Комментарий |

TEST

Ночь. Корабль, как горящая елка на боку, заливаемая волнами. Человек
ищет свою каюту, коридоры выворачиваются под ногами, его
кидает на стены – спиной, щекой, ладонью. Он ищет ее по всем
палубам и не может найти.

Он и есть этот корабль.

И волны и небо с обмылком луны, выскользнувшим из рук, тонущим косо
в мыльно лохматой мути. Он. Иначе – где граница меж ним и
так называемым миром? И каким инструментом эту границу
измерить? Чувством? Их пятерней шестипалой? Не для ножниц ж силуэт.

Как винты, намотавшие водоросли, останавливаются; человек умирает, от памяти.

Ищет каюту, найти не может, шлюпку спусти, пересядь, со стороны
взгляни, из падежа. Хороший совет, из первого – через второе
лицо – в третье. Что ж, его дело, если ум пошатывает,
поташнивает и дверь не найти, одни коридоры – брошенные как веревки
вдаль.

Он сидит в баре на окраине Мюнхена, рюмка водки, дубовый стол,
стертый как день за окном с рюмкой в небе, точнее, влажным
кружочком, оставшимся на столе, сейчас принесут новую. Декабрь,
хорошее имя для зверя, темнеет рано.

Пуст бар. Свет как снег вдоль окон лежит, и по углам – слежавшийся,
тьму лет не перестилали. Бритая официантка рюмку несет с
блюдцем, на нем лимон нарезанный, присыпать сахаром, чтоб она
снизошла к нему и он в нее изошел – кислотный король в
сахарную королеву, чтобы впились они друг в друга: не семья, –
любовники напросвет! А чуть подержать под языком – и текут как
свет вдоль окон.

Серенькая наждачная голова, нулевочка. М. б. она ногти затачивает об
нее? Затачивает, лежа под Декабрем. Это он ее брил десятью
языками, Декабрил. Уходит, гунья романо-германская, а лица
нет, не нарисовано. Спина уходит, как осень, неприветливо. А
вместо ног – руки. Может, она птица?

Три дня с той ночи. Три, как я, то есть он, в шлюпке, не смыкает
глаз. Что предшествовало – может, знак какой? Нет. День ныл,
пошатываясь как зуб – дальний нижний. И выпал к ночи, осталась
рытвина с уткнувшимся в нее языком. Мысли? Нет, не помнит.
Где-то за полчаса до – да, курил на кухне, глядя в луну,
думал: что ж за судьба такая у этой земли – живой, с голубым
свеченьем, чтобы вокруг нее белая мертвая голова кружила?
Сестренка, да еще и с таким лицом: губы разбиты, глаза запавшие,
узенький скользкий скат лба, и все круглое гладкое,
светится, как посмертная маска. С кокона. С Лао-дзы!

А потом что? Потом вышел, посмотрел на луну. Пуговица, туго
пришитая, до звона, к пустоте. И обруч вокруг нее, обручальной, –
радиусом в полнеба! Горит, белый, лилейный, но свет от себя не
отпускает, тьма внутри него такая же, как и за его кругом.
И от луны нет света – вовне. Будто оба – и луна и обруч –
вдохнули свет, весь, в себя, и не дышат. И тишь на земле –
ветхая, чуть розоватая, слезится помаргивая.

25 декабря 2004. Людей нет. Начало третьего. Нет ничего, что
движется, кроме стрелки на часах. Дом напротив темен стоит,
рождественские огоньки, приникшие к подоконникам, а за ними мебель
поскрипывает, как кожа сброшенная. А что было здесь в 2004
до рождества? А в 666-ом что было?

Вошел в кухню, взял амура белого, последний кусок. Съел. Амура,
белотелого как луна, косточки нитяные слюдяные девичьи – лежат
на блюдце. Как стрелы! Съел, и рот вытер. Странно: амур, из
русского магазина, в Мюнхене. Трансамур. Хейлунцзян –
называют эту реку китайцы. А греки? Кардиолучник, брошенный
мальчик, выблядок нелюбви. Соком запил, в яблочко.

Да, подумал, женщина она, отражатель, призма, нет у нее света –
своего. Прибыль, убыль. Справа налево, слева направо. Серп,
яйцо, серп. 28. Елена, в скобках. С.елена, закрывается.
Зеркальце. Потому и смотрит в зеркальце – ся. Зеркальце в зеркальце,
меж двумя, мужчину видит. И не выбраться ему – меж двумя.
Двойня она, а он один; три – много, не выбраться. И вращается
она, спутница, свет наматывая на себя как сари,
свет-мой-зеркальце. Два движет, трется три, – говорит Хлебников. А один
лежит, недвижим, подвигнут.

Вошел в комнату. Три без малого. Лег, взял Набокова, наугад открыл.
Интервью некоему Филипу Оуксу. Дубу, то есть, в
множественном числе. «… актерское мастерство за последние века приобрело
невероятно утонченную способность изображать то, скажем,
как человек ест, или восхитительно пьянеет, или ищет очки, или
делает предложение. Совсем по-другому обстоит дело с
изображением полового акта, которое вообще не имеет никакой
традиции. И шведы, и мы должны начинать с нуля, и все, что я до
сих пор видел на экране: прыщавое мужское плечо, фальшивые
стоны блаженства, четыре или пять переплетенных ног, – все это
примитивно, банально, условно и потому отвратительно.» И в
конце абзаца: «Это привлекательная тема для дальнейших
размышлений».

Закрыл книгу, и глаза. С тех пор картина, похоже, не изменилась. И
вряд ли изменится. Почему? Потому что соитье нельзя сыграть?
Можно ведь и прожить, – да, но эффект будет, пожалуй, еще
хуже. А, скажем, смерть с экрана передать можно? Да. А
радость? Да, хотя и сложнее. Оно и понятно: чем светлей, тем
сложнее. Ад зрим, крупнозернист, он – вот, свой, здесь. Рай – там,
безымянен, невнятен. А соитье – что? Легче всего сказать:
тайна, и – «без дальнейших размышлений». Тайна, безучастная к
соглядатаям. Нет у нее стороны, откуда можно было б ее
видеть, войти в нее, двое там, и язык их непереводим. Для
посторонних. По-ту-сторонних. Слова. Почему ж нельзя это показать
без фальши? И какого рода невозможность этому сопережить –
физическая? психическая? эстетическая? От головы вопрос, на
три ноги хромающий. Потому что близость не делится ни на что,
кроме самой себя. Не делятся близостью. Потому что она (он)
– моя (мой) и ничья больше. Близость не экранит, она
сокровенна. Иначе – куклы на простынях, а бог в окно вышел.

То есть где-то около трех, начала четвертого. Встал, ТВ включил,
листал программы. Четыре русских, пять украинских, за ними
европейские – до семидесятой, потом черные страницы, без
доступа, вперемеж с азиатскими, и за двухсотой – уж не поймешь чьи,
он все листал, войдя в механичный ритм, глядя чуть в
сторону от экрана – туда, куда бог вышел. Снег в окне шаткий и
свет – слабенький, марганцовочный.

317, 321, 324… Стоп. Что это было? 323, 320, 317. Вот. . .

Лицо. Крупный план. Женщина. Смотрит ему в глаза. Молча. Голая шея,
плечи. Бретельки на них тонкие черные. Ему кажется он знает
это платье ее вечернее. Черное, с тем чуть красноватым
отливом, маревом, которое возникает, когда смотришь на яркое
солнце сквозь прикрытые веки. Черное, облегающее ее худенькое
льющееся тело. Нет, он никогда не видел ее.

Странные у нее глаза, тысячи лет он глядел в них, и не видел. Лицо
чуть приподнято, тонкая текучая шея, и взгляд – чуть
сощурясь, в него, как вдаль глядят. Легонькие светлые приречные
волосы. Поднимает руку, отводит прядь, пальцы текут вниз.

В левом нижнем углу экрана – «TEST» написано. Этих пробных каналов –
десятка два-три он перелистывал, большей частью закрытых,
без доступа.

Она видит его, видит комнату, скользит взглядом по книжным полкам,
то он чуть впереди взглядом, то она, поджидая его с этой
странной улыбкой, будто проснулась во сне, будто во сне не своем
проснулась.

Она поднимает руку к губам, он не замечает, как повторяет ее
движенья, она возвращается, смотрит поверх него, сощурясь, прикусив
губу – там, за пальцами, как бы забытыми на лице, как на
отмели.

Он отводит взгляд к окну с этим серым за ним незрячим светом, и
возвращается взглядом к ней. А она все еще смотрит, скосив
глаза, туда – вослед его взгляду, но окна не видит, оно за плечом
ее, чуть в стороне.

Странно, будто ничего сверхъестественного, будто так все и быть
должно. Будто все это уже написано – в книге, перелистываются
страницы, без диалогов, они ведь от разъединенности, тут они
ни к чему, только взгляд – глаза в глаза, и тишь, как до
сотворения жизни.

Он роняет голову, кажется, на мгновенье забывшись, а когда открывает
глаза: снежит – и экран, и за окном, день уж.

Виденье, – говорит он, вставая, разминая затекшую шею круговыми
движеньями, – перелетное. Так у Пушкина было в черновике,
вычеркнул, мимолетное – написал. Как птицы, что ли? К югу на зиму,
и назад, на насиженное, восвояси. Пере-недо-мимо– летное,
да, виденье, так легче об этом думать.

Легче. Будто жизнь прошла, смерть прошла, взгляд остался. И губы –
так близко, с этим защемленным светом меж ними, робким,
предутренним.

Идет по городу, редкие островки – человек, трамвай, дом. Обрывок
речи, немецкой, висит, с голоса, погас, след на снегу ведет за
угол.

Думает: странно, самое золото века, а Пушкин пишет статью: «О
ничтожестве литературы русской». Потом, в серебре, когда гениев в
одной лишь столице было едва ли не больше, чем улиц,
Пастернак говорит: «Нас мало, нас, может быть, пятеро». Тынянов
пишет статью «Промежуток». А потом? – пустырь, полувечье,
мелкий бес перекатывается. И – звезда в небе – одна, незримая,
говорит с Богом. Один гений, в белой рубахе парит, оглохший, с
вырванным языком, голова в седых лохмах – запрокинута, рот
– как рана от топора. Один – на страну, эпоху. Лет – седьмой
десяток. Здесь живет, с постоянным адресом, на виду.
Невидим. Будто нет страны сей, России, будто она не здесь уж..
Пишет он: «Меня нужно читать книгами», и приводит список –
около сорока. Звездочкой помечены опубликованные: три. Да и те –
где? когда? с вывернутыми руками. Есть и другой, пониже
званьем. Живой классик. Есть, книги стоят повсюду, а самого
нет. Меж собакой и волком. Годы идут, стаей, молча, лицом в
снег, в след. И прежде немногие знали, теперь и тех нет.
Селинджер – другое дело. Поставил точку, на ней дом построил,
обнес забором, журналисты в кустах сидят, стерегут. Или Паунд –
годы лет жил в запертом изнутри доме, молчал, дочь свидетель
– единственный, молчит, жива еще. Тоже – другое дело. Двое
их здесь: первый – вот, и никто не видит; и другой – вот, а
его нет. И еще двое, если в сторону отвести взгляд, в
сторону, по наклонной. Орел и решка. Овидий, нобелиат, там, и
Гораций, мэтр, тут. А тот, первый, на ребре стоит, светится. И
еще один – был, бы. На заре – медной. Но сменил язык. Тот еще
случай, без аналогов, говоря об уровне перехода. А впереди
что? «Любовь кончается там, где начинается книга, – пишет
тот, на ребре. – Где кончается книга, начинается диаметр
смерти.»

Парк, снег, деревья стоят под простынями, как памятники деревьям.
День тих, гол, как щель, а в ней мышь, в блестках. Они
прогуливаются по дорожкам, по их лекалу, он и Т., бизнесмен,
киевлянин, проездом здесь. Т. как вздыбленный дирижабль плывет,
плавнички рук оттопырены по бокам. Он рядом с Т. – как линия
карандашная – едва различим. Т., вразвалку идя, всякий раз
задевает его боком, линия отклоняется и наводит себя заново.
Т. рассказывает о революции, о майдане оранжевом, о миллионе
людей апельсиновых у костров, о пузырчатой отравленной
голове, плывущей над городом, о голубой елке до небес как хвойной
лестнице Иакова, воткнутой в этот глобус-цитрус. О
маленьком Гоголе, сидящим под елкой с налившимся сном на носу. И
снятся ему эскимосы в зеленых сари и юрты из киви, и небо в
алмазах, и меленький дождик с небес, красноватый. А потом
панночка поворачивается другой щекой, и лишь одна – загадай
желание – катится по щеке слезка кровавая и падает в горизонт,
гаснет. И – светлеет во все края.

Т. рассказывает, раскачиваясь при ходьбе, оттирая его к обочине, он
и слышит его и не слышит. В этом городе он родился, рядом с
майданом, в этом городе он прожил две трети жизни. Рай с
адом склещились в памяти, не расцепить.

Склещились, именно. Однажды, не так давно, он уже произнес это
слово. Женщине. Говоря об их душах. Уже разойдясь, отдалившись –
во всем, кроме душ. Иностранка, она поняла о чем он, сжала
его ладонь, легкие коготки, птичьи, отвела голову и дрожит,
не взлететь ей. Беглянка она от мира, бежит, только бег на
месте. Да и где бежит – в полосе света, спиной к приоткрытой
двери, клинышек вставлен, чтоб не захлопнулась; вернись,
отлежись и опять беги. Рукописи их ночей, александрийская
библиотека, перламутровый пепел – живой, нечитаемый, мотыльковый.
Снег, пыльца, буквицы. Как в стекло бьется, скользит по
стеклу лица.

Он идет в сторону дома. Трещина раскалывается под океаном, уже
раскололась, как череп, там – за глазным его дном. Хлябь
прогнулась и вздыбилась гребнем, и двинулась к северу, веером
расходясь. 600 км. в час – скорость. В тот час, когда он открыл
глаза; экран снежило, и за окном. В тот час, когда в обруче
стояла луна, как в меловом круге, трещина кроилась уже, жгла.
И когда смотрели глаза в глаза, хлябь вскрылась, вскипев по
шву. 200 тысяч смертей. За две минуты. Люди. Нет жертв средь
зверей. Деревья и люди, каждый третий – дитя, сметен,
башенки из песка. Серый поток, стелящийся, костлявый, с низкой
холкой и желтою мутью глаз. Захлебывающийся ребенок ухватился
за хвост питона, спасен. Еще нескольких выносят из вод
слоны. Дерево полузатопленное, едва на ноге, держит в ветвях
мальчика, двое суток. Мать, европейка, стоит в потоке – по пояс,
грудь, а в руках – двое: сын и сын, не устоять, опускает
руку со старшим, четырехлетним. Чтоб уцелеть с младшим.
Мальчик – камень в воде – жив. Не русский сюжет. Не местный. Жгут.
Жгут тела, свально, грудами, до заката. Иначе душа не
взойдет к Будде, не выберется из колеса, из эпидемии жизни.
Страны: в этих кострах могут быть и их соотечественники, в рай
прилетевшие – отдохнуть. Где их теперь искать – пепел читать,
прах, как по таблицам Брайля. 200 тысяч, он пытается
представить себе, – это сколько? За годы афгана наши потери – 14
тысяч. Он видит двухсоткилометровую шеренгу людей, взявшихся
за руки – мертвецов. Он видит выбросившихся на берег китов,
спеленатых в белые простыни. Он видит у них за спиной эту
вереницу утопленников, покачивающихся в мутной воде, как
бутылки, вверх горлышком – двухсоткилометровой вихляющей линией.
Он видит костры индусов, тысячи тел горят, он чувствует этот
запах, 400 кг. дров на одно тело, он помнит. Солнце садится
над Индонезией, успеть до заката в землю вложить – страну.
До горизонта – мешки полиэтиленовые черные с перехваченным
горлом – мусор тел, и ковш металла одноруко гребет их – в яму.
Мусульмане, индусы, буддисты… А тот, кого меньше всего
коснется, говорит: оставьте мертвым хоронить своих мертвецов.
Почему ж эти – мирные, травоядные, нищие солнцехлебы – в
жертве? Почему – всегда – Авель? Во времена потопа населенье
земли м.б. и не превышало этой цифры. Земля плюнула: 600 км/час
– плевок, и нет двухсот тысяч жизней, в минуту.

Он идет по мосту через Изар, снег, тьма, тишь. Черноглазая девочка
плывет на унесенной в океан двери, прижавшись щекой к ней,
куда эта дверь? вниз, хлюп-хлюп, во все концы света, сейчас.
Город, вечный город, в котором он умер и жил, в котором не
зажигаются спички – сухие, с тугими головками серы, не
загораются – никогда, город стоит у костров, на майдане, и небо над
ним в апельсинах, сейчас. Он включает ТВ, задергивает
занавеску, 312, 313, сейчас…

Последние публикации: 
Парщиков (28/04/2012)
Слова и ветер (31/08/2006)
Слова и ветер (30/08/2006)
Слова и ветер (29/08/2006)
Слова и ветер (28/08/2006)
Слова и ветер (27/08/2006)
Слова и ветер (24/08/2006)
Слова и ветер (23/08/2006)
Слова и ветер (21/08/2006)
Слова и ветер (20/08/2006)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка