Семеныч

В последнее время на него стали находить приступы страха.

Иногда он просыпался среди ночи, напуганный чем-то смутным, увиденным
во сне, потом немного успокаивался, ложился снова, но, несмотря
на все усилия и уговоры, теперь до самого утра ему не удавалось
по-настоящему заснуть. Иногда он поднимался утром, садился на
диване и думал о том нехорошем сне, которой видел сегодня ночью.
По реке плыла коричневая дверь – дверь его собственной, самсоновской
квартиры, – а он бежал вдоль берега и хотел подцепить ее воображаемым
багром, но всякий раз, когда он почти доставал, дверь медленно
и уверенно отплывала от берега. Издевательски близкая и недосягаемая.
Он весь измылился; от многих безуспешных попыток, от отчаяния
у него опускаются руки. А в другой раз он видел во сне Сережку
– беспомощным, голеньким и посиневшим от холода. Он был совершенно
один, и некому было его защитить.

Он поднимается в шесть, по давно установленной привычке; всхрапывает,
как будто подавая себе самому сигнал, и выбирается из тяжелого,
ровного, черного, без малейших просветов сна. Он любит такие ночи
полного забытья, временной пропажи самого себя, ночи без мыслей,
без сновидений. В левом боку покалывает что-то, тянущая боль под
лопаткой отдается во всю спину. Он морщится, скрипит зубами, садится
на постели, тяжелый, грузный, раскидывает толстые, слоновьи ноги.
Какое-то время неподвижно сидит, бездумно разглядывает свою немного
отвислую грудь под несвежей и тоже отвислой майкой, смотрит на
большой живот, который мерно поднимается и опускается в такт дыханию.
У него широкая, могучая спина, обросшая тугим, плотным мясом,
немного согнутая, как будто в готовности привычно подставиться
под привычно тяжелый груз. Кожа у него мучнисто-белая, не считая
кистей, лица и шеи, загоревших этим летом до багровой красноты.
Темная шерсть разных степеней густоты покрывает его руки, грудь
и спину. У него широкие, покатые плечи, короткая шея, длинный
и низкий череп с плоским теменем и маленьким, низким лбом. Надбровные
дуги сильно выпирают, длинный, хрящеватый нос немного сбит на
сторону (когда-то давно был сломан в драке), маленький, ущербный
подбородок «безвольно» скошен назад. Длинные брови, уже растущие
кустами, приподняты вверх и иногда сдвигаются в каком-то мучительном
и обреченном усилии понять какой-то сокровенный замысел жизни
в отношении тебя – на что ты годен, зачем ты жил и почему все,
что было с тобой, происходило именно так и никак иначе. И от бессилия
что-либо понять, объяснить, найти оправдание лицо его принимает
выражение крайней растерянности перед жизнью. Сейчас он протирает
маленькие, карие, подслеповато мигающие глаза. Глаза эти можно
увидеть совершено по-разному: то это будут косые, безжалостные
татарские трещины, то – жалобно-преданные глаза овчарки.

Правая рука лежит как бы отдельно от всего остального тела. Вот
эта тяжелая, ширококостная, с дебелым предплечьем и мясистыми,
жесткими пальцами рука помнит многое: и скошенную рукоять рубанка
между большим и указательным пальцами, и шершавую поверхность
серой, занозистой доски, и скольжение и царапанье свежей, свивающейся
стружки, и ладное, ухватистое, обтертое ладонями до идеальной
гладкости, темное топорище. Холодный, постепенно нагреваемый металл
незаменимых во многих случаях клещей и плоскогубцев, покрытые
мелкими заусенцами пластмассовые ручки пассатижей, нечаянные,
тупые удары квадратного затылка молотка, упругое сопротивление
застрявшей в дереве двуручной пилы и еще бесчисленное множество
разнообразных ощущений, за каждым из которых стоит определенный
тип работы, который он освоил и сумел приблизить к почти автоматическому
совершенству.

Широкие его ладони затвердели и покрыты той заскорузлой, шероховатой,
почти непроницаемой для мелких укусов и уколов кожей, которая
сразу же выдает человека, всю жизнь имеющего дело с живым, прихотливым
деревом и мертвым, неподатливым металлом. Большая, черная, круглая
родинка на тыльной стороне ладони, налитая каким-то неизвестным
соком жизни. Оно росла, плотнела, надувалась в течение долгих
лет жизни. Черный, отбитый пару лет назад, «мертвый», как выражался
сам Семеныч, ноготь, пара выбитых суставов – вот, собственно,
и вся нехитрая география оставленных жизнью отметин, тех, которых
не было при рождении и которые останутся на теле навсегда, до
того момента, когда эти руки однажды перестанут сжиматься и зудеть
от усталости... Но он об этом не думал, никогда об этом не думал,
пока был занят работой, наполнявшей живой, благодатной болью его
большое, разношенное, но и укрепленное постоянной физической нагрузкой
тело. Рука его помнила весь тот нехитрый порядок мышечных усилий
разной величины, которые были драгоценны именно своей повторяемостью,
мгновенным узнаванием досконально знакомого. В такой плотности
сцепления, в такой родственной притертости с инструментом находилась
рука, что он, пожалуй, и сам сказать не мог, где начинается инструмент
и кончаются его толстые, плохо гнущиеся пальцы.

Он думал о том, что ему идет шестой десяток и, что сказать по
правде, перед собой-то нечего лукавить, он начинает сдавать. Иногда
такая боль прострелит в пояснице, что хоть зубы на полку клади,
а последней зимой у него отнялись колени, заныли так, что и шагу
ступить нельзя. На работу он не вышел, впервые, наверное, за последние
15-ть лет. Целых два дня провалялся на диване, пласт пластом,
шипя от бессильной злобы на самого себя. Потом он все-таки поднялся
– что-то же делать надо – взял лыжную палку от сережкиных лыж
вместо костыля, надел на острие резиновый колпачок (чтобы не царапать
в доме полы) и отправился в поликлинику. Врач его сразу озадачила
вопросом, кем работаешь, и сразу же сказала, что все ей понятно
(стоишь, мол, коленями на холодном полу, вот нерв и застудил)
и таблетки выписала, еще мазь какую-то. Неизвестно, от таблеток
ли, от мази, а, скорее всего, просто так, сам по себе через неделю
он поднялся и поехал на работу.

По привычке сжал пальцами правую кисть: то ли он так нащупывал
пульс, то ли просто хотел проверить сохранность, функциональную
исправность руки. Посидел вот еще с десяток секунд, всунул ноги
в стертые кожаные шлепанцы и прошаркал в туалет – он всегда поднимался
первым, сын и жена в маленькой комнате все еще спали.

Почесался сквозь цветастые сатиновые трусы, облегчился, потом
умылся, включил в коридоре свет – на кровати заворочалась Машка,
подняла, прищурясь, на свет недовольную, заспанную морду. Прошлепал
на кухню, поставил чайник, который изнутри покрылся толстым, в
полпальца толщиной, бледно-кофейным слоем накипи (об этой накипи
все гнусила жена, заявляя, что нужно купить новый чайник, «не
нужно, – рявкал Семеныч, – он и этот еще хороший», но иногда,
поддаваясь на уговоры, все-таки брал и отколупывал, отбивал пласты
накипи ножом. Идея приобретения новой вещи взамен старой, все
еще действующей, исправной, всегда вызывала в нем «чувство резкого
противоречия»). Он вернулся назад в свою комнату, натянул светло-серые
кальсоны «под низ», потом новые, этой осенью купленные брюки из
толстого драпа в елочку (такие же брюки Раиса сшила Сережке, только
серые, и ткань там, конечно, подобротней, старого, советского
образца ткань, а в этих не поймешь драп не драп, а так – тонкая
дерюжка какая-то). В брюках уже находился ремень, который он никогда
не вынимал – для скорости утреннего одевания. Облачился в темно-синюю
фланелевую рубашку в крупную клетку, у которой пообтерхались рукава
и засалился воротник. К внешнему виду своему, к одежде он относился
с совершенным безразличием и даже свежестью и чистотой довольно
часто пренебрегал, носил одну рубашку и неделю, и дольше. А вернее
так: относился он к одежде как к собственной второй, «верхней»
коже, защищавшей его от холода, солнечных лучей и укусов насекомых.
Видимо здесь сказался характер его работы, при котором одежда
быстро салилась и грязнилась, пропитывалась потом, и чем она хуже
была, старее и грязней, тем меньше ее было жалко. Всякая новая,
непритертая, не прилипшая еще, как следует, к шкуре вещь, раздражала
его и принималась в штыки как что-то излишнее, чужеродное.

Когда пришел на кухню, у чайника уже вовсю дребезжала крышка.
Заметил обыкновенность: пар из изогнутого носика все время бьет
в одно место, и там, над плитой, участок обоев отпарилися, вздулся
пузырями, отошел от стены. Машка поднялась; под ночной измятой
сорочкой круглятся большие, мягкие, чуть отвислые груди. Привык
к запаху тепла, исходящего от ее большого, рыхловатого тела, привык
так давно, что и забыл то время, когда этот запах казался ему
чем-то внешним, посторонним, возбуждающим именно своей инакостью,
чуждостью. Испытывать к ней любовь теперь также глупо, как к собственной
руке и ноге. Рука выполняет работу – Машка стирает рубашки, собирает
на стол. Спросил: «чего там у тебя сегодня?». У нее был вчерашний
суп, разогрел его в ковшике, быстро похлебал, совершенно не чувствуя
вкуса и равнодушный к нему; потом положил в целлофановый мешок
нарезанный ломтями черный и белый хлеб, слезящийся желтый сыр,
налил чая в старый хромированный термос. Сварил себе пару сосисок,
которые съедал в обеденный перерыв холодными. Целлофановый мешок
и термос уложил в заплечную черную сумку с двумя сломанными молниями
(бывшую школьную, сережкину; парень обращался с ней крайне небрежно
и молнии быстро испортил, через год ему новую подавай), причесался
перед зеркалом, вернее, пригладил на голом темени свою единственную
прядь… Ноги втолкнул в слишком тесные сапоги, просунул руки в
короткий коричневый плащ, к которому зимой пристегивалась желто-пегая
подкладка «на рыбьем меху» и который он носил бессменно последние
лет двадцать.

В голове вдруг загудело, поневоле пришлось ухватиться рукой за
стенку. В такие минуты его пронимал безотчетный, холодный и липкий
страх. Он больше всего боялся собственной немощи, лежачей бездвижности,
внезапного превращения в живое бесполезное бревно. Еще недавно
Семеныч воспринял бы подобное свое состояние как стыд и позор,
как что-то возмутительное и недостойное здорового мужика. Но за
пару последних лет он сумел приноровиться к этому новому своему
самочувствию и теперь существовал в каком-то новом, осторожном,
то и дело сбивающемся ритме. Словно мощный, но старый мотор, который
вдруг спотыкался, а потом, прогревшись, прокашлявшись, принимался
вновь работать в свою полную силу.

Он жадно, стремясь продышаться и вернуть голове прежнюю ясность,
втягивал ноздрями сырой прохладный воздух. Дошел до остановки,
которая располагалась в трех минутах ходьбы от дома. Скоро должен
был подойти служебный автобус и, подобрав его, довезти до самой
проходной. Подождал, косясь на нагловатую и жадно курившую девицу:
дуреха, которой было не больше шестнадцати, – бросает, где не
попадя, свои окровавленные окурки. Подошел уже заполненный большой
частью ПАЗ, Самсонов влез, поздоровался за руки с Колей-Колей
и Жоркой Егзорьяном, уселся на свободное место у окна и снова
стал думать свои невеселые мысли. С домом у него не получалось
никак. Нормальных досок он так и не достал, а время течет, как
вода, утекает сквозь пальцы. И помочь, по сути, некому: Лешка
далеко, да и возраст, лишний раз уже не приедет, а у Сашки-племянника
– свои заботы, две дочки-школьницы остались у мужика на руках,
вот ведь как огорошила человека жизнь, подкинула такое несчастье.
Скинуть бы Семенычу всего десяток лет, вот тогда бы все можно
было пересилить, и не только отсутствие досок. Шесть лет назад
он затеял эту канитель с дачным участком. И пошло-поехало: как
впрягся, так и до сих пор и тащит… а чего ты хотел: земля за собой
постоянного присмотра требует. А где ему взять столько времени
и сил? И когда он в последний раз был хотя бы два дня свободен?
А тут и вовсе летний отпуск давать перестали – кто, говорят, работать
будет, заменить тебя некем, возьмешь в октябре… а в октябре он
ему, отпуск, нужен? Никак до стен руки не доходят, всегда найдется
чем заняться: подкорма, поливка, навоз надо новый на участок завезти;
вроде, кажется, и работа плевая, а не успеешь оглянуться – весь
день уже позади. А там уже и ягоду собирать, и картошку выкапывать,
и к зиме готовиться, на зиму яблони оборачивать.

За эту идею – своей земли – он с самого начала истово ухватился.
Раз уж он окончательно и бесповоротно сделался городским, прикипел
и прирос к квартире, к процессу промышленного производства, то
пусть хотя бы так, на небольшом участке, отданном ему в личное
владение, возвратиться к нему с детства знакомое и теперь подзабытое
ощущение труда на земле. Равномерная его, лишенная событий и потрясений
жизнь, ограниченная пределами дня и целиком состоящая из постоянных
усилий по поддержанию существования, приобрела теперь еще одно,
важнейшее измерение, временное – устремленность в будущее. Раньше
каждый день как будто обнулялся, не имея никакой прочной связи
с последующим днем и предыдущим: все результаты труда перечеркивались,
исчезали без следа, отходили к кому-то другому, он не видел их,
не мог любоваться ими. Он, конечно, понимал необходимость общественного
труда, но что-то здесь было не так, что-то когда-то сломалось,
раз не мог он работать над чем-то единым, неизменным, целым, что
дало бы ему ощущение связности всех дней, ощущение строгой, неукоснительной
направленности всей жизни на одно основное, действительно важное
и значительное. Всю одноразовую работу он исполнял предельно точно
и грамотно, не позволяя себе не малейшей небрежности, и даже с
любовным чувством, но чувства подлинного родства, настоящей привязанности
она у него не вызывала.

Завладев земельным участком, он мог теперь жить и работать впрок,
на будущее, на благо собственного сына, который однажды вырастет
и поймет, что такое свой дом на земле. Хотелось ему в эту землю
целым родом своим врасти, так вцепиться в нее, чтобы на много
лет вперед, чтобы намного дальше отпущенной тебе персональной
жизни. Один земельный надел у него был и раньше – на Южном поселке,
рядом со старшим братом Сашкой, но это только под картошку, а
о том, чтобы полноценное хозяйство завести, с теплицей, плодовыми
деревьями и кустарниками нечего было и думать.

На работе организовали кооператив; садоводческое товарищество
«Надежда», объединились еще с двумя ремонтными конторами, отрядили
представителей для сообщения с государственными органами и оформления
всех необходимых разрешений и документов. Возни было много, а
как ты хотел: «с бумажкой человек – букашка, а без бумажки – не
человек». Наконец, после года мытарств отвели им место возле деревни
Толбино – нарочно не придумаешь: самая что ни на есть заболоченная
низина, ступишь – в болоте по колено утонешь. Нанимали экскаваторы,
специальные машины, чтобы те высасывали воду и вычерпывали грязь.
Потом пригоняли грузовики с землей, насыпали новый плодородный
слой – неравномерно, где потолще, где потоньше, а где и вообще
никак. Сколько навозились, прежде чем всю эту территорию в пригодное
для землепользования состояние привели. Но землю не обманешь,
в жирный чернозем не превратишь, она, как была, так и осталась
одно слово суглинок.

Участок ему отвели плохой, один из самых низких и сырых, по соседству
с Володькой Новоженцевым, Володька и тот себе участок получше
взял. Выдали бумагу на землю, оформленную, как положено, в земельной
палате, присвоили кадастровый номер, закрепили право передачи
по наследству – Сережке, стало быть, перейдет, это он потом станет
законным владельцем. В государственную, рыжую, с водяными, как
и положено, знаками бумагу вкралась одна забавная опечатка: вместо
«права частной собственности» значилось «честной». И очень правильно,
если вдуматься, по этой опечатке выходило, в точном соответствии
с правдой, что участок ему достался безо всякого воровства. Девять
с половиной соток с правом возводить постройки не выше двух этажей.
За дело принялся споро, с картошкой вообще не возился, заранее
все прояснил насчет всех лучших помидорных гибридов и сортов,
приобрел и высадил саженцы, наиболее подходящие для нашей полосы:
яблони, сливы, войлочную вишню. Посадил облепиху, смородину, крыжовник.
Отдельную грядку под клубнику – может, хоть клубникой этого лоботряса
на дачу заманишь. На работе сварил из арматуры каркас для будущей
теплицы, привез его на Витьке в обеденный перерыв, на выходных
поставил, обтянул потом пленкой. Облепиха вымахала на первый же
год – вся изломанная и сухая, с грязно-оранжевыми гроздьями ягод,
которые от давления хорошо. Яблони принимались слабо, плохо выносили
зиму. Огурцов нормальный урожай в первый же год собрал.

Неизменно по весне вычитываешь сроки в «Приусадебном хозяйстве»
и высаживаешь рассаду в деревянных ящиках, в пакетах из-под кефира,
из-под молока. Разрезаешь пакет пополам, оставляешь нижнюю часть,
в донце пробиваешь дырочки, потом разделяешь ящик на два десятка
одинаковых, квадратных бумажных отсеков. Через месяц уже вытянутся
длинные, тонкие и бледные стебли, вынимаешь их вместе с грунтом,
аккуратно укладываешь в пакет и везешь на участок, в набитом битком
автобусе ревниво следишь за тем, чтобы ни один стебель не сломался,
а на участке высаживаешь в парник, помидоры первым делом следует
подкармливать ядовито-голубым медным купоросом.

Они стояли на втором переезде, пропуская грохочущий товарняк,
а он думал о том, что самая большая незадача – это отсутствие
стройматериала, ни бруса, ни нормальных досок-пятидесяток, ничего
не удалось достать. С деньгами еще половина вопроса, деньги можно
и изыскать, а вот как подступиться, с кем договориться, это большой
вопрос; всей этой беготни, уговоров, перемигиваний Семеныч никогда
не признавал, не умел, не любил. Не то, что соседка Валя, прожженная
еврейка, та живо подсуетилась, да и денежки, как видно, водятся,
где-то, видимо, у нее связи налажены прямо с базой, а спросишь,
так сразу потупляет глаза, овцу из себя невинную корчит. Слова
из нее клещами не вытянешь, вот и наблюдаешь только, как на участок
к ним заезжает машина с отборной доской, тяжело фырча и отдуваясь,
КАМАЗ вываливает кирпич, щебенку.

У Машки на кабельном заводе, к которому был ее детский садик приписан,
стали выдавать по 2 кубометра бруса и по 5 кубометров досок (нечаянный
шанс – такой упускать нельзя). Написала заявление как положено,
выписала 5 кубов, встала в очередь, а там такая круговерть закрутилась
– все блатные без очереди лезут, начальство со своей родней всю
лучшую доску растащили… Простояли уже и четыре, и целых пять месяцев,
а глядишь – опять оказались в хвосте. А на самом деле, слух прошел,
заказали по льготной цене на своих, а продают куда-то налево,
разницу кладут себе в карман, словом, такой же точно бардак, который
демократы повсюду развели. И вот надо же дура она и есть дура:
когда очередь наконец подошла и надо было ехать на завод, сказалась
больной. Первый раз ее в больницу положили и в этот раз опять
лежит, уперлась и ни в какую. Просишь ее, умоляешь, а она свои
доводы выдвигает один бестолковей другого, что она не хочет деньги
доплачивать, потому что ей, козе, новая стиральная машина с холодильником
важнее, а то, что для тебя, для Сережки дом на будущее, этого
она не в состоянии своим куриным умишком уразуметь. А то начинает
морщиться и муки смертные симулировать, у меня говорит и так от
этих твоих досок нервный стресс, а ты хочешь, чтобы я вконец слегла
и меня не стало. Нет, ну ты подумай, вот прямо так и говорит.
А под конец и вовсе учудила, такое выдала, что до белого каления
довела: «тебе, – говорит, – доски эти нужны, вот ты за ними и
поезжай и сам со всеми договаривайся». Что это, мол, ты все на
меня переваливаешь? (Это обвинение, пожалуй, было единственно
справедливым, и справедливость его Самсонов в глубине души своей
боялся признать: все дело в том, что он действительно боялся разговаривать
с другими людьми, просить и настаивать на чем бы то ни было он
не умел вообще. Какая-то способность к общению было в нем нарушена,
и когда подходило время просить, уговаривать какой-то липкий страх,
ничем не лучше смертного, охватывал его). «А вот ей они не нужны,
– несколько раз повторил он, злобно передразнивая. Поражаясь себе,
себя не узнавая, чувствуя сам, что трясется весь от злости, закричал:
«Ты хоть понимаешь, что завтра их вообще может не быть, где я
их тебе завтра возьму?». А она, знай, свое твердит: никуда они,
мол, не денутся. И он бы поехал, – кричит он ей, – махнул бы рукой
на такую дурость и поехал один, но все же на ее имя записано,
подпись ее нужна, персональное подтверждение личности, печать
с завода... И бывает же такое, чтобы все не от тебя, а от таких
вот непроходимых зависит. Он ее и так, и эдак, и угрозами, и мольбами,
и в стенку долбить, и чуть ли не силком с кровати поднимать...
в общем, собралась она и поехала только через неделю, а ей и говорят:
извините, мол, доски закончились. Вчера еще были, а сегодня закончились.
Все в точности, как он и предвидел. Эх, как будто не знал, кому
доверился. Это надо же, как у некоторых людей сознание устроено,
заломило у нее в одном месте и пропади все пропадом, и главное,
у себя же ее под боком греешь и вроде бы одна семья, одна задача
совместной жизни, а она вот в самом ответственном и важном деле
взяла и сделала поперек. Надолго в нем эта машкина подлость отложилась,
на самое дно легла, существование отравила.

А тут еще этот неслух, и в кого только вырос: помогать совсем
не хочет, абсолютно никакого интереса не проявляет, хотя пора
бы уже. А может, уже и поздно, раньше надо было воспитывать. Позовешь
его на выходные: поедем – поможешь, отпирается, там мне, говорит,
делать нечего. По выходным он, видишь ли, отдыхает, а тут еще
и вовсе себя тружеником объявил – что-то там у себя в тетрадках
сочинять начал. Мы с матерью уезжаем, а он только рад, что один
остался, и что он там только делает, когда один? Наверняка ведь
одними глупостями занимается, давно за ним эту манеру замечал,
когда еще не таким взрослым был, но тоже, вроде бы, должен уже
иметь понятие. Оставишь его дома одного, а он обязательно что-нибудь
учудит, то кочан капусты весь ножом истыкает, приведет в негодность,
а спросишь его, зачем это сделал, ничего ответить не может. Или
дырку в стене пробьет, возьмет молоток и пробьет до самого кирпича.
А один раз возвращаешься домой, видишь – он над балконом свесился,
перегнулся вдвое, как будто сигануть хочет, то ли пьяный, то ли
дома у него не все. В последнее время еще вот курить начал, накидает
везде окурков, за книжками своими, под диваном, ему говоришь,
не кидай так больше, они же непогашенными могут быть, а он головой
покивает и опять кидает. И совершенно беспомощный сам, элементарных
операций выполнить не может, сверстники его уже деловые, с машинами
уже вовсю возятся, такие духаристые, активные, а этот размазня,
опять же весь дохлый, как цыпленок, скоро школу закончит и что
тогда? В институт поступит, да что-то слабо вериться, будь ты
хоть семи пядей во лбу, а сейчас деньги везде на учебу нужны или
связи, а кто ему эти связи способен обеспечить. А если в армию?
– сейчас же всех берут, на состояние здоровья не смотрят. Зарылся
с головой в свои книжки, одна дурнее другой, глотает мертвую пыль
и ничего вокруг себя не видит. Вон год назад весь извелся, исплакался,
так просил, чтобы книжки ему эти купили, собрание этого, Сабатини,
вместе с ним тогда в книжный магазин ходили, такой счастливый
был, когда продавщица их на тележке вывезла, а потом поставил
на полки все двадцать штук и забыл про них, уже не читает. Какие-то
другие ему сейчас подавай. Сочиняет какую-то галиматью, все про
убийства какие-то, как на даче труп нашли, а то и вовсе манеру
взял – родных своих, отца в тетрадке своей описывать, читаешь
и противно становится: как-то унизительно все выходит. Конечно,
ведь он про других уже все лучше всех знает, как будто целую жизнь
прожил. Что из него дальше будет, непонятно, все в каких-то иллюзиях
витает, как он себя сам обеспечивать сможет, неизвестно, а ты
ведь при нем не вечным будешь. Мать его на юридический намечает
в ЗПИ, там из Москвы приехали, филиал открыли, вроде историю нужно
знать, а у него по истории пятерка. Нужно выкладывать по 14-ть
тысяч за год, только эта цифра не фиксированная, а может изменяться
в сторону увеличения, не знаешь, потянешь ли ты такие средства
или нет. Заплатили уже деньги, чтобы пошел на курсы. А он походил,
походил и заявляет: вы, как хотите, можете мне что угодно говорить,
а я все равно в Москву поеду поступать в литературный. Ну, совсем
человек ориентации в пространстве не имеет, тут, по нынешним временам,
хоть за какую-нибудь маломальски прочную получку уцепиться бы,
а его все во что-то нереальное тянет. Задаешь вопрос: кем же ты
станешь после окончания и куда работать пойдешь, где таких ждут,
чтобы в журнал или в газету на работу устроиться, это опять же
серьезные связи нужны, а он отвечает, остолоп, – писателем буду.
Ага, так бы и все в писатели пошли. И надулся, и уперся ни в какую.
Эх, Сережка, не терла тебя жизнь с ранних лет, мать тебя в малолетстве
не ставила на рынке самосадом торговать, в 16 лет из дома ты не
уезжал в один, чтобы этот самый дом ценить и тех, кто тебя в этом
доме любит. Эх, Сережка, и что же из тебя в дальнейшем получится?

Окончание следует.

Последние публикации: