученых – астрофизик Дональд Браунли и
палеонтолог Питер Уорд – оказались большими оптимистами и
предсказали конец света через 500 млн. лет. Браунли и Уорд
сравнивают продолжительность жизни с 24 часами в сутках. По их
мнению, сейчас на Земле половина пятого утра – или 4,5 млрд. лет
существования жизни на планете. В 5 утра флора и фауна – все
живое – погибнет, в 8 часов испарятся океаны, а в полдень,
по истечении 12 млрд. лет, Земля будет поглощена Солнцем.

При этом ученые не испытывают особого оптимизма по поводу
возможности спасения человека посредством переселения на другую
планету: даже если альтернативу Земле удастся найти, добраться
туда будет невозможно. Остается разве что отправить на
межгалактических космических кораблях образцы ДНК так же, как в море
бросают письмо в бутылке. В связи со всем вышеизложенным
авторы предлагают человечеству бережнее относиться к своей
планете».

В дверь позвонили.

Последние публикации: 
Адаптация (06/04/2011)
Адаптация (27/03/2011)
Адаптация (28/02/2011)
Адаптация (31/01/2011)
Адаптация (17/01/2011)
Адаптация (16/12/2010)
Адаптация (07/12/2010)
Адаптация (24/11/2010)
Адаптация (21/10/2010)
Адаптация (05/10/2010)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

X
Загрузка