Мертвец. Продолжение


Мелков вспоминал, что он с рождения был слабосильным, и начинал
ненавидеть своих родителей, во-первых, за скверный «генетический
материал», а во-вторых... Родители, видя, что Мелков
изначально, врожденно слабосилен, берегли его от трудной
физической работы — и просто вырастили его «слабохарактерным», убирая
с детского, потом юношеского, и даже уже взрослого, зрелого
пути все маломальские «препятствия в жизни». Мелков ни разу
не умирал, не голодал, ни разу не оставался один на один с
«суровой реальностью»... Вокруг него все время скучивались,
отогревали своими жаркими телами, собственная семья брала
его в непроницаемую охранительную оболочку: да, он до 13-ти
лет любил тереться о мамочку, прижиматься к мамочке и ездить
верхом на спине отца, да что там до 13-ти? — он только в 16,
в 17, 18 стал подозревать, что это не просто отцовская
спина, а натруженный и усталый хребет, который уже не все
выдерживает. Так вот, все это привело к тому, что Мелков совершенно
не может, не в состоянии «отвечать». Однажды в студенческом
общежитии Мелкову чуть не проломил голову маленький
свирепый кореец, один глаз у Мелкова заплыл и совершенно не видел,
и нос был разбит, да и все лицо горело от ударов. Присевший
на корточки покорный Мелков получил со всего размаха ногой в
голову — хорошо еще, что повыше височной впадины — так вот,
Бугромеев, студенческий приятель Мелкова, спросил его
недоуменно: «Ты что, не мог отвечать?» А Мелков действительно не
мог ударом на удар — его этому не учили, его учили как раз
противному, Мелков и был тогда в общежитии ошарашен не
ударами, а самой возможностью удара. У Мелкова был выбор: не
отвечать и остаться ничтожеством или ответить и «оспорить свое
ничтожество». У других людей — сильных и, как Мелков теперь
понимал, по-звериному благородных — даже дилеммы такой, ни
малейшего сомнения не возникало: их «я» отвечало мгновенно там,
где Мелков только подозревал хоть какую-то возможность
ответа. Мелков никак не находил в себе необходимые «зубы». Чтобы
можно было вцепиться. Когда у тебя есть такие зубы, люди —
даже маленькие свирепые корейцы — их чувствуют и отступают,
втянув голову в плечи.


Со стариком можно было сделать все, что угодно. С ним и делали...
Они погнали его по вагону: тот встал с места, оторвался от
своих мучителей, пересел на лавку к трем женщинам и одному
крепкому мужику с твердым волевым лицом (такой, может быть,
вскипит и вступится), тогда один из ублюдков, не уставая
глумиться, пошел вслед за стариком, сел напротив Мелкова. Вот он,
этот рыжий, с мутноватыми голубыми глазами навыкате, навечно
изумленными, добрыми, немигающими, во всей доверчивой
простоте круглого веснушчатого лица, опять наклоняется к старику,
он жалостлив — когда русский издевается, он всегда добр,
расположен к своей жертве, всегда свою жертву жалеет, вот и эти
двое, участливо расспрашивая, хотели всего лишь, чтобы
старик выложил перед ними свое интимное, рассказал и повинился,
оправдался перед ними, хотя виниться ему было и не в чем, но
тем приятнее выслушивать оправдания... «Ты где живешь,
отец?» — «Ну в Серпухове».— «Ах, в Серпухове, вот мы тебя сейчас
и прибьем за то, что ты в Серпухове» — вот нулевой и
одновременно самый страшный «уровень претензий», корень русского
издевательства. Ты виноват в том, что ты есть.

Они давили старика, помыкали им, сипящим, затравленным, скучные его
глазки шарили по сторонам, надеясь обрести сочувствие, то и
дело они застревали на Мелкове с немым вопросом-укором: «Ты
что? ну а ты, Мелков, что?» — нет, тут было сложнее, вот что
больше всего Мелкова поразило: старик не столько укорял
его, сколько перед ним винился за
то, что попал в такое гнусное, стыдное, унизительное
положение.

Старику не за то было стыдно, что не может ответить, не за
безответность свою, а за
неосмотрительность (нерасчетливо сел с подонками
рядом, как умный человек, мог бы все просчитать), и тут
Мелков всю психологию старика понял, и всего упорно молчащего,
«равнодушного» вагона: они в массе своей согласны, чтобы ими
помыкали, чтобы тыкали мордой в грязь, они готовы сами
тыкаться, лишь бы не сегодня, а там, может, и вообще обойдется,
на всю жизнь обойдется. Они сидели и прятали глаза, чтобы их
не отметили и не начали тыкать. Притворялись уже много раз
потыканными — «мы свое место знаем». А что Мелков, один, сам
по себе Мелков? Он должен был встать, он должен был
ответить за этого старика, за самого себя. Один раз, первый раз
встрять и получить законный удар тяжелого кулака.

Мелков уже сделал движение, но рыжий парень приподнял ресницы, не на
Мелкова даже посмотрел, а мимо Мелкова, сквозь Мелкова (тот
успел сжаться и подобраться) — и, господи, в его глазах не
отразился Мелков, Мелков был для них пустым местом. И не
потому, что рыжий был сейчас осмелевшим и пьяненьким. Мелков
понял, что в этот момент может «молиться» только об одном:
чтобы этот рыжий не остановился, не споткнулся на нем, не
привязался к нему. Мелков-то ведь был намного интереснее старика.
И не потому, что хлипкий, «студент» и не был в армии, а
потому, что Мелков всей фигурой, поджилками, всем составом
своим говорил, что его, Мелкова, трогать
можно
.

Мелков был совсем как этот старик. Этот старик был тем, в кого
Мелков вырастет, тем, кем Мелков кончится. «Посмотри на меня: я —
это ты»,— вот что говорил старик, вот что понял Мелков.
Этого он им никогда не простит. Старику и всем пассажирам. Вот
этой благодушной покорности завтрашних мертвецов. В
покорности окончат дни свои. В покорности жертвенных овец, ждущих
своей очереди на заклание. Того, что он — совсем как они.




***

Здесь проходила линия его борьбы — не в области идей, не в словах,
но в наличной реальности. Там, где трогали его «я». Систему
сломать невозможно, ее можно уничтожить в себе. Гигантскую
систему производства и перепроизводства фальшивых ценностей. В
сущности, эта ложь сводилась к одному всеобщему убеждению:
никто не может тронуть моего «я». Не имеет права трогать мое
«я», оно неприкасаемо и свято, защищается демократическими
свободами человека и гражданина. Либерализм, демократия,
народовластие, ХХ век, плавно переходящий в ХХI — время
торжества маленького человека. «Не смейте меня трогать, моя
собственность и частная жизнь охраняется законом»,— так кричит
маленький человек, не думая, что его как раз и могут «трогать»,
что люди естественным образом делятся на тех,
кого можно трогать, и тех, кого трогать
нельзя
. Он хочет одного — за всю жизнь не понести ни одной
серьезной потери. «Я никогда не умру» — даже смерть он воспринимает
как что-то не совсем приличное, оскорбительное,
унизительное, противоестественное. «Я уже тем, что я есть, такой, как я
есть, уникален». Дайте мне незыблемость моего неповторимого
мира, закрытость, отгороженность, сугубую приватность его.
Живет, не подозревая, что как раз неповторимого и нет,
незыблемым быть нечему, отгораживать нечего. Того, что он в себе
отстаивает, как раз в нем и нет. Его самого нет. Умирать
некому. Когда «я» нет, ничего не больно.

Новейшие достижения в области науки и техники, искусства и философии
поставили под сомнение само существование неотторжимого
человеческого «я». Собственно, что это такое, никто уже не
знает. А раз этого нет, то как это можно трогать? «Я» — это что?
лицо с курносым носом, желтые ботинки? пиджак от «гуччи»,
мое увлечение фэн-шуем? Курносый нос можно выправить, ботинки
могут выйти из моды, все — потерять свою значимость. А где
образцы для подражания? На что равняться? О, эти образцы
держатся в большом секрете — по секрету скажем, их вообще нет.
Стерта разница между копией и оригиналом. Оригиналы
назначаются, ценности провозглашаются. Вперед, вперед — беспрерывная
стимуляция спроса.

Формируется ложное «я», оно устроено очень просто, по принципу
головки полового члена, в нем множество сверхчувствительных
нервных окончаний, ему все делают приятно, стимулируют его. Время
от времени человека принуждают сменять ложное «я» (делать
новые покупки), чем достигается непрерывность эрекции,
непрерывность семяизвержений. В вечном страхе разоблачения
рекламисты ввели моду на «яйность», когда человек якобы снова
становится самим собой: «просто сделай это», «просто будь собой».
Рекламист как раз чувствует изначальную фальшивость своего
положения, знает о лжи (примате «я», незыблемости «я»),
которую сам и производит, в нем живет сознание, что именно он,
как никто другой, занимается в корне вещей
пустым делом
. Пиво «гречишное» не сработало — в
отличие от пива «вишневого», хотя и то, и другое — из одного
источника. Если потребитель дает себе отдых, дожидается
нового фальшивого «я», то рекламист каждую секунду ощущает эту
внутреннюю пустоту («минус-я»), вынужден спешить, обгонять,
забегать вперед, не останавливаться ни на секунду, в вечном
страхе исчерпанности боясь обнаружить истинное содержание.

Если вдруг разом убрать все названия, то современное человечество
впадет в какую-ту тотальную растерянность, и каждый человек
утратит малейшую ориентацию в пространстве. Вот нет больше ни
крема «Виши», ни крема «Гарнье», ни крема «Лореаль», а есть
крем №1, крем №2, телевизор № 2216. У людей отняли самое
дорогое, неотторжимое, «нутряное», интимное — пресловутую
возможность выбора. Вернее, это они думают, что сами выбирают,
проявляя в выборе свою «неповторимость-уникальность». «Стоп,
мы заблудились, а какой именно крем, какая бутылка, какая
машина меня возвышает, что делает меня самим собой». Наступит
тотальный кризис идентичности — не останется ни одной вещи,
которая делает меня мной. Нет вещей-знаков. Культурно
означенные вещи не выбирают по запаху, по теплоте, по осязательным
ощущениям, не выбирают по размеру, словно обыкновенные
штаны. А берут, проглатывают, съедают «продукт», потому что хотят
увеличить этим свой «метафизический размер».

Он видел здесь один выход: перевести проблему из области идей в
реальность, в область непосредственных ощущений.
Человеку должно быть больно. Вот единственное,
что он знал. Ему еще повезло, ему еще хватит живой жизни. В
«этой стране» еще все в порядке с живой болью, с живыми
унижениями. Здесь жизнь пришибает так, что человек на третьем
десятке теряет всякое ощущение личности. Как действительной,
так и мнимой. Прокормиться бы, уцелеть бы, дотащиться бы.
Только бы выжить. Окучивает картошку, ставит детей на ноги. Вот
и покорен, вот и безмолвствует. Не до личности. Страна
ушибленных жизнью людей. С «суровой реальностью» один на один.
Без посредников. Без законов. Без защитных фильтров в
сознании. С тобой по-прежнему могут сделать все, что угодно.




***

Как раз потому, что он на это неспособен, он это и сделает. Как раз
потому, что этого от него никто не ждет. На их уверенность,
что Мелков «не может», Мелков ответит действием. Они решили,
что знают, кто он такой, они посчитали его. Мелков
перестанет быть крысой. Той крысой, которой постоянно стимулировали
центр удовольствия, она бежала по лабиринту из страха быть
пойманной. Голод и страх гнали ее по лабиринту. Они думали,
что Мелков согласится на все, лишь бы ему позволили
испытывать потребность в жратве и приятное раздражение определенных
мозговых центров. Везде, везде стенки, перегородки, он слепо
тычется в них, но стоит только поднять голову вверх, чтобы
увидеть — над головой ничего нет, небо свободно. Здесь все
живут на плоскости, движутся по поверхности, не подозревая о
самом существовании чего-то «над...» Мелков станет
крысой-камикадзе, чтобы показать, что этот план мира, лабиринт с
обилием ложных перегородок — совсем не замкнут, совсем не
безвыходен, что в нем нет ничего, что затрудняло бы движение по
вертикали.

Что ты делал, Мелков, все это время? Все писал, писал... Все было
умно, тонко, складно, не без виртуозности — «воздействовало»,
«бежали покупать» — реки слов, потоки слов, и между этими
словами провалился, потерялся, пропал, растворился Мелков.
Буквоед, канцелярская крыса. Совсем нельзя было в этих словах
ухватить «душу» Мелкова, увидеть личность, оставленный ею на
бумаге след. Он первый раз в жизни — сделает. Оставит оттиск
— тяжелый, несмываемый, намертво. И уже никто не сможет не
замечать Мелкова, пренебрегать Мелковым, не видеть его,
проходить насквозь, он уже не будет тенью, декорацией,
призраком, не вполне даже человеком, все поймут, что в Мелкове тоже
есть сталь, несгибаемое, стержень и хребет, теплая кровь и
семя, желания... все услышат крик Мелкова — «Я есть!».




***

Вернувшись домой, он взял в руки нож. Один из кухонных ножей,
доставшихся ему в наследство от родителей, самый новый и самый
острый. Ухватистая рукоятка удобно легла в ладонь, как будто
нарочно была для этого предназначена. Поднеся нож к свету, он
прочитал надпись на лезвии: TRAMONTINA, нержавеющая сталь,
маде ин Бразил. Мелков потрогал пальцем лезвие, потом
приставил острие к левой стороне груди и слегка надавил, чтобы
явственно ощутить, как нож входит в сердце. Достанет вполне. Он
ощутил невероятную легкость, с которой входит нож,
проваливаясь в восхитительную пустоту.

Носить нож в кармане рискованно, но не здесь, в его родном
городишке, где можно носить в карманах все, что угодно, и милиция
дежурит только у здания городской администрации и на территории
железнодорожного вокзала. Местная шпана вертела
ножами-«бабочками», правда, мало кто из этих ублюдков осмелился пустить
их в ход.

Вечером, выходя за сигаретами, он положил нож в карман. Половина
одиннадцатого, уже стемнело, Мелков пошел в круглосуточный.

Они вывалились ему навстречу из кустов и попросили курить. Вернее,
сначала вывалился один, а невдалеке переминались еще двое.
Слегка шатаясь от выпитого. Он сразу узнал породу этих троих,
перед такими Мелков начинал дергаться, руки у него дрожали и
никак не могли ловко прикурить зажигалкой или чиркнуть
спичкой. Первый, который стал ему поперек дороги, высокий и
плотный, смотрит с ухмылкой, он еще очень молод и не знает, что
ему надо от Мелкова, кроме запаха его страха. Мелков вытащил
пачку только что купленных сигарет, непослушными руками
выбил одну сигарету «Винстон» и протянул ее парню.

Подошел второй — невысокий, несколько тщедушный, движется быстро,
дергая на ходу плечами, как будто никак не может согреться,
глаза у него жалкие и беспрестанно шныряют по сторонам в
страхе, как бы его не бросили одного, не дав поверить в
собственную свирепость. Он кичится своей силой, удвоенной,
учетверенной присутствием и поддержкой еще двоих.

Третий — самый опасный, с тяжелым могучим корпусом, трезвый и злой
(девчонка не дождалась из армии, связалась с другим), пьянеет
медленно и с каждой дозой наливается ожесточением, его как
будто толкает что-то в спину — долг донести и обрушить, все
равно на кого, бесполезную тяжесть своих кулаков.

Первый с преувеличенным изумлением откачнулся от протянутой ему
сигареты. «Ты видишь, нас здесь трое?» — и сделал
поощряюще-небрежный жест рукой: ну давай, быстрей-быстрей, делай, что
просят. Ясные, чистые, бесстрастные глаза смотрят с недоуменной
нежностью. «Ну и...» — сказал Мелков. В груди у него все
тряслось и содрогалось, сердце прыгало, как лягушка, ноги
подламывались.— «Что ну и... нас здесь трое».— «Нужно попросить
по-хорошему...» — «Чего по-хорошему, как по-хорошему?» —
«Нужно сказать “пожалуйста”»,— Мелков еще верил, что может пойти
на попятную: он попугает, и я попугаю — верил, что еще
может отдать три сигареты.

«Пожалуйста? Кто, скажи мне, здесь
говорит “пожалуйста”? Здесь...» — и парень называет район, в
котором живут и он, и эти двое, и сам Мелков, но Мелков-то
понимает, о каком «здесь» идет речь. Здесь — в природе, здесь — в
порядке вещей, здесь — в некой якобы изначально
справедливой и незыблемой иерархии мироздания.

Здесь не принято говорить «пожалуйста». Ясные, чистые, бесстрастные
глаза смотрят с недоуменной нежностью. Вот это
отстраненно-холодное и «с поволокой» — нравится девочкам. Мелков ощутил
прозрачную ясную ненависть. Чистое вещество ненависти.

Вот этого тотального благополучия, «со всех сторон» превосходства он
не мог простить. Праздник мускулов, праздник члена,
праздник власти, праздник «голубой крови». Совершенство жеребца,
биологической особи. Мелков увидел совсем открытый левый бок,
тугой, обросший плотным мясом, казалось, он шевелился, жил
такой яростной, торжествующей жизнью... Мелков ударил в
тугое, упругое, пробил, провалился и выдернул нож назад, парень
уйкнул, приоткрыл рот, как совсем маленький испуганный
ребенок, шагнул в сторону, споткнулся и завалился в кусты. «Сука,
сука»,— они закричали все разом, так долго кричали, Мелков
не слышал за всю предыдущую жизнь, чтобы так долго кричали.
Он отупел и шел на них, трепеща от восторга.

Второй, тщедушный, выл: «Сука, сука, ты что сделал?» — все скакал на
одном месте, только порываясь в
бой
, два раза наскочил и отпрыгнул, точно петух, бестолково
машущий крыльями, потом побежал в кусты к раненому.

Третий тянул к ножу руки, думая, что это беспомощное движение защитит его.

Каким-то невероятным внутренним слухом Мелков угадал, что нож сейчас
завязнет в ладони, перехватил рукоять и ударил сбоку в
плечо много раз мелкими тычками, и тут же вдруг получил слева в
ухо, и еще раз — пониже. Челюсть хрястнула, полголовы
залилось темнотой, Мелков стал падать во что-то вязкое, ватное.
Тут кто-то перешагнул через него и потянул вверх за грудки,
Мелков притворился обмякшим, безжизненным и вдруг ударил,
нечаянно попал; ублюдок взвыл, выпуская его из своих лап. А
потом чья-то нога — прямо под лопатку, и Мелкова пронзил
моментальный страх: убили, выстрелили в спину. Достали до сердца.
Его били теперь две пары ног, уже, кажется, мертвого, как
будто пытаясь до него достучаться. Блаженно улыбаясь, он
уходил, проваливался в землю, точно в бездонную воду.


Он был сдавлен, стиснут со всех сторон, закутан в однородную,
плотную темноту, быть может, в ту предвечную утробную темноту, из
которой произошел и в которую всем предстоит вернуться.

Он все помнил — имя, земную жизнь, «Громаду», нож, ублюдков, старика
— с каким-то холодным отчуждением, с безжалостной высоты.
Ногами из него «вышибли дух», вернее, это его, Мелкова,
вышибли из жизни. Он был свободен. «Отрицательное высвобождение».
В рождении — свет, выход наружу, в пронзительный холод
неимоверных пространств, а теперь, наоборот, все свернулось,
сжалось: погасший слух и померкшее зрение. Захотелось
выбраться. Жутко давило со всех сторон. Он стал извиваться, как
червь, помогая себе условными ногами и головой. Как будто вылезал
из тесного лаза на поверхность земли.

Он не знал, не видел зрением живого, что эти двое каким-то чудом
засунули его между металлических распорок маленьких детских
качелей, откуда он не смог бы выбраться без посторонней помощи.
Но он все-таки выбрался — весь ужавшись, извиваясь,
подтаскивая за головой длинное тягучее размякшее тело,— выбрался.
Сначала на четвереньки, выплевывая кровь, в груди все
хрипело, потом оттолкнулся обеими руками и, шатаясь, встал. Сделал
десять шагов, расхрабрился и пошел мертвецом, поражаясь, как
это он еще не падает. И тогда решил, что если уж он
мертвец, то ему позволено все.




***

Он совсем не чувствовал боли, что подтверждало предположение о том,
что он все-таки умер. Он был каким-то тупым, равнодушным,
оглушенным победой: да, ощущение победы, ощущение
в первый раз не-молчания, не-безответности,
не-поражения
— вот что целиком занимало его. Он совсем не
думал о том, что человека, возможно, серьезно... ведь в бок, а
там важные органы... Но если нужно было ответить, если он
мог только так ответить, только
«такой ценой», то он был согласен отвечать именно так, чем не
отвечать вовсе.


Как живой, по «старой памяти» живого, он ощупал челюсть, ухо,
по-хорошему, «по-живому», его должна была бы беспокоить спина —
туда пришелся удар, там почки. Помочился розовым. Живой Мелков
был невероятно мнителен: сейчас бы сжался, онемел и лег бы
умирать.

Он не видел их раньше, значит, не совсем из этого района, возможно,
из Северного поселка. Он ведь каждую собаку в округе знал из
опасного молодняка, привык уже настороженно вглядываться в
лица.

По именам знал: Свистунов, Беспалов, Безъязычный, Драчев — это
ублюдки из неблагополучных,— Конобеев, Леонтьев, Голубничий — эти
из благополучных, любят пострелять по людям из духового
пистолета и мелкокалиберной винтовки. Да еще безымянных тьму,
которым опасался попасться на глаза, мимо которых проходил,
весь подобравшись, стараясь не смотреть, «презрительно» не
замечать и не быть замеченным, втянув голову в плечи.

Все произошло совсем близко от дома — на той же дороге, по которой
он, Мелков, каждый день ходил за хлебом. Было еще не совсем
темно, их вполне могли видеть, хорошо еще, что рядом не было
жилых домов, только темная линия гаражей и огромный пустырь
третьей городской больницы. Так что, скорее всего, не
видели, некому было видеть. Но они-то его запомнили, наверняка
запомнили. И, конечно, в больницу ринулись спасать своего
раненого, так что завтра утром жди визита.

Подъедут буднично, со вторника на среду, в урчащем, кашляющем Уазике
— он вполне сейчас сознавал, что этим в первую очередь все
может закончиться. Но то были сознание и страхи живых, они
мало занимают мертвых.

Утром никто не приехал, как будто Мелков и в самом деле «в списках
не значился» и приходить было не к кому. Мелков позвонил
своему непосредственному начальнику Снегиреву и сказал, что на
работу выйти не может, потому что его вчера избили, и он
неделю будет отлеживаться.

Левая сторона лица и в самом деле заплыла и опухла, все это грозило
превратиться в огромный фиолетовый синяк, и стеснительный по
старой памяти Мелков не хотел в таком виде показываться.

На том конце провода ответили с плохо скрываемым страхом, сипящим,
стиснутым, неузнаваемым голосом, как будто уже знали, что
Мелкова больше нет и на его «креативные мозги» теперь нельзя
рассчитывать.

Вечером Мелков взял с собой три тысячи рублей и отправился к пьянице
Непылаеву. У Непылаева в квартире голо, сервант пустой,
одни только стулья и продавленный диван — все, что мог, уже
пропил. Непылаев ходит к Зине с 5-го этажа, которая тайком
гонит самогон и продает его местным ханурикам. В последнее время
Зину «поприжали», пообещав на нее донести, от ее-де
дешевого пойла люди прежде времени на тот свет отправляются. Зинка
больше не открывает, Непылаев, свирепея, колотит кулаками в
дверь, потом тихо скулит, умоляя дать опохмелиться. Мелков
за бутылку «Гжелки» купил у него двуствольное охотничье ружье
и патроны с картечью. Непылаев и слова не сказал, выволок
двустволку из кладовки, красный, с трясущимися руками, все
еще стыдящийся. Вот что особенно противно — 5 лет как
запойный, а глаза все равно прячет, все еще в сознании позора.
Бесполезный, одно время сдавал свою квартиру, чтобы было на что
пить, дочь взяла его к себе, но через месяц выгнала —
«нельзя, чтобы ребенок видел каждый день такую рожу». Жалкий —
Мелкову захотелось избить Непылаева, просто так, за жалкость, за
то, что не смог за 5 лет достаточно омертветь, лупил бы его
по щекам, а Непылаев плакал бы, оплакивал себя-отца,
себя-инженера.

На третий день Мелков взял еще пять тысяч и отправился к колдуну
Северьянову. Северьянов в прошлом работал на оборонном заводе,
а с наступлением новых времен отрастил длинные волосы и
бороду, надел черную рубаху и объявил себя потомком мальтийских
рыцарей и магистром белой магии. Мелков заказал ему бомбу.
Северьянов согласился, пытался вызнать сначала, зачем: одно
дело, если дверь какую-нибудь сорвать с петель, а если машину
под человеком взорвать — тогда другое. Рассказывал про
ударную волну, направленное действие и радиус поражения, а потом
потребовал у Мелкова наручные часы, чтобы приладить их к
бомбе. Как самодельный часовой механизм. На следующий день
Северьянов вручил ему бомбу, начиненную гвоздями,— жестяную
коробку из-под конфет. Вернувшись домой, Мелков три часа
пролежал в ванной, отрешенно рассматривая свое длинное узкое
бледное тело и струение темных порослей на ногах и в паху,
тщательно натерся мылом, не пропуская не единого участка, потом
завернулся в махровый халат, лег на диван, остыл, оделся в
свежее белье, включил телевизор, по которому шел очередной
концерт с «прямокишечными» шутками — жизнерадостные ублюдки,
сменяя друг друга, приглашали отдать должное смекалке наших
женщин, приспособивших свои чулки под хранение репчатого лука,
народ гоготал, мелко трясся, с размаху роняя лица в ладони;
Мелков взял двустволку, зажал ее в тиски, вооружился
ножовкой по металлу и стал отпиливать ствол.

Через сорок минут он получил обрез, отполировал наждачной бумагой,
заглянул в оба дула, нажал на оба спусковых крючка, снова
взвел их, потом с неловким долгим усилием, через колено,
переломил обрез, открыл два пустых гнезда и вложил два патрона с
картечью. Детское никелированное ружьецо вспомнил, которое
заряжалось так же и стреляло пластмассовыми пробками, а пробки
были привязаны к лескам, с каким-то особым квохтающим
звуком — квох!!! — вылетали из стволов и повисали на лесках.
«Пули на привязи». Символ того синтетического века, в котором мы
живем,— как-то остаточно усмехаясь, подумал он.
Бесконечного, как вечность. Ничего настоящего. Настоящее не с нами.
Настоящее где-то там. Настоящее мучительно, настоящее
действительно убивает. Значит, нам не нужно настоящее. Старческий
маразм — «человеки», описав полный круг, возвратились в
детство. Туда, где пули на лесках. Смерти нет, как в детстве —
возвращение в неведенье, в неверие — ее нет хотя бы потому, что
мы не можем, не способны, не хотим ее представить. Не хочу,
не хочу, а значит, ее и нет, привяжем пули к лескам — теперь
она только случайность, только по невероятному стечению
обстоятельств, если вдруг какая-нибудь «пробочка» оторвется от
лески. Теперь для этого нужна бомба. Но откуда она
возьмется, бомба. Сразу на всех. Даже «на нас». Бомбы вообще
существуют в виртуальном мире и только изредка прорываются в
реальность. Их вообще редко доносят хоть до кого-нибудь эти
«черномазые нелюди», а уж до нас лично тем более не донесут, а если
донесут, тут уж действительно будет смешно. Именно до нас —
это вздор, один случай на миллион, один в минус 13-той
степени. Мы вообще-то неуязвимы, мы на верху, на 8-м и 11-м
этаже здания «Громады», мы диктуем этому миру, что ему покупать,
мы придумали для него правила, по которым нас же и не
трогают. Эти правила позволяют нам ходить как бы по совсем другим
улицам, и ездить по совсем другим маршрутам. Система,
«Громада» — это Система. Которой он должен быть благодарен, и
завтра он пойдет и выразит свою благодарность, свою
признательность за все.

Потом он надел длинный кожаный «сюртук», который купил недавно и
берег для торжественных случаев. Таким жарким летом в «сюртуке»
он будет выглядеть нелепо, но другой подходящей одежды у
него не было. Он вложил обрез в рукав, отчего рука его стала
негнущейся, и он вынужден был постоянно придерживать обрез
рукой. Тогда он разрезал внутренний карман — специальный,
предназначенный для сотового, получилось что-то вроде ножен,
тесно обхватывающих обрез, он попробовал: держалось хорошо,
длинная пола болталась свободно, грудь выпячивалась
незначительно.



Окончание следует.



Последние публикации: