Комментарий |

Исторические папильотки. Третья глава книги «Год одиночества». Продолжение

Третья глава книги «Год одиночества»

II.

Утешение Историей

Что было, то есть и будет

Периодически к нам в дверь стучится история. Чаще всего это схоже со
зловещим стуком в ворота во втором действии шекспировского
«Макбета» — после убийства Дункана. Злодейство совершено,
кругом кромешный мрак — и вдруг стук в ворота. Непонятно, кто
и зачем стучит, обозначая зияющую паузу нарушенного хода
вещей. И будущее мщение начинает обратный отсчет времени — в
навсегда, в миф истории.

То, что начиналось едва ли не мелкой проказой власти, исполнением
заказа, тактической махинацией спецслужб, маленькой
победоносной войной с дикарями и олигархами, вдруг оборачивается
звуком пульса будущего возмездия, человеческим измерением бездны.

И мы чувствуем: пришло время истории. Страшновато, да. История это
то, что разлепляет слипшиеся в безразличии климата дни и
годы. То, что мы видим вдруг на расстоянии вытянутой руки и
мысли. Что получает обратный ход сознания, дабы остаться вечным
уроком, который так и не будет понят, потому что превышает
наши возможности. Остается голос, обращенный к нам.

Наступает, господа, время читать исторические книжки, чтобы узнать
то, о чем опять не пишут в газетах. Полторы тысячи лет назад
позднеримский мыслитель Боэций написал свой знаменитый труд
«Утешение Философией». На дворе стояли темные века
варварства, книга спасла многих от отчаяния. Сегодня нам не помешало
бы «Утешение Историей».

Читать про нравы людей, увиденные со стороны, в книжной вечности и
размышлении, есть занятие утешительное и умиряющее гнев при
прямом столкновении с низостью. Чего еще ждать от этого вида
двуногих и кусающих?

Нам почему-то казалось, что сегодня — не то, что всегда. Наконец-то
возможны покой, справедливость, прогресс, надежды на лучшее.
Чепуха, ловушки рассудка. Как гоняли евреев в начале
1930-х, выбивая золото и доллары «на индустриализацию», так и
будут гонять в 2000-х, как вели войну на Кавказе «с дикарями»
при царе, так же будут вести при президенте. Как был ГУЛАГ и
пытки, так и остались, приняв другие, даже более изощренные
формы. И месть тонкошеих вождей, и мелкая чиновничья нечисть,
и кромешники, и любовь к народным недрам, и страх перед
окружившими врагами, и перепись крепостного электората и
переписывание подручной истории — все то же, даже скучно.

Почему-то нам свойственно отделять прошлое от сегодняшнего дня. Что
прошло, то стало мило. А нынешний день — вотчина безудержных
надежд на будущее. Одна химера стоит другой. Лучше будем
изучать свидетельства былого и трезво понимать настоящее,
безнадежно скованное причинами и следствиями. Это единственное
лекарство от родовой слабости ума. Оставим слепым вести
слепых в их будущее. Отойдем опять с книжкой в руках в сторону.

Среди историков гуляет на воле афоризм: если прошлое не кажется вам
странным, значит, вы узнали что-то не то. Забавно. Стоит
подумать. Я бы развил его. Если ваше настоящее не кажется вам
странным, значит, вы уже где-то в другом месте. Может, в
вечности?.

Человеческая жизнь, если внимательно приглядеться к ней, создана для
нескончаемого в ней разочарования и удивлений. Для того,
чтобы не очаровываться в ней заранее, и стоит читать историю
натощак, как свежую газету, имея в виду, что пишут-то о вас,
а не о ком-нибудь другом, бывшем и ненастоящем.

Тук, тук, тук. Кто там стучит в двери? Никого? Дункана убили?
Перемелется, будет еще книга. Выключайте «Эхо Москвы», читайте
Светония. Это про нас, людей. Надо бы эту принадлежность к
людям заносить в паспорт, для памяти и опознания.

У всякого политического зла век недолог. Одно-два поколения палачей
и их жертв и вырастают разочарованные дети и внуки. Утешения
мало: тебя не будет, а дети взрастят свое собственное зло.
Утешиться можно, лишь шагнув в сторону. Куда? На обочину.
Где смотрят на текущую мимо историю, читая первоисточники
историй, не веря выправленным учебникам истории.

Наверное, есть времена, когда читаешь всех этих Плутархов и Титов
Ливиев с приятным послеобеденным ужасом,— вот ведь жили люди,
нам это не грозит. Сегодня лучше читать для подтверждения
того, что видишь, что будет. Вы думали выйти из людей, из
истории? В школе вам, небось, учительница первая моя
рассказывала про коммунизм, про светлое будущее. До сих пор в ушах
сидит? Ерунда, будем сидеть там, где сидели. И ныне, и присно, и
вовеки веков. В человеках кусающих. Невменяемых.
Властвующих.

И еще. История переворачивает очередную страницу. Вместе с ней она
переворачивает прикипевших к ней людей. Тех, кто решил, что с
потрохами, с надеждами, планами и мечтами принадлежат ей,
безликой, равнодушной. Напрасно вы так, не надо. Отлипнуть от
истории, в которую мы попали, можно только равнодушием к
ней.

Читайте книги о том, что было, чтобы понять: происходящее нас не
касается. Читающий не разделяет навязанного автором сюжета,
находясь с ним на расстоянии страницы и ума. Просто будьте
бдительны. Сделайте единственный правильный выбор — самих
себя.


«История есть попытка невозможного. Лабиринт событий, пытающийся
выйти к небу». Что-то же он имел в виду, когда писал это. То,
что жизнь пытается вздуться событиями, и для этого придумала
историю? Что она — мычание немого, пытающегося высказать то,
что его мучит. Что нужен психоанализ истории, чтобы выявить
ее страхи и желания. Резкий трюк, дабы сбить ее с толку,
обойдя готовность к сопротивлению.

В такие напряженные минуты ему казалось, что он думает о чем-то
важном. Зимний вечер распадался на джазовые композиции, под
которые он переворачивал страницы книг, улавливая лишь каким-то
периферийным умом, что там написано. В конце лабиринта
маячила смерть, к которой он приближался с каждым мгновением. Да,
история порождает собственные свои иллюзии, и надо
пробиться сквозь них туда, где, оказывается, ничего нет.

Сначала смотрел альбомы с голыми тетками интимными щелками наружу.
Потом ехал взбодриться к другим таким же теткам, но в книгах
они были ближе. Потом читал романы, полные местного
идиотического колорита. Ясно видел жирную фигу, показываемую ему
действительностью. Извольте, милостивые государи, стреляться с
десяти шагов на поражение. Он знал, что всех заговорщиков,
ждет ловушка. История творится в другом месте. Ему надо найти
берег, откуда виден горизонт истории, сидеть на необитаемом
берегу и строить корабль, который никуда не поплывет. А по
утрам выслушивать весь тот бред, что навешивает на него
больной, стремясь выговориться,— то, что люди обычно и называют
историей. К примеру, историей в письмах, которую изучал
Михаил Осипович.

Сидя у горизонта истории, коллекционируешь ее миражи. На горизонте
по вечерам буйствуют сполохи и зарницы. Поражаешься лукавству
русских философов, которые хотят смягчить мировых
начальников добрым и умным отношением к предполагаемому всеединству.
Быть хорошим, думать правильно, нести добро во тьме. Нимало
не понимая в собственном организме, водрузить его как знамя
над поверженным рейхстагом сатаны. За внешнего врага принят
внутренний супротивник, это — шизофрения.

И опять забываешь о времени, попадая в интернет. От прыгающих
философских кузнечиков Делёза и Гваттари к молодой России
Гершензона, оттуда к интимному дневнику Гоши Гачева, к дате открытия
тайны снов Фрейдом, когда Уайльд сидел в тюрьме, Ленин
встречался в Женеве с Плехановым, Луначарский учился неподалеку
у Авенариуса, далее к дневнику Николая II на этот нестерпимо
жаркий день 12 июля 1895 года, оттуда к Розанову, которому
ничего не шло в голову из-за встречи со своим родненьким
человечком, мамашей и невенчанной женой, потом к дневникам
Иоанна Кронштадского, к дневнику Суворина,— еле вырвался,
заметив, что уже три часа ночи, утром глаза будет физически трудно
разлепить.

Человек, как всякая протоплазма, ищет, куда бы его пустили, ищет
свободное место для распространения. Если закрыли небеса, давно
уже не подавая никаких знаков, кроме смертельных, он
растекся по горизонтали, наполнился восторгом от себе подобных,
как в древней Греции. Интернет открыл новых персов, которые
двинулись с нами воевать, а мы с ними переговариваться,
дополняя фантазией то, чего не понимаем.

Так, после опубликования статьи про стук истории в нашу дверь, ему
позвонили из какого-то педагогического университета и
предложили читать лекции. Он отказался, сказав, что они опоздали
лет на двадцать, он теперь в другом времени, в другой
профессии. Он точно так же отказался бы и сто лет назад, потому что
больше всего ценил покой и созерцание исторических
горизонтов на берегу несуществующих морей. После небольшого
разговора, во время которого ему предложили читать курс философии
истории, а он отказался окончательно, он, естественно, об этой
самой философии истории и задумался крепко-накрепко. Нас
подвигают вперед лишь подавленные желания и так называемые
неудачи.

Жена сказала, что надо было спросить, сколько они собираются
платить. Он же посмотрел по плану, что университет находится в
старом особняке на Новокузнецкой, место хорошее, между клубом
«Дом» и мастерской Толи Брусиловского. Это и есть истории, от
которых он держится всегда поодаль.


Допустим, что история, как и предполагалось, это бред
сумасшедшего, говорящего с нами на языке поэзии, то есть
подсознания. Таков, например, перечень событий, которые он нам
навязывает, почесывая зудящую задницу. Мы со страхом думаем, что у
нас ничего и нет, кроме этого бреда. На что нам опереться,
где норма, от которой мы бы танцевали, как от печки?

Исторические события создают наши страхи, видящие в них подобие
священных актов,— смертоубийства и прочие безобразия, нисходящие
по цепочке. Как верно заметил Гераклит, миром правит огонь,
периодические вспыхивающий в людских сердцах (вторая часть
фразы, кажется, не дошла до потомков «темного», «плачущего»
философа).

Претворяемые в культовых ритуалах подавленные желания человека
вырвались в истории на свободу — отбором событий и их дальнейшим
порождением. Человек — машина по выработке исторических
событий.


В комнате было жарко. Он приоткрыл дверь балкона. Ночь, и отступать
некуда,— впереди сон. Если он не скажет сейчас, завтра все
вернется нерешенным. Идея лечить историю психоанализом
будоражила его. Лечить до полного снятия ее симптомов. Снятия того
навязчивого бреда, который дошел до нас в виде
невротической жажды новостей.

Он нашел в своем компьютере письмо от дамы, с которой они давно уже
обсуждали условия, на которых могли бы стать любовниками.
Она требовала его всего, окунуться в омут страстей, разделить
друг друга без остатка. Он мягко объяснял, что посвятил себя
мысли, для которой ему нужна свобода, потому что
подавленной мысли не бывает, то есть она и так везде вокруг нас.

Подавленная страсть Киркегора, Кафки и Ивана Галахова стучала в его
семенных протоках, будоража ум. Дама, конечно, была
необыкновенной живости и обаяния, к тому же, редкая красотка и
мятежница. Вдохновлялся он уже и на расстоянии. Но любить могут
все, а думать немногие, говорил он себе и ей. Что им делать?
— ходить по ресторанам и ездить в Анталию и в Париж? Бред
какой-то. Он намекал ей, что она могла бы создать ему условия,
снять какую-нибудь уютную комнатку в башне из лужковской
кости, куда бы он перевез часть своей библиотеки и все тот же
или новый компьютер. Но понятно, что ей надо, чтобы за ней
ухаживали, а не она за этим волосатым и мослатым чудовищем,
которое он видел в зеркале. То есть ей еще и любить
предлагают не его, а кого-то иного, имеющего его паспорт и
отвратительные потуги на идентичность. Он и это обсуждал в своих
письмах к ней, но, судя по ее ответам, она пропускала все это
мимо ушей, как спекулятивные излишества.

Неужели она согласна на участь информационного шума? — спрашивал он
в невесть какой уже раз. На самом деле, он болел ей, и болел
еще более, представляя, какую боль доставляет ей. Он ведь
соблазнил ее своими письмами, своим умом, слогом, той тайной
свободой бытия, которая умела бить наружу через него.
Восходя по ступенькам своей боли, он становился свободен. История
мерно билась о брег, снаружи и внутри него.


«Мы тосковали по событиям. Сегодня они распространяются с
неистовством вирусов, оставаясь, тем самым, еще менее заметны,
чем прежде. Россия вовсе вышвырнута из происходящего.
Большинство людей, оказывается, понятия не имеет о том, что
происходит. Они могут выпускать газеты, не подозревая, что это
муляжи, которые, кроме них, никому не интересны, но и им,
конечно, тоже не интересны. Потом все удивляются, когда
оказываются на улице. Жизнь оказалась в том пространстве, вход в
которое закрыт для большинства россиян. Поэтому очнувшимся не
остается ничего, кроме как самоуничтожением привлечь к себе
внимание. Они не понимают, что таким образом из
предварительного небытия переходят в окончательное и бесповоротное.

Россия окончательно вытолкнута в подсознание истории. В ее сон. Мы
не понимаем, что происходит. Почему нарушены
причинно-следственные связи, почему виновных в преступлениях назначают, а не
находят. Значит, и преступлений нет? Значит, нет и событий,
которые тоже назначаются, а не происходят на самом деле.
Последние потуги власти быть, а не казаться, тем вернее
обрушивают страну в состояние универсама, который незнамо откуда
наполняется, но в один прекрасный момент так же непонятно
опустеет.

Но именно здесь, в этом пространственном болоте есть кочка
пребывания вне всего, с которой можно наблюдать и оценивать
происходящее не с тобой. История выбросила тебя — изнутри и снаружи,—
для полного освидетельствования себя. Главное теперь не
поддаться последнему искушению — быть».


Зрение переключается само. С жажды распознать историю на брюшное
самостояние там, где ты есть. С принюхивания к погоде — на
звездное небо. Вот где уж точно присутствуют все наши фобии и
воспоследовавшая из них всемирная история. Каким образом эти
мириады точек распались на фигуры, вступившие друг с другом в
статичную картину смертельной распри?

Институт зодиакальной хирургии, о котором он прочитал у Бодрийара,
был в этом случае очень кстати. Он бы мог поделиться этим и с
ней, не считай она его полным идиотом и лишенцем. Что же,
теперь ему оставалось лишь бежать изо всех сил, чтобы не
упасть. Зато он знал, что у неба форма ленты Мёбиуса, потому,
взбираясь на него, постоянно с него возвращаешься. Может,
компьютер вместе с психоанализом излечат нас от истории, подав
ее мне одновременно всю и навсегда.

Это самое важное: отправляясь на поиски событий, ты тем вернее от
них удаляешься. Впрочем, и оставаясь на месте, ты вовсе не
обязательно к ним приближаешься. Всасывание тебя в событие и
выталкивание из него идет одновременно. Но не является ли эта
фраза удобной формой отуманивания твоих мозгов? Может, это
уловка доказать, что истории не существует, в то время, как
она обходит тебя со стороны, влезая без спросу в окно
кабинета, где стоит психоаналитическая кушетка?

И потом есть закон: человеку, размышляющему над событиями истории,
надо давать выход хотя бы в публикации его раздумий. В
противном случае, он попытается претворить их в жизнь. Впрочем,
это хрень. Единственное, что его дрючит, это лабиринт, в
который он может впрыгнуть, чтобы исчезнуть.

Массивная информация моделирует его изнутри. Он движется быстро,
зигзагами, опережая себя на корпус, на два, почти теряясь из
виду за углом, за поворотом. Он входит в историю, стоически
переставая существовать, совмещает сразу нескольких себя. Он —
русский из русских, маленький и суетливый Михаил Осипович
Гершензон, растягивая себя на крупном теле Николая Кривцова,
увесисто неторопливого в своих словах и поступках. И если бы
на одном Кривцове... Он накачан наркотиком истории, как
какой-нибудь Наполеон, взболтанный в одном флаконе с Талейраном
и дюжиной других персон. Пить, не закусывая.

Неужто никто не заметил, что вход в историю возможен только в
измененном состоянии сознания, под большой балдой?


«ЖИЗНЬ — ЭТО НЕЧТО БОЛЕЕ АДСКОЕ, ЧЕМ САМ АД»
Заочный разговор «за жизнь» с Акутагавой Рюноскэ

— Кто вы, кто были ваши родители?

— Моя мать была сумасшедшей. Как-то, читая «Сиянцзи», я встретил
слова: «запах земли и вкус грязи» — и вдруг вспомнил лицо моей
матери, ее иссохший профиль. Мать умерла, когда мне было
одиннадцать лет. Умерла не столько от болезни, сколько от
истощения. Помню, что как раз той ночью шея у меня была повязана
легким шелковым платочком с пейзажным рисунком китайской
школы. Мы с сестрой всегда приставали к ней, просили нарисовать
нам картинку. И она рисовала на «четвертушках» листа.
Акварельными красками моей сестры она рисовала наряды девушек,
травы и деревья. Но лица людей на этих картинках всегда
походили на лисьи мордочки.

— У вас две сестры?

— Отец и мать больше всего любили Хаттян, которая совсем юной
скончалась еще до моего рождения. Из нас, троих детей, она,
говорят, была самой умной. Если б Хаттян осталась в живых, ей было
бы сейчас... да, за сорок. Может быть, лицом сорокалетняя
Хаттян походила бы на мать, которая с отсутствующим взглядом
курила трубку в доме в Сибе. Иногда я чувствую, что за моей
жизнью пристально следит какой-то призрак, сорокалетняя
женщина. То ли мать, то ли сестра.

— А отец?

— К отцу я был равнодушен. Он был фермером, добившимся известного
преуспеяния. Когда я учился в третьем классе средней школы
(мне было лет пятнадцать), мы с ним как-то стали бороться, и я,
применяя свой любимый прием, быстро его одолел. Не успел он
подняться, как подступил ко мне со словами: «Еще разок». Я
опять без труда его повалил. Отец со словами «Еще разок»
вновь набросился на меня, изменившись в лице. Смотревшая на нас
тетушка сделала мне знак глазами. Поборовшись с отцом, я
нарочно упал навзничь. Не уступи я тогда, отец непременно бы
поколотил меня...

Эти трое лежат сейчас погребенными в уголке кладбища в Янаке... В
этом году, кстати, в середине марта мы с женой после
длительного перерыва отправились на кладбище. Не только маленькая
могила, но и сосна над ней нисколько не изменилась. Я не люблю
ходить на кладбище. Если бы можно было, я бы хотел забыть и
о родителях, и о сестре...

— Если не ошибаюсь, вы закончили литературный факультет университета?

— Я поступил в университет лишь для того, чтобы пользоваться
библиотекой. Вообще существование чисто литературного факультета в
университете явление очень странное. Чем там занимаются? По
правде говоря, для меня это неясно. Лекции эти даже из
приличия нельзя считать наукой. Если говорить мягко, это
изложение точки зрения преподавателей. Если грубо, то полный вздор.
Можно, конечно, и ему порадоваться, но зачем ради вздора
поступать в университет?

— Что-то же вам там запомнилось?

— Запомнилось, как я ходил на медицинский факультет смотреть
анатомирование. От ужасного запаха, исходившего от двадцати трупов,
меня чуть не вырвало. Зато я впервые узнал, что кожа
человека на спине раз в пять толще остальной.

— Однако вы изучали там мировую литературу, в том числе и русскую...

— Ну да, это похоже на лекции по выращиванию овощей. Тогда особой
популярностью пользовались лекции по русской овощелогии.
Профессор в пенсне показывает заспиртованный в банке старый
русский огурец и вещает: «Сравните с нашими суссанрапскими
огурцами. Те все зеленые. А вот огурцы великой России не имеют
этого примитивного цвета. Их цвет совершенен, он подобен цвету
жизни. О-о, эти огурцы великой России!..»

— Ну вы так это говорите...

— Не обращайте внимания. Вести себя развязно, несмотря на робость,—
одна из моих дурных привычек.

— Нет, я хотел сказать, что вы, закончив литературный
факультет, как раз стали писателем.

— Я вспомнил взятый мною когда-то литературный псевдоним: «Юноша из
Шоулина». Это юноша из рассказа Хань Фэйцзы, который, не
выучившись ходить, как ходят в Ганьдане, забыл, как ходят в
Шоулине, и ползком вернулся домой. Такой, какой я теперь, я,
несомненно, «Юноша из Шоулина»...

— Вы бессознательно напророчили?

— Ну да. Знаете, когда Наполеон был еще школьником, он записал в
конце своей тетради по географии: «Святая Елена — маленький
остров». Еще я вспомнил сейчас Хань Фэйцзы, его рассказ об
искусстве сдирать шкуру с дракона. Мол, замечательное искусство,
но где в нашей жизни взять драконов?.. Такая надпись была
на моей тушечнице.

— Может быть, вы дали сейчас определение литературы?

— Конечно. Прежде чем создать сфинкса, По изучил анатомию. Именно в
этом тайна, как ему удалось потрясти будущие поколения.
Гения отделяет от нас всего лишь шаг. Но чтобы понять этот шаг,
нужно постичь некую высшую математику, по которой половина
от ста — девяносто девять.

— Отлично.

— Я раскрывал историю литературы, просматривал биографии поэтов. Все
они были несчастны. Гиганты елизаветинского двора,
выдающийся ученый Бен Джонсон... Он дошел до такого нервного
истощения, что видел, как на большом пальце его ноги начинается
сражение римлян с карфагенянами.

— Вы боитесь смерти?

— Я боюсь смерти. Но умирать нетрудно. Я уже не раз набрасывал петлю
на шею. После двадцати секунд страданий начинаешь вдруг
испытывать какое-то приятное чувство.

— То есть вы и в этот момент — писатель и аналитик?

— Естественно. Никто еще не описал достоверно психологию самоубийцы.
Это объясняется или недостаточным самолюбием самоубийц, или
недостаточным психологическим интересом к ним самим.
Однажды, воспользовавшись тем, что я спал один, я хотел повеситься
на своем поясе на оконной решетке. Но, сунув шею в петлю,
испугался. Потом решил проделать это еще раз в виде опыта.
Проверить по часам, когда наступит смерть. И вот, после
легкого страдания, я стал погружаться в забытье. Если бы только
перешагнуть через него, я, несомненно, вошел бы в смерть.
Посмотрел на часы и увидел, что страдания длились одну минуту и
двадцать с чем-то секунд. За окном было совершенно темно. Но
в этой тьме вдруг раздался крик петуха...

— Это символ?

— Не знаю. Я не раз хотел покончить с собой. Желая, чтобы моя смерть
выглядела естественной, я съедал по десятку мух в день.

— Какой ужас!

— Проглотить муху, предварительно ее искрошив, пустяк. Жевать ее противно...

— Тогда вот вопрос: может, и сама по себе литература как-то
связана с психической патологией?

— Есть такой метод лечения истерии: предложить больному писать или
говорить все, что ему хочется. Рождение литературы, и это не
шутка, произошло, в частности, благодаря истерии. С давних
пор эпилепсию называют «святой болезнью». По аналогии истерию
можно назвать «поэтической болезнью». Я не поклонник
истерии. Но ведь как сократилось бы число радующих нас
произведений, если бы никто из их создателей не был ей подвержен!

— Но литература, и вы сами это сейчас сказали, нас радует,
дарит счастье. За что же такая цена?

— Чтобы испытать счастье, любишь повседневные мелочи. Сияние
облаков, шелест бамбука, чириканье стайки воробьев, лица прохожих —
во всем этом находишь высшее наслаждение. Но те, кто может
любить мелочи, из-за мелочей и страдает. Лягушка, прыгнувшая
в заросший пруд в саду, нарушила вековую печаль. Но
лягушка, выпрыгнувшая из заросшего пруда, вселила вековую печаль.
Жизнь Басе была полна наслаждений, но в глазах окружающих она
была полна страданий. Так и все мы. Чтобы наслаждаться
малейшим, мы и страдаем от малейшего. Сияние облаков, шелест
бамбука, чириканье стайки воробьев — во всем этом какие-то
адские муки.

— Выходит, сама жизнь — ад?

— Конечно. Отчего моя мать сошла с ума? Отчего дела моего отца
окончились крахом? Отчего я так наказан? Я готов без колебаний
умереть, когда встречаюсь не столько со смертью, сколько с
чем-либо неприятным. Жизнь это нечто более адское, чем сам ад.
Муки в аду организованы по определенным правилам. Муки,
ниспосылаемые жизнью, к несчастью, не так примитивны. Вообще
жизнь похожа на Олимпийские игры, устроенные сумасшедшим. Мы
должны учиться бороться за жизнь, борясь с жизнью. А тот, кто
не может сдержать негодования, видя всю глупость этой игры,
пусть лучше уйдет с арены. Тут сгодится и самоубийство. Наша
трагедия в том, что мы обречены на адские муки. Наша
трагедия в том, что адские муки мы не воспринимаем как муки.

— Мы недостаточно тонки, не открыты миру?

— Очевидно. Говорят, незадолго до помешательства Свифт, глядя на
дерево с засохшей верхушкой, прошептал: «Я очень похож на это
дерево. Все от головы». Каждый раз, когда я вспоминаю эту
историю, меня охватывает дрожь. Я думаю с тайной радостью:
какое счастье, что я не рожден таким гением, как Свифт!..

— По-моему, про ад достаточно. Что насчет рая?

— Обитатели рая должны быть, на мой взгляд, прежде всего лишены
желудка и детородного органа. Гуляя в саду, сочинять хайку, а
когда выдается свободное время, читать книги — для меня это
было бы высшим наслаждением. Но ничего не выходит, человек
должен добывать средства к существованию...

— Но в своем воображении вы ведь там?

— Да, упиваться ароматом цветов, читать книги — как прекрасно этим
жить, думаю я. Но это все лишь думы, и это ужасно. Когда
человеку перевалило за двадцать пять, он должен не столько
задаваться вопросами о смысле жизни, сколько сознавать силу
вопросов чисто материальных. Поэтому он жаждет денег. Но
поскольку ему ясно, что при всем желании он не сможет их получить,
он и не предпринимает никаких попыток заработать.

— Как вы живете?

— Я веду нищенскую жизнь. Жалкое существование. Характерное для всей
нашей интеллигенции. Мои причитания не показались вам
странными?

— Нет, отнюдь.

— Простите, что я подумал о вас плохо... Японские писатели, как
правило, очень бедны и не в состоянии жить по-человечески. Очень
скоро они оказываются в тупике. До того как стать
писателем, нужно заняться коммерцией. Сколотить капиталец, чтобы жить
в свое удовольствие,— это самый верный путь.

— Вряд ли он сгодился хоть для одного писателя.

— Пожалуй. Я и веду жизнь литературного поденщика. Заниматься тем,
чем бы мне хотелось, некогда. Книги, которые я уже несколько
лет хочу прочесть, до сих пор не прочитаны. Я самый
обыкновенный литератор.

— Однако поверх своего времени вы пишете для всех времен.

— Даже если существует понятие красоты, которую безошибочно оценят
будущие поколения, прятать свои произведения в тайнике, чтобы
они дождались своего времени, я не собираюсь. Могу сказать
со всей определенностью, я не рассчитываю на признание в
будущем.

— И не мечтаете о нем?

— Ну, конечно, продолжаю мечтать. Мечтать о том, что, вот, минут
мрачные времена, появится читатель, который возьмет в руки мою
книгу. И перед его мысленным взором смутно, точно мираж,
возникнет мой образ... Отдаю себе отчет, что умные люди
посмеются над моей глупостью. Но смеяться над собой я могу не хуже
других. Только, смеясь над собственной глупостью, я не могу
не жалеть себя за слабоволие, заставляющее лелеять эту
глупую мечту. И вместе с собой жалею всех слабовольных людей.

— Что же в итоге?

— У меня есть деревья и вода волнующие мое сердце. Я всегда был
восточным эпикурейцем. Читая книги, прославляющие китайских
отшельников, я завидовал им. Эпикур купил землю, разбил сад и
совершал прогулки с учениками. На Западе такое поведение
считается чуть ли не идеальным. На Востоке оно в порядке вещей. У
меня есть более трехсот книг, восточных и западных...

— Итак, в итоге — классика?

— Счастье классиков в том, что они мертвы.

— Простите?..

— Наше и ваше счастье в том, что они мертвы.

— Но представьте, что и вы — классик...

— Да, да, «Акутагава-сэнсэй»... Это самые неприятные для меня слова.
Просто я убежден, что совершил массу всяких преступлений.

— Это — совесть, без которой нет человека.

— Нет, у меня нет совести. У меня только нервы... Когда была
закончена «Жизнь идиота», в лавке старьевщика я случайно увидел
чучело лебедя. Лебедь стоял с поднятой головой, а его
пожелтевшие крылья были изъедены молью. Это моя жизнь. И еще.
Возвращаясь к тому, о чем говорили. Я могу сообщить, что такое
психология самоубийцы. В моем случае — это охватившая меня
смутная тревога. Смутная тревога за свое будущее.

— Которое вы и хотите отменить самоубийством?

— Вы можете не верить моим словам. Однако опыт учит меня, что мои
слова, как песню, уносит ветер, пока люди не оказываются в той
же ситуации, что и я.

— Когда вы примеряете на себе, как откроете дверь в темноту?

— Даже выбрав способ самоубийства, ты все еще наполовину привязан к
жизни. Требуется какой-то трамплин, Клейст много раз перед
самоубийством приглашал одного своего друга себе в попутчики.
И Расин хотел утопиться в Сене вместе с Мольером и Буало.
Наверное, прискорбно, что у меня нет такой замечательной
компании.


Прежде люди прибивались к какой-нибудь идее, как к матке в улее, и
та их кормила, придавала светский лоск, форму, выплачивала
содержание. Нынче идеи в переизбытке, и редкий дурак начнет на
людях перебирать их, как камушки в четках. Разве что для
парадоксального улета.

Теперь, казалось ему, надо перебирать самих людей, каждый из которых
вел в особенный туннель со своими перспективами.
Клонирование это лишь техническая подробность изначального движения
души. И вот уже Талейран открывает перед ним двери своих
мемуаров. Тут же Ларошфуко, Сен-Симон. Фрейд раскидывает наивный
пасьянс своего подсознания в письмах невесте. Кафка пишет
сразу двум невестам, одному отцу и одному Максу Броду.
Клонироваться надо будет сразу во многих, мало кто это еще
понимает.

Он встретился с ней на Арбате, в кафе напротив роскошного
украинского представительства, куда она шла. Сам он надеялся
созвониться с Юрским или с Каспаровым и зайти к кому-нибудь из них в
Гагаринский переулок. Или в музей Пушкина на Пречистенке.
Или к Свибловой в Дом фотографии. Или к Марату Гельману, одна
из квартир которого на углу Остоженки. Или, сидя здесь же в
кафе после ее ухода, расчерчивать на листе бумаги эти и
прочие планы.

Пока же, дождавшись перерыва в ее рассказе о себе, он обрушил на нее
свои соображения о клонировании и путешествии сразу во все
стороны. Важно видеть себя со стороны, чтобы понять, какая
все это ерунда, о которой и так знаешь, но тут видишь в
подробностях чужого зрачка. Нормальной реакции на тебя и быть не
может. Разве что эрекция, как опечатался он, которая
оскорбит тебя до вызова на дуэль и смертельного поединка.

Тебе нужен толчок непонимания, который продвинет тебя дальше. Она
ничего почти не заказала, а он, тем более, поскольку не любил
есть на людях. Она, конечно, худела. Хорошо, если вообще не
на диете.

Человек это поисковая система со своим личным алгоритмом, понятно?
Она кивала. Но тут не на пальцах надо показывать. Ты
выбираешь тот лабиринт из людей, событий, истории, исповедей который
подходит только тебе. И уходишь в нем, как в своем лично
надышанном воздухе, на глубину.

Он пригубливал кофе. Кругом шумела молодежь. Цены были адские. Она
явно его пожалела, ничего не заказав. Хотя пара килограммов
лишнего веса у нее точно есть. Он любил бы ее и такой, кабы
не променял на ежеминутное мышление изо всех своих сил.
Философия должна, конечно, быть погружена в абсурд, но не до
такой же степени, как семья. И потом — не случилось. Вряд ли он
один в этом виноват. Ему нужны были преференции с ее
стороны.

«Каждый человек должен писать, ибо по словам его озвучат его.
Письма, дневники, романы. Чтобы идиотизм каждого был явлен
наружно, как говорил Петр I. Кликнул на имя с фамилией, все твое и
раскрылось».— «Сейчас все и пишут»,— сказала она.— «Вот! Все
пишут. Совершенно точно. Миллионы писателей, миллиарды
корреспондентов. Поэтому реагируешь уже только на товарные знаки
— Ницше, Быков, Марк Аврелий, Николай II, хотя бы последний
писал с красноречием метеобюро, приписав, видимо, и себя к
атмосферным явлениям России. Пишут — все. Никто не читает. И
тем ценнее вдруг найти в этой толпе кишок и изнанок,— свое,
живой дух».

Сейчас они расстанутся. Она будет думать над тем, что он сказал, он
— над тем, о чем она промолчала. Почему при близости чужого
человека у него кружится голова, и он ничего не соображает?

Он уже не дождется, когда она уйдет, молчит, и она понимает это,
целует его на прощанье. Он сидит спиной к окну, пишет на
бумажке. Должна быть какая-то разгадка. Этимологический анализ
себя и другого человека, примерно так. Ницше говорил о
фатальном строении черепа и позвоночника человека, утягивающих его в
банальность, о социальном положении и натуре его родителей,
о паутине повседневных отношений. Да, Кант придумал
механизм для снятия чулок, а Спиноза любил смотреть на битвы
пауков. «И что будет делать, Гриша?» — как спросил Жириновский
Явлинского.

Схватка шутов на плоской сцене. Он заметил, что смотрит на
хорошенькую брюнетку напротив, сидевшую вместе с подругой за бокалом
шоколадного коктейля, и она смотрит на него. И тут же,
почувствовав дискомфорт, отвел взгляд, стараясь больше не
смотреть в ту сторону. Причем тут психоанализ? Как будто он
согласится изменить что-то в этом духовном организме, в котором
только все больше стремится закоснеть.

Да, да, черная дыра чужого лица, о котором говорил Валерий Подорога.
Мы безуспешно пытаемся проникнуть в первичные свои
ощущения. Эйзенштейн, Делёз, Спиноза,— крупный план в кино. Он давно
уже не смотрит фильмы, они его раздражают. Все придумано.
Трупы, шитые белыми нитками. Мало ему этих трупов вокруг
него.

Или нет, это у меня самого не лицо, а черная дыра, как вижу я себя
сам глазами другого,— думает он. Почему-то ни одну мысль не
удается продумать до конца. Потому что нет формата, в котором
ее можно предъявить другим. Мы ждем бытия, которое втянет
нас в себя. Лицо, которое мы видим перед собой, это пауза и
порог бытия, лицо, то и дело оборачивающееся задницей.
Изнанка чужого лица — наше собственное, та темень, в которой мы
сидим, приглядываясь к взглядам на нас других людей. Надо бы
завести «листочки», чтобы дописывать в них свои мысли до
конца. Спрашивается, зачем?

Да затем, сказал он себе почти раздраженно, что если бы я сейчас с
ней заговорил, с этой девушкой, то, как большой мальчик,
признался бы, что в разговоре слова мои разлетаются в стороны с
такой скоростью, что я в отчаянии. Понимаешь, девушка, что
любить можно только сумасшедшего, который этого не
стесняется, потому что он и с тобой потом будет честен? Молчит
девушка, ничего не отвечает.

Официантка начала протирать стол, за которым он сидел, взяла пустую
чашку с блюдцем, ему пришлось убрать свою бумажку.
Расплатился и уходи. В безумие он вряд ли въедет, но пообкусывает,
что сможет. Он видел себя ее глазами, и ему было тошно. Если
бы он ей нравился, было бы еще тошнее, поскольку ничему, на
самом деле, не соответствовало.

Он быстренько пошел на выход, взял куртку в гардеробе, надел шапку,
пошел сквозь вьюгу, ларьки с матрешками и военными шапками —
к метро. Ничего ему ни от кого не надо. В темноте светились
витрины, фонари, подсветка. Прошел еще один бессмысленный
день, и — всем спасибо.


«Что такое вызов бытия? Это когда идешь к метро «Арбатская»,
и вдруг начинают стрелять, и в зимнем воздухе рядом с тобой
возникают свистящие дырки? Нет, это когда думаешь о
стрельбе, а кругом лица, лица, лица.

И дальше: трансцендентная забота настоящего историка это личное
освидетельствование истории, то есть попадание в нее. Но кто
когда-либо видел историю? История это то, что случилось в
прошлом и с другими, даже если этим другим случайно оказывался
ты.

Быть в истории — совсем другое. Может, это как раз не быть с людьми.
Учтем еще что мы в России, на земле, стабильно
продуцирующей террор, как фактическую трансценденцию истории, в которой
она только и может, видимо, существовать.

После того, как их выбросили из состояния публичного письма, им уже
ничего и не остается, кроме как начать грамматический
джихад.

Он долго думал об этом. Забить мозгляка в угол,— с этой забавой он
еще в школе хорошо познакомился. А то, что вбили в детстве,
остается навсегда. Потом знание как-то притупилось. Теперь
эти ребята, с которыми он учился в школе,— за их домом как раз
построили тогда квартиры для конторских,— пришли к власти,
и отшвырнули его, даже не заметив. И впрямь, что он им,
косой да кривой, сделает. Даже восточным единоборствам не
обучен, щелкопер хилый.

Точно так же они духов и чехов с черножопыми за людей не считали,
которые их потом натянули на одно место. Это внушало неясные
надежды на справедливость. Только вот прийти ей было
неоткуда, кроме как от него.

Неужели же он с ними не справится. С этим кажущимся поначалу мелким
и недоделанным на фоне Распутина? Он посмотрел, что говорят
эксперты. Как тот любит порядок своих мыслей, невзирая на
реальность и думая ее раскрошить. Так ему тогда надо
что-нибудь железное в зубы сунуть, чтобы челюсть разломал. Он ведь
нервный и обидчивый, как ты, как мы, ему надо постоянно свою
силу и немалый рост другим доказывать. Значит, срыв должен
наступить неожиданно, когда сам он не ждет, а ты, наоборот,
должен уже все к этому срыву подготовить и всунуть в руки,—
пусть грызет.

Он смотрел встречу его с журналистами. Главное, это смотреть без
гнева и пристрастий. Обратил внимание на молоденьких девочек в
очочках, старательно пишущих в блокнотик. Как объяснил ему
год назад опытный коллега: «Можно забыть о работе в
газетах».— «Почему?» — спросил он.— «Нам трудно уже будет лапшу на
уши вешать». Вот и отлично. Там, где противник напрягается для
удара, надо всего лишь продлить его движение, направляя в
пустоту. Чтобы упал.

Итак, милый, не надо было прикусывать нижнюю губу, а то поняли, что
обиделся. И если ты такой добрый и наивный, что сразу
сгораешь, как агент, так зачем в контору пошел, зачем сейчас ее
раскручиваешь? Не знаешь, чем дело кончится? Так если
глупенький, сидел бы на кухне, строил планы и ждал приглашений. Так
нет же, дождался.

Вот в планах, в надеждах на чудо, на то, что трудолюбием и
последовательностью, да хоть бы и пытки, привлечет он на свою сторону
судьбу,— и надо бы повертеть возможную ситуацию, продумать
наказание нашего мальчика. Уж слишком в его натуре, чтобы
никто не вылезал и ничего не делал, а то, глядишь, все такие
хорошие планы и переворошит. Так что сам себя и приговорил с
точки зрения «всего хорошего».


История, как и сон, любит игру слов. Когда «коллективный Распутин»
вокруг первого президента выбрал в наследники Путина, как
сокращенного себя, судьба «коллектива домашних олигархов» была
предрешена. Распутина уберет Путин, а Путина — ути-ути. Так
видит во сне тот, кто нас спит. А кто нас спит, тот и
заказывает рождение трагедии из духа музыки.

Надо бы, решил он, перечитать Башляра про феноменологию огня, может,
там какая подсказка. Все жизненные этапы нашего героя
кончались пожаром. Когда провалился в Германии, сжигал документы
так, что печка лопнула. Из Питера уехал в Москву
окончательно, когда дача сгорела. И даже в день выборов на второй срок
полыхнул Манеж, как после 1812 года не горела Москва. Все
говорит о том, что и большое дело тем же кончится.

Сейчас, главное, это ему хорошего спарринга найти, чтобы посмотреть
со стороны. Этим наверняка все ребята и занимаются. Еще
важно, что он обычно не ввязывается в открытый бой, а решает все
обходными охватывающими маневрами. Но на всякий охват есть
еще больший охват. Необходим ряд неожиданных, как вспышки,
кризисов, на которые тот не сможет адекватно эмоционально
ответить. Это станет подготовкой главного удара. Говоря
шахматным языком, нужна яркая комбинация в стиле Таля, чтобы выбить
его из привычной и «правильной», как он считает, колеи.
Спасибо Б. Акунину, который подсказал ему заняться столь модной
в узких кругах соционикой.

Теперь он заложил в себя эту задачу и может на время скрыться где-то
на даче. А, поскольку дача с теплым сортиром отсутствует,
то запереться дома, принюхиваясь за чтением к яркому солнцу,
бьющему в немытое окно. Никто никуда не убежит, включая его
самого.



Продолжение следует.



Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка