Комментарий |

Ирис

Так и есть, думает он, накрывшись с головой от скользящих в окно
лучей, я – промежуточное существо, П.С.

Да, думает, в этом смутном промежутке, где распускаются нити сна и
вяжутся те, которые ты, придя в себя, назовешь своим именем.
По одну сторону распускаются, по другую вяжутся, спутываясь,
передергиваясь, как оборотень.

Да, и послесловие тоже. Все мы после сна – послесловия. А если чуть
приподнять голову надо всем этим, то и жизнь тоже –
иллюзорная, на белую нитку попытка свести концы с концами, а узор не
здесь, не дотянуться к нему спиной.

Говорят, чтобы запомнить сон, нужно, очнувшись, не менять положение
тела. Вглядываться с этой, не смещенной точки. А он всегда
чуть смещал. Не сон ему важен был, а эта смена оптики, когда
уже не там и еще не здесь. Вот это промежуточное состояние,
как меж двумя магнитами, чувствуя оба, но не касаясь ни
одного из них, любил он длить.

Да, конечно, там, на дне, слишком много велосипедов. Мусора и
велосипедов. То есть не там, на дне, где они порой кажутся
откровеньями, а когда поднимаешь их на расхожую поверхность,
разглядывая при свете дня. Конечно, многое меркнет, обесцениваясь.

А то бывает: ну явный мусорок поднял со дна, а разжал ладонь над
водой, и он вспыхнул – как птица – и нет его, ангела. Теперь
живи, жди себя, как у моря погоды.

Сейчас он плыл, уворачиваясь от неких материальных тел, которые лишь
внешне выглядели таковыми, а на самом деле были мыслями.
Хотя, кто знает – чем они были на самом деле? Он старался не
заглядывать им в лицо, ему было не важно о чем они. Такие вот
текучие энергетические тела, по разному отстоящие друг от
друга. Так же, как я, думает, по разному от себя отстою.

Значит, и у мыслей есть некая среда – обитания, проводимости? Иначе
– как бы они сообщались между собой? Иначе – это должна быть
одна монолитная мысль. Ну да. Бог.

Ладно, пролистнем вперед. Вот уже есть оно, это звездное небо
мысле-тел. И что между ними? Некий мысле-вакуум? Мысле-пыль? Но
тогда должен быть и некий аналог гравитации этих мысле-звезд.
Тот же Бог, например, со временем становящийся черной дырой.
А потом гибнет, распадаясь на новые констелляции.

А есть ли некий «язык» меж ними, как, скажем, у растений? Без
посредников, без нас.

Об их траекториях думать не хотелось, там казалось всё слишком
ухоженным и притихшим, как сад во внутреннем дворике.
Прямолинейные, логические, – гусиным шагом. Ассоциативные,
парадоксальные, – ласточкин почерк. И что ли парамышление, интуитивное
схватывание, озарение, с нулевой траекторией.

Да, тихий такой дворик с тремя павлинами. А один – альбинос. Павлин
альбинос, это как что? Как свет, который не излучается?
Белая дыра в форме птицы? Выкидыш пены, нерожденная Афродита?
Однажды он видел такого: сидел на древе – бельмо,
божественное.

Он чуть откинул край одеяла, приоткрыв глаза. Свет заливал уже всю
комнату, играя на дальней стене. Да, уже мелководье. Ноги еще
плывут, а голова на берегу уже, и руки по песку рисуют.
Что? – послесловия.

Он вспомнил то ртутно-перламутровое озерцо в пасмурном лесу, в
Штатах. Трое их стояло по его сторонам – две цапли и он,
промежуточное существо. И поочередно они то распрямлялись, то снова
сутулились, глядя в свои отраженья. А потом он сидел и
рисовал на песке, поджавшись во тьме, как кукиш. А те всё
нетленили, стипендиаты. Человек сорок их было, и у каждого свой
творческий терем в лесу – для дневных трудов. А на ужин
сходились в замок. Поговорить о вечном. Перед сном. А его комната
была отделена от соседней общей для них царственной ванной. И
вели в нее две двери: одна из его комнаты, другая из ее,
теле-дивы какого-то ток-шоу в Лос-Анджелесе.

Странный, неизъяснимый образ. И влекущий, и одновременно
удерживающий тебя на неизбывном расстоянии. Будто снег идет в самый
разгар лета. Август и тишь, и безлюдье, и – снег. В ней, в этой
русоволосой, с плавным течением тела женщине. Тела,
берущего начало, казалось, где-то там – на Валдае. И расплетающемся
в обе стороны, противоположные, уходящие друг от друга.
Одна – холодная извилистая интеллектуалка с изощренной
светскостью. Другая – мягкий ситцевый свет материнства с
простоволосыми берегами. И где, в каком океане встречались они, и как
они жили друг с другом – Бог весть.

Он перевернулся на живот и прикрыл глаза. Это уже мусорок утренний,
обрастающий человеком. Тик памяти. Ресничные лесенки – в
день. А потом остается лишь этот лениво-тягучий шлейф
воспоминаний, как нефтяное пятно на поверхности – узорчатое,
переливчатое, легче жизни.

Две двери и ванная между ними. Если замочная скважина светилась,
значит, она там, в ванной. Тот же знак был и для нее.

Однажды он сказал ей: вот пьеса. Он, она. Две комнаты. Меж ними
ванная, две замочные скважины. Он пишет свою пьесу, на русском.
Она пишет – свою, на английском. Меж ними пишется третья,
которой живут. Свет в скважине – знак перехода действия из
одной комнаты в другую.

Она улыбнулась: так ведь и пишется…

День, тишь, тягучая ленца воздуха за окном. Свет в скважине. И вдруг
крик – взвиваясь, захлебываясь – ее, оттуда. Он вбегает,
рванув дверь. Ванна до краев наполнена комьями пены, тела под
ней нет. Лишь в изголовье – мокрый островок волос.

Он сунул руки в пену, пытаясь высвободить ее голову наружу. Она
упиралась, сопротивляясь, выскальзывая. Он перехватил ее ниже и
рывком вытряхнул из воды. Она взвизгнула с зажмуренными
глазами и, вскинув руку в сторону окна, выкрикнула что-то
шипяще-взвинченное, как капля на раскаленной сковородке: «wasps»,
и выскользнув, снова ушла под воду.

Только теперь он заметил их: огромные осы, шершни, они с гулом
наворачивали круги, колесуя пространство. Эти косматые летчики с
лицами изуверов в пыльных очках с синеватым отливом всё
прибывали, кружа и покачиваясь над торосами пены в поисках
посадочной полосы.

Он схватил полотенце, но вовремя спохватился, вбежал в комнату,
выдернул простыню и, набросив ее поверх пены, подоткнул края под
водой и, подхватив на руки, перенес эту белую, текучую,
обхватившую его за шею мумию в ее комнату и опустил на кровать.

Она все еще вздрагивала губами: «wasps… wasps…», не громче, чем эти
тающие пузырьки пены – на простыне, ладони ее, ключице…

И чем ближе было ее лицо, тем удивительней проявлялась эта двойная
оптика. Теперь в лице ее проступали веснушки – в лице, на
груди, как в легкой влажной пелене тумана – там, за рекой. И
какая-то детская растерянность в глазах, будто брошенность их
во взрослую жизнь – без имени, без родства. И этот талый
бережок губ, чуть приоткрытых и выгнутых в каком-то
защемленном, что ли, невыразимом порыве, слове… И эти две медленные
ладони, скользящие вверх по его телу, лицу; одна – как
поводырь, а за ней – замирающая, слепая. Was-p.s, was-p.s, – шептала
она. Или просто дышала так.

Да, не он, не она, а это промежуточное существо меж ними уже
подрагивало на весу, подбирая на ощупь, на слух свои очертанья.

Да, он подумал, важен не ты, а то с кем/чем ты вступаешь в связь… Но
эта мысль так и осталась на полпути. Она прикрыла глаза, и
теперь уже обе ее ладони были поводырями, и он зеркально,
вслепую повторял движенья ее. И этот влажный, подрагивающий
промежуток меж ними сжимался, озираясь то на нее, то на него.

А потом не стало – ни ее, ни его. Только этот крылатый, на спину
опрокинутый промежуток, как бы взлететь пытавшийся, от земли
отталкиваясь спиной.

А потом, чем больше ее лицо отдалялось, тем острей становились его
черты. Холоднее, изысканней, отчужденней.

И эта двойная оптика была не только в облике ее, но и в жизни.
Помимо работы на ТВ, она писала книгу о Вацлаве Нижинском. С этим
и была связана ее стипендия в этом привилегированном доме
творчества. С собой она привезла несколько вязанок книг,
папок, подшивок. Среди них была лишь теперь ставшая доступной
часть архива Нижинского, дневники его последних лет,
проведенных в клинике для душевнобольных. Это были ксерокопии его
записей, с виду напоминавших песчаные бури. Подстрочный их
перевод на английский был сделан перед самым ее приездом сюда, и
теперь она кропотливо разбирала эти сокровища.

Ее соседство по комнате с П.С. стало в этом смысле «неким па
судьбы», как она выразилась, закавычив улыбку ироничными
складочками в углах губ.

После общего завтрака в просторной столовой с длинными свадебными
столами и резными стульями с едва ли не двухметровыми спинками
каждый из стипендиатов брал приготовленную ему баклажку с
ланчем и уединялся до ужина. Содержимое баклажки с
предусмотренной лямкой через плечо для прогулок, видимо, не должно
было отвлекать от высоких материй: пара морковок, бутерброд,
яблоко.

В первое утро, взяв баклажку и еще толком не зная, куда отправиться,
он бродил по приусадебному парку. Гаревые дорожки, номерные
деревья. Ночью был дождь, а сейчас солнце играло пятнами на
влажной траве сквозь просыхающую листву.

Он увидел ее, свернув с развилки на заросшую тропу. Она стояла,
глядя на кусты агав, покусывая морковь.

– У Набокова, сказала она, не оборачиваясь, будто он все это время
стоял рядом, – есть такой рассказ: «Ultima Thule».

– Да, я знаю, – с готовностью подхватил он, – о человеке, в которого
грянула истина мира, как молния, и не сожгла при этом, он
лишь кричал нечеловеческим голосом – минут пять, а потом,
будто костяк из него вынули…

– Да-да, – перебила она, морщась, – это как раз менее интересно. Как
и все эти, так называемые сильные положения в сюжете.
Мальчик был слаб и пошел заниматься боксом, обучаться приемам
общежития. А потом остаются лишь пот и боксерские перчатки. А у
бабочки слабое положение тела: две тряпочки крыльев в
пыльце и ничтожная перемычка меж ними. Да, так вот в том
рассказе…

О Набокове они заговорили еще вчера, познакомившись за ужином. Она
спросила его: кого из русских авторов он любит читать, в
смысле перечитывать? Он ответил: ну, Набокова, например. И тот
же вопрос задал ей: а Вы кого – из американских? Она
улыбнулась: пожалуй, тоже. И, видя его изумление, добавила: у вас
восходит, у нас заходит.

– Так вот, в том рассказе, ты помнишь, как он начинается? Помнишь,
мы как-то завтракали (принимали пищу) года за два до твоей
смерти? Если, конечно память может жить без головного убора.

– Да, кажется так начинается. Герой пишет письмо на тот свет своей возлюбленной.

Она снова поморщилась:

– Герой, возлюбленная… Откуда у тебя эти вставные челюсти, мальчик?

И, надкусив морковку, задумалась, сузив глаза, глядя мимо него, на кусты агав.

– Слышишь ли меня? Банальная анкета, на которую не откликаются духи,
– но как охотно на нее отвечают односмертники наши; я знаю!
(пальцем в небо) вот позвольте я вам скажу…

Он смотрит то на нее, то вдоль ее взгляда – на эти кусты. Кому она
говорит? И эта позабытая надгрызенная морковка в руке. Водит
ею у губ. Как-то все это неожиданно, странно.

Она продолжает, как бы очнувшись:

– Милая твоя голова, ручеек виска, незабудочная серость косящего на
поцелуй глаза, тихое выраженье ушей, когда поднимала волосы,
– как мне примирится с исчезновением, с этой дырой в жизни,
куда все теперь осыпается, скользит, – вся моя жизнь,
мокрый гравий, предметы, привычки... И какая могильная ограда
может помешать мне тихо и сытно повалиться в эту пропасть.
Душекружение. Помнишь? Вот с этого места, отсюда.

И поворачивается к нему. Он поначалу кивает, но под ее взглядом
начинает покачивать головой:

– Нет, признаться, не очень. А ты что же – наизусть помнишь?

– Знаешь, – говорит, помолчав, – у него слова, как бабочки в едва
сжатом кулаке, такое тактильное чувство. Нет, память у меня
никудышная. Не одомашненная. Бродит сама по себе, как кошка.

– И что же там дальше?

– Помнишь, – говорит она, прикрывая глаза, – помнишь, как тотчас
после твоей смерти я выбежал из санатория и не шел, а как-то
притоптывал и даже пританцовывал (прищемив не палец, а жизнь),
один на той витой дороге между чешуйчатых сосен и колючих
щитов агав, в зеленом забронированном мире, тихонько
подтягивавшем ноги, чтобы от меня не заразиться.

Она протяжно втянула воздух, подрагивая маленькими точеными
ноздрями, и открыла глаза.

– О да, все кругом опасливо и внимательно молчало, и только когда я
смотрел на что-нибудь, это что-нибудь, спохватившись,
принималось деланно двигаться или шелестеть, или жужжать, словно
не замечая меня.

– Да, верно, – подхватывает он, как-то не к месту обрадовавшись
припоминанью, – она чуралась его, эта, так называемая,
равнодушная природа. Чуралась! Интересно, как это переведено на
английский?

– Оболочки, – говорит она, опускаясь на корточки и постукивая
морковкой о землю. Теперь он видит ее, выглядывающую из-за ствола
– то с одной, то с другой его стороны. Белка.

Здесь, – говорит она, – побеждают оболочки. В этом мире. Все эти
«сильные положения». Кулак с кастетом. – Она еще постучала о
землю и кинула морковку под дерево. – А зримого на свете не
так уж много. Может, два-три процента. А из них твердого –
почти ничего.

Он не расслышал, что она там шепчет сидя. И наугад продолжил:

– А потом там о трупсиках…

– Да, – отозвалась она снизу, все еще сидя. – Жалко же. Такая была
дорогая. И держась снутри за тебя, за пуговку, наш ребенок за
тобой последовал. Но, – говорит, распрямляясь и поворачивая
к нему лицо, – мой бедный господин, не делают женщине
брюха, когда у нее горловая чахотка. Так? – и эта странная ее,
как бы двоящаяся улыбка – и восходящая и исчезающая
одновременно.

– А потом, – говорит он, немного смешавшись от этой улыбки, – Вальтер…

– Фальтер, – поправляет она, – Адам Фальтер.

– Да, с этим раздутым голубиным горлом змеи, с этим захлебывающимся
криком роженицы-мужчины с великаном в чреве, с этой трубой
безумия… И начинается рассказ.

– Начинается? – прерывает она. – Для меня он на этом заканчивался.
Дальше – кулак. Без трепета в нем. Хоть и вскинутый высоко в
небо, – и, помолчав: – Кулак лица, без пыльцы.

Они возвращаются на дорожку, штаны у них до колен в росе и репьях.
Она отряхивает штанины, волосы ее ниспадают к земле. Упругая
ветка тела, расплетенная от шеи, казалось, ни разу не
видевшей солнца, вниз – светло-охристым расчесом.

– Как же ты совмещаешь все это?

– Что – это? – отзывается она снизу, глаз ее – в просвете меж прядей.

– Ну, телеэкран и то, например, о чем говорила.

– Оболочки, – говорит, – работа. Она там, я здесь. Смотри, какие
въедливые эти колючки. Она еще месяца два там, по пятницам,
будет в эфире. А я здесь. Ладно, до ужина, да? Приятно было с
тобой побыть…

Ближайший городок, точней, деревушка была километрах в десяти от
леса, в котором они жили, и называлась Саратога Спрингс, место
известное своим ипподромом, они его проезжали, оставляя
слева, на полпути к городку. Она – на черном дамском велосипеде,
подавшись вперед, но держа осанку, и он – на спортивном,
опустив руки вдоль тела. Они едут смотреть Макса Линдера,
утренний сеанс, ретро, с тапером.

Они едут мимо магазина «Чай, кофе», он видит сквозь стекло ту же
плоскогрудую продавщицу с рыжей вавилонской башней, заплетенной
на голове.

Где-то уже на третий день, изнемогая от этого разливного
американского кофе, он отправился в городок на поиски более-менее
сносного. На витрине за спиной продавщицы было с дюжину сортов в
дерюжных рассупоненных мешках. Она зачерпывала по пригоршне
зерен из каждого поочередно и подносила через прилавок к его
лицу. От всех сортов пахло одинаково – дешевым, слегка
выветрившимся одеколоном.

И тогда он позвонил друзьям в Мюнхен и они прислали ему две пачки
«Эдушо №1». Теперь по утрам в холл, где они сидели с Ирис у
фыркающей кофеварки, не успевая налить себе чашку, струились
все тридцать восемь стипендиатов – на запах. И отходили со
вкусом, закатывая глаза.

Они чуть опоздали. Зал уже был наполнен хохотом, дымом, звоном
бутылок. Сели у стены на пол, прижавшись друг к другу.

Она, в отличие от него, смеялась с поджатым ртом, через нос,
распевно. Потом все-таки не сдержалась и, постанывая, отпустила
себя наконец на волю безоглядного смеха. Тапер, привстав, гнул
голову к клавишам, раскачиваясь, как велосипедист на
последних метрах.

Потом зашли в этот бар во внутреннем дворике.

Дворик – колодцем, на дне его пару чахлых пальм в рост человека и
клумба понурых без солнца цветов. Стеклянная подкова ресторана
врезана в краснокирпичную стену тюрьмы, взметенную этажей
на семь, без окон. И образованный ими внутренний дворик. Вход
с улицы, через рукав ресторана.

Они сидят за ближним к воркующему фонтану столиком. Собственно, не
фонтану. Так… безликой водяной головке, обливающейся посреди
миниатюрного бассейна. И такие же, только электрические
матовые водянки растут из круглых прозрачных столов. Вечером эти
светильники нальются мягким тлеющим светом: зеленый стол,
фиолетовый, красный.

А сейчас день, зной, за тридцать. Но здесь в этом дворике всегда
тень. Они пьют кампари со льдом, она рассказывает ему о
Нижинском. О том периоде, когда он выпрыгнул из ума – вверх.

Он слушает ее, представляя Нижинского, зависшего под высоким
потолком, и исписанные листы, облетающие с него один за другим на
больничный пол.

Он слушает, глядя через ее плечо на какую-то детскую шубку, ползущую
по клумбе. Она неповоротливо валится вниз с бордюра и
скользит под дальний столик у тюремной стены. За столиком сидит
пара: на нем – штаны, на ней – короткая юбка, одна босоножка
сброшена. Шубка приподнимаясь принюхивается и оседая
скользит к стене.

Похоже, никто не видит ее. Ни та пара за столиком, ни другие, лишь
два официанта в дверном проеме переглядываются, показывая
друг другу глазами в сторону стены.

Шубка поднимает лапы и кладет их на стену, тянется вверх,
переминаясь на задних.

Он, видимо, шевелит губами, перебирая в памяти его имя. Да, скунс. Скунс.

Ты где? – говорит она. – Губы твои в пути. – И, приблизив к нему
лицо над столом, дует: – Фффф… В пути… Как бедуины.

Она чуть захмелела, ее размаривает. Скунс у стены, тянет голову
вверх и, запрокинув ее, смотрит на дворик перевернутой головой,
лапы раскинуты на стене.

Официант вносит какой-то уборочный инструмент, типа короба на
длинной палке. Напарник в окне покачивает головой. Скунс переводит
взгляд с одного на другого. Инструмент уходит за
официантом.

Они возвращаются, самое пекло, над асфальтом струится плавкий
призрак дороги, они крутят педали как бы меж верхней дорогой и
нижней, по этой призрачной колее. И по сторонам их тянется лес
– пятнами, радужными, нефтяными.

Она крутит педали все медленней. Лицо ее всё бледней, но он против
солнца не видит.

Потом, уже у дома, когда она сойдет с велосипеда, он увидит на седле
это мокрое пятно крови, и взгляд ее, отведенный в сторону –
с этой смесью стыда и обиды, и руки опущенные, прикрывшие
низ живота.

– Ирис…

Она, казалось, не слышит его.

– Что же ты не сказала? – он подошел, обнял ее, она попыталась
высвободиться, и вдруг прижалась к нему и обвисла.

Он уложил ее в постель, она отвернулась к стене, водит пальцем по
ней, рисуя колесо восьмерочкой, смотрит на ногти, остриженные
как у детей, лак стерся, роняет кисть, уводит под одеяло.

Может, это и не она? Та, что утром была, или вчера. Кто знает? Нет
таких, одна видимость. Вот обернется сейчас, а там другое
лицо, другой голос и кровь другая. Разве это ее палец по стене
водил? Тихий такой, невзрослый. А чей? Ребенка ее
нерожденного? А вдруг и не палец вовсе. Одна видимость, промежуточная.

Как веревки ее очертанья падали, петлями, как веревки. С кем же
близость была? С водухом, с этим плавким зерном, с вязкою
пустотой?

Да, Валдай, тишь и хмурь, и лучи стоят, воткнуты как в подушечку для иголок.

– Мне побыть с тобой? – говорит.

Молчит, уснула.

Он идет к пруду. Цапли – те же. Надо думать. Надо полагать.
Упражняются. Растяжка шеи. Шей-пинг. Ping – в одном из значений:
выхлоп глохнущего двигателя. Стоят, не заводятся, тюкают свои
отраженья.

Он собирает ветки, камни, мокрый песок, обрывает плющ с дерева,
счищает с него листву. Пишет на песке слово «время» на пяти
языках. Китайском, арабском, греческом, иврите, латыни. Садится
у воды, плетет эти буквы. Строит город из этих букв,
поглядывая на рисунок на песке: там он похож на знак бесконечности,
на мебиусную восьмерку, свинченную по оси: одно кольцо
лежит, другое стоит под прямым углом. Не получается.

Отходит, садится на пень, курит.

Шорох за спиной, чуть в стороне. Оборачивается. Лисья мордочка
выглядывает из куста. Да, точно. Как то седло велосипедное,
мокренькое. И подрагивает, хекая, как на пружинках.

Да, говорит ей, день такой. Велосипеды, кино, дворик, тюрьма, скунс,
Нижинский, кровь, обморок очертаний, ты.

И – нет ее. Как сморгнула себя. Лишь веточка убаюкивается.
Накрапывает. Встает, уходит.

Оглядывается с тропинки: цапля стоит над городом, буквы тюкает.

Оживление в холле. Все сорок. Она сидит в дальнем углу, листает
газеты. Прибыли дезинфекторы, они наверху, стерилизуют комнаты.
Трое их, ходят как ку-клукс-кланы с пульверизаторами, косят
от живота. Нет жизни, нет флоры воспоминаний. До вечера не
входить.

Кого ловят? – спрашивает. Она произносит. Он это слово не знает. Кто
это? Она пожимает плечами.

Спускаются. Лиц на них нет. Одни глаза. Шесть, непарных. И пять
кистей рук, желтых, резиновых, две из них с чемоданчиками.

Она говорит, что уезжает. Завтра. Вот ее нью-йоркский номер. Недели
две. Да, собственно, ему тоже здесь уже нечего. Дней пять
перед вылетом. Да, побродим, по рюмочке, будет ждать. Да? И
эта улыбка ее закавыченная, будто незримую рюмку подносит к
губам. Да? – и поверх нее смотрит. Темень. Единственный свет –
в скважине. Окна распахнуты. Моросит.

Окончание следует.

Последние публикации: 
Парщиков (28/04/2012)
Слова и ветер (31/08/2006)
Слова и ветер (30/08/2006)
Слова и ветер (29/08/2006)
Слова и ветер (28/08/2006)
Слова и ветер (27/08/2006)
Слова и ветер (24/08/2006)
Слова и ветер (23/08/2006)
Слова и ветер (21/08/2006)
Слова и ветер (20/08/2006)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка