Коммуникация – Повседневность – Миф. Номадизм как тотальность (1-10)

 

 

 

                                                                                        Автор выражает благодарность Виталию Львовичу Махлину,
                                                                       в плодотворном и открытом диалоге, с которым были
                                                                                     намечены многие идеи, конкретизировавшиеся в этом тексте

 

 

Автор не стремился выстраивать текст в соответствии со строгой линейной моделью, ярко проявляющейся, например, в теоретических трактатах или статьях, в которых идея трактата просматривается в конспективной форме.

Строго говоря, и статьёй этот текст так же не является. Скорее, это набор тем, к которым мысль регулярно возвращается вследствие их актуальности, а вернувшись, идёт дальше, но уже в несколько ином направлении. Отсюда – регулярность тематических повторов, за которыми – стремление взглянуть на явление с иной точки зрения.

Для автора каждая из этих частей по-своему самодостаточна. Тем не менее, чередование частей, несмотря на внешнюю хаотичность, старается удерживаться на определённой траектории. На этом пути каждый отдельный момент значим в той же степени, что и та конечная точка, к которой движение устремлено.

Учитывая то, что в тексте достаточно часто говорится о феномене номадизма, т.е. о некоем непрерывном движении из одного пространства в другое, манера написания  этого текста может быть прояснена при помощи пространственных аналогий: кочевник регулярно возвращается к местам, через которые его путь когда-то уже проходил. И всякий раз в процессе таких возвращений пространство оказывается чуть-чуть иным, да и кочевник тоже. При этом путь номада делает важным не только и не столько итоговый результат, но и сам процесс движения. Возможно, второе важнее первого.

Отчасти путь, представляющий собою чередование уходов и возвращений, сходен с действиями нашей памяти, которая склонна регулярно возвращаться к своим воспоминаниям и, кажется, по-другому существовать не может.

 

 

  1. Любое прояснения какого-либо философского вопроса неизбежно соотносится с вопросом об истине.

 

После появления «Логических исследований» Людвига Витгенштейна вопрос о непосредственном содержании «истины вообще» выталкивается за пределы философского дискурса, отсылая спрашивающего к состоянию предфилософской наивности.

Истина обнаруживает себя в сфере речи и оказывается неизбежно связанной с тем или иным типом языка. Таких языков много, а это, в свою очередь, предполагает и множественность смысловых конкретизаций истины.

Вопрос о том, являются ли все эти истины в своих смысловых развёртываниях именно философскими истинами, не имеет однозначного ответа. Но в данном случае нет необходимости отвечать на него. Вполне достаточно ограничиться – для начала – простой констатацией: истина изначально есть то, что звучит.     

           

            Витгенштейн, трансформируя классическую модель рациональности, тем не менее, оставался под её влиянием. Его представления о языке, даже в поздний период творчества, несут на себе отпечаток той абстрактности, что свойственна понятийному аппарату немецкой классической философии. Язык мыслится им как некая сущность, обладающая самостоятельным бытием, вне связи с событийностью. Но ведь «явление языка миру» всегда есть событие, локализованное в пространстве и времени.

 

            Данность языка восприятию аналогична данности этому восприятию концепта «мир». И то, и другое способно сохранять целостность лишь в качестве слова-знака. И язык, и мир в этом контексте лишь указывают на некие явления, но не раскрывают их сути. А как только такое раскрытие начинает происходить, и «язык», и «мир» мгновенно распадаются на локальные смысловые характеристики. Мир превращается в некое множество отдельных фрагментов реальности, а «язык» - в сумму отдельных высказываний. Стремясь конкретизировать и, соответственно, прояснить эти концепты, мы неизбежно разрушаем их целостность. Мир неспособен показать себя – одновременно – в целостности и конкретности; чем-то одним в этой паре приходится жертвовать. То же самое происходит и с языком. Как только мы стремимся продемонстрировать, чем именно язык является, мы переходим от языка как целостности к языку как частной сумме высказываний.  

Частное в данном случае является синонимом неполноты. И в таком качестве склонно порождать противоречия: конкретизация делает наше понимание более отчётливым, но, в то же время, более ограниченным. Понимая лучше детали, мы рискуем утратить понимание общего.

 

Но зачем нужно знание частного, если знание общего утрачено? И будет ли первое вне связи со вторым – знанием в подлинном смысле этого слова?

 

            И язык, и мир как концепты в реальном процессе мышления оказываются не столько понятиями, сколько символами. Их существование оправдывается тем, что они задают перспективу, в рамках которой конкретизируются менее глобальные, но более актуальные вопросы.

            Так, например, понимание вещи как таковой и понимание вещи как части мира имеют разные смысловые коннотации. Язык-вообще позволяет более конкретно ставить вопрос об особенностях теоретического мышления.

            Но сами по себе символы «языка» и «мира» обладают, по сути, апофатической структурой. Они ускользают от всех попыток рациональной конкретизации. И это сближает их с концептом Абсолюта в религиозной философии.

 

            В эстетической реальности экзистенциально-феноменологической традиции «язык» и «мир» как целостные концепты обретают функцию горизонта. Это – некие «горизонты вообще». Они лишены какой-либо смысловой конкретности; их роль сводится исключительно к демонстрации перспективы. И если для вещи, располагающейся на линии горизонта, всегда существует возможность приближения к субъекту, и, тем самым, для неё существует возможность смысловой (содержательной) конкретизации, то «язык» и «мир» в качестве концептов подобной возможности лишены. Их задача, как было отмечено выше, – создавать перспективу.

 

            Если «язык» это всего лишь символ, обладающий видимостью понятия, то тогда и констатация связи истины и языка выводит концепт истины в сферу иррационального.

            Сказать, что «истина есть язык», означает, что де-факто истина находится вне познания.

            Истина ускользает от конкретизации и, соответственно, от понимания.

           

2. Язык как горизонт непосредственно влияет на содержание тех феноменов, которые связаны с ним, и которые по отношению к нему выступают в качестве конкретных проявлений языковой деятельности. Частное обретает смысл на фоне общего.

 

Данная особенность горизонта проявляет в нём нечто, что требует использования силовых характеристик: язык принуждает осознавать фрагменты реальности определённым образом, смотреть на них под особым углом зрения.  

И постольку, поскольку язык как горизонт сам по себе является некой иррациональностью, ускользанием, то именно иррациональное обладает способностью принуждения. Иррациональное заставляет нас быть рациональными.  

 

3. Язык в действительности своего существования раскрывается как комплекс событий. Событийность придаёт языку коммуникативную структуру. Язык в своей непосредственности и подлинности есть коммуникация.

Коммуникация, в свою очередь, раскрывается как элемент повседневности.

 

            Повседневное использование языка предполагает безусловный приоритет устной речи над письменной. Фактически именно устная речь является той формой речевой деятельности, которая формирует основы речевой коммуникации вообще. Это означает, что правила устной коммуникации более глубинны и фундаментальны, чем правила коммуникации письменной.

            Более позднее производно от более раннего.

 

            Проблемы соотношения повседневного и теоретического типов коммуникации занимают одно из центральных мест в работах Бернхарда Вальденфельса. Вальденфельс рассматривает повседневное сквозь призму теоретического. В итоге, независимо от намерений автора, теоретическое получает приоритет над повседневным. Данный тезис является догмой теоретического мышления и – на социальном уровне – мифологемой для тех корпоративных сообществ, чья деятельность связана с идеационным производством.

            По ту сторону такого убеждения реальное положение дел оказывается прямо противоположным: повседневное – первично, теоретическое – вторично.

 

            Акт теоретического мышления рождается в режиме повседневного существования, являясь, тем самым, одним из событий повседневной жизни.

 

4. В свете фактического (действительного) приоритета повседневного над теоретическим регулярные попытки европейских интеллектуалов пересмотреть это соотношение могут восприниматься в качестве своеобразного бунта против тех культурных норм, которые сложились естественным образом. Сама идея «культуры» в этом контексте становится знаком насилия над естественным ходом жизни.

Борьба «культуры» и «природы», столь близкая, в частности, мироощущению новоевропейского Просвещения, в действительности оказывается борьбой между двумя типами культуры. Цена вопроса – место интеллектуалов в социальной иерархии. Интеллектуал стремится превратить теоретический тип высказывания в образцовый; именно в соответствии с ним должны формироваться высказывания повседневной речи. В этом контексте интеллектуал выступает не только создателем подобных высказываний, но и тем, кто следит за сохранением семантических норм и правил.

 

Декларация о том, что теоретическое высказывание является высшим типом высказывания, требует от субъекта соответствующих изменений. Эти изменения касаются самой структуры субъективности, видоизменяют способы её деятельности.

Вхождение в процесс теоретического мышления предполагает – одновременно – разрыв изначальной (естественной) связи между мышлением и чувственностью и конфликт между теоретическими смыслами и основами непосредственного опыта.

 

Для самой культуры данное требование оборачивается возникновением «двойных стандартов»: представление о семантических нормах начинает двоиться. Официальные правила высказывания начинают сталкиваться с неофициальными. «Официальный язык» подчиняет себе ряд локальных социальных пространств, за пределами которых царствует «простонародная речь».

Данная ситуация сходна с той, в которую попадает любая авторитарная идеология: жёсткое утверждение нормы раскалывает реальность, противопоставляя нормативное внутри этой реальности ненормативному. Дилемма, отмеченная ещё Апостолом Павлом: там, где существует закон, существует и преступление. Идеологические элементы изначально присутствуют в теоретическом мышлении. Сама претензия этого мышления на соответствие высшим нормам является изначально идеологической.

 

Понятийный язык теоретической коммуникации не является изначальным изобретением философии и, тем более, науки. Изначально это – язык юриспруденции, законотворчества, что в очередной раз указывает на связь между теоретическим мышлением и идеологией. Logos, ставшим одним из главным терминов философии и науки, есть изобретение юриста, а не философа и физика.

 

5. В связи с притязаниями теоретического мышления на власть особое симптоматическое значение получает конфликт между литературой, представляющей в данном случае искусство, и наукой, выступающей от имени теоретизма.

Литература так же, как и теоретические дисциплины, стремится к преобразованию языка, но характер такого преобразования – принципиально иной.

Теоретическое мышление считает повседневный язык в принципе несоответствующим требованиям, исходящим от теоретической истины с её стандартами точности, логичности и однозначности. На место повседневного языка оно стремится «поставить» язык новый; отказавшись от образного строя речи, оно провозглашает диктатуру понятия. Если бы теоретическое мышление могло полностью заменить слова математическими символами, а подобные попытки предпринимались, оно сделало бы это. По отношению к повседневности последовательное теоретическое мышление движимо отрицанием: повседневность есть то, что должно быть преодолено.

Литература, наоборот, вырастает из стихии повседневной речи, является её развитием и продолжением. Одной из важнейших эстетических задач литературы является раскрытие возможностей, присущих повседневному языку. Её идеал – не точность понятия, а яркость образа.

В культурно-исторической перспективе теоретический язык есть тотальное отрицание архаики с её мифологическим способом восприятия реальности. Именно поэтому ситуация, при которой научное мышление внезапно для себя обнаруживает связь собственных смысловых конструкций с мифологемами, является кошмаром, скандалом и катастрофой для этого мышления.

Литература – это продолжение мифологии: на место древнего, анонимного, волшебного мифа приходит миф новый: индивидуальный, психологический, авторский, в значительно большей степени, чем его предшественник, соответствующий принципу реальности. Посредником на этой линии исторической преемственности между старым мифом и классическим новоевропейским романом, ставшим на определённом этапе высшим проявлением литературы, является поэзия. В связи с этим показательно, что первым подлинно новоевропейским писателем является Уильям Шекспир.

 

            Шекспир и Гомер как символические фигуры (знаки на линии исторического становления традиции) обладают рядом структурных сходств. Находясь у истоков новой традиции, Шекспир и Гомер являются и завершением традиции старой: В исторической памяти они соответствуют мифологической фигуре Харона, перевозящего путников с одного берега на другой. Новоевропейские филология и история проделывали подобные путешествия неоднократно, стремясь на основе анализа гомеровских текстов реконструировать реалии архаической эпохи и, в то же время, перекинуть мостик от архаики к ранней античной классике. Нечто подобное – на линиях «Средние Века – Новое Время» и «Ренессанс – Новое Время» - присуще и исследованиям творчества Шекспира. И Гомер, и Шекспир – писатели, создающие эпос, но в эту эпическую ткань они вписывают множество локальных, частных историй, балансирующих между сагой и протороманом. И даже вопросы об авторстве гомеровского и шекспировского наследия удивительным образом совпадают. Борьба традиционного и альтернативного шекспироведения по поводу авторства шекспировских пьес обнаруживает сходство с дискуссиями относительно авторства Гомера.

 

            Отношение официального литературоведения к альтернативным гипотезам о личности Шекспира напоминает отношение официальной истории к работам академика А.Т. Фоменко: крайне эмоциональная реакция и изначальное, безоговорочное отрицание. В такие моменты в сознании исторического «ортодокса» пробуждается Отец Церкви, устремляющийся на борьбу с ересью… Нечто похожее случалось и с Гомером. «Гомеровский вопрос» неизбежно возникал в сознании самих греков. И, скорее всего, сама постановка этого вопроса вызывала у них не менее жёсткую и негативную реакцию, чем та, которая присутствует в ортодоксальном шекспироведении.

 

            Отношение литературы и теоретического мышления к архаической мифологии как к своему историческому прошлому имеет аналоги в социальной истории.

            Требования теоретизма, предъявляемые к повседневному языку, подобны требованиям социальной революции модернистского типа: созидание нового мира предполагает обязательное разрушение старого. Теоретизм строит на руинах.

            Преобразования языка, осуществляемые литературой, соответствуют программе революции консервативной, ориентированной на сохранение и развитие того, что в общественной жизни присутствует изначально.

            В этом контексте взлёт русской литературы XIX века обретает особые смысловые коннотации. В XIX столетии русская литература стала основной формой общественного самосознания. Она была пространством экзистенциальных парадигм, силой, моделирующей индивидуальное существование. Именно она, а не религия формировала сакральные смыслы русской культуры.

            Этот приоритет литературы над другими культурными формами является опосредованным свидетельством победы культурной консервативной революции среди наиболее активной части русского общества XIX века. Эта революция предопределила конфликт с государством, продолжавшим осознавать себя в соответствии с модернистской парадигмой развития.

 

            Структурные процессы имеют аналоги в непосредственной социальной жизни.  Русское революционное движение XIX века – вплоть до появления на политической сцене марксизма – так же ориентировалось, главным образом, на идеалы консервативной революции. Вывод А.И. Герцена о том, что социализм изначально присущ русской крестьянской общине, стал главным программным принципом революционного движения эпохи.  

 

6.Главной глубинной особенностью социальной и политической жизни России XIX века стал глобальный конфликт, проявившийся буквально во всех сферах жизни русского общества. В историю он вошёл как противостояние между двумя традициями понимания роли России в мировой истории – славянофильской (почвеннической) и западнической.

Подобный раскол, как показал опыт следующего столетия, не является редким явлением для стран, занимающих положение полупериферии в структуре мировой капиталистической экономики. Но в XIX веке это событие выглядело уникальным.

Не вдаваясь в конкретику социальных и политических программ славянофильства и западничества, необходимо отметить, сами эти течения изначально опирались на разные, противоречащие друг другу типы рациональности.

Западничество апеллировало к теоретическому типу рациональности; не случайно русский дореволюционный марксизм регулярно подчёркивал научную обоснованность собственных выводов.

Дискурс славянофильства апеллирует к исторической традиции, язык которой, по сути, был языком литературы. 

 

Итогом глубинного раскола русского общества стало столкновение двух революций, произошедших в одно и то же время. События 1917 года и последовавшая за ними Гражданская война только на начальном этапе были борьбой между революцией и контрреволюцией. Главные события Гражданской войны были проявлением конфликта между двумя революциями. И красные, и белые стремились к радикальному преобразованию страны. Наличие среди белых представителей монархического движения принципиально ситуации не меняло. В случае победы Белой Революции это движение было бы подавлено и, вполне вероятно, его разгром осуществился бы революционными методами.

Оба революционных лагеря в условиях Гражданской войны оказались заложниками крестьянства: победить могли только те, кто получил бы поддержку самого многочисленного сословия страны.

Но связь революции с крестьянством автоматически наделяла её консервативным характером. Это обстоятельство изначально предопределило победу красных. Белые с их ориентацией на западнические идеалы, по сути, представляли интересы отдельных городских слоёв страны, и даже среди городского населения их поддержка не была безусловной.

Крестьянский мир России, тем более, был чужим для русского западничество. Либеральная общественность страны этого мира не знала, не умела говорить с ним и боялась его.

 

Та часть социального пространства России начала ХХ века, которая осознавала себя в соответствии с западническими культурными стандартами, являлось множеством небольших островков, разбросанных по огромному океану, живущему в согласии с традицией и осознающему все новации, исходящие от некоего условного «Запада» как откровенное насилие над естественным ходом жизни.

Этот человеческий океан негативно воспринимал существующую социально-политическую действительность, так же, как и западники стремился к её изменению, но вектор таких изменений по сути своей отрицал сами основания западнического мировоззрения. 

В этом контексте победа белых – в целях сохранения власти и возможности проведения преобразований западнического типа – неизбежно обернулась бы жесточайшим террором меньшинства против абсолютного большинства. И последствия такого террора едва ли были бы меньшими, чем последствия диктатуры красных. А то, что белое движение способно подобный террор устраивать, события Гражданской войны продемонстрировали предельно наглядно.

 

Впрочем, победа Белой революции – это та историческая альтернатива, вероятность которой на всём протяжении Гражданской войны была ничтожно малой. Даже захват какой-нибудь из белых армий Москвы или Петрограда не означало бы окончания гражданской войны. Война приобрела бы лишь иной характер и стала бы ещё более длительной.

 

Русский марксизм оказался заложником ситуации Гражданской войны. Будучи изначально западническим движением, марксизм – в целях удержания власти – вынужден был вступить в союз с силами, отстаивающими идеалы консервативной революции, и это обстоятельство предопределило его последующую трансформацию.

Постреволюционная фаза в истории российского марксизма стала временем конфликта между сторонниками аутентичного (классического) марксизма и теми группами внутри революционной партии, которые, по сути, встали на путь реализации программы социального консерватизма. Отзвук этого конфликта обнаруживается и в событиях 1937-1938 годов.

 

Победа Сталина во внутрипартийной борьбе означала, что в стране будут реализовываться идеалы именно консервативной революции. И эта победа была предопределена изначально.

Сталинизм был неизбежен для постреволюционной России. И в ситуации, когда все политические решения влекут за собою трагические последствия для общества, сталинизм не был самым худшим вариантом развития событий.

 

 

7. Коммуникация раскрывается как событие повседневной жизни. Событийность есть онтологическое (структурное) основание коммуникации.

 

Утверждение, согласно которому структура высказывания соответствует структуре текста, подменяет первичное вторичным. Изначально высказывание есть речь. Стихия речи может быть связана с текстом лишь опосредованным, вторичным образом.

Текст ориентируется на определённый тип речи. Тип речи, в свою очередь, предъявляет требования к автору. Соблюдение таких требований предполагает, что письмо осуществляется под знаком постоянного самоконтроля автора. Этот самоконтроль выполняет, в частности, функцию семантического фильтра, выводящего за пределы письма все слова, не соответствующие данному семантическому типу.

Реальная речь – с точки зрения типологии и стилистики – эклектична и спонтанна. Речь не ориентируется на какой-либо тип. Одна речь отличается другой определённой манерой, а не типом. Именно манера проявляет индивидуальность речи. И когда мы слышим замечание, что кто-то «говорит как по писанному», это означает, что индивидуальная манера речи подражает тексту. Но подобное подражание не может быть безусловно точным; это, скорее, именно имитация, а не воспроизведение.

Манера предшествует типу и стилю.

 

Изначальная эклектичность речи делает проблематичной реальность стилистически (типологически) выверенной коммуникации как события.

Типы (стили) речи являются исключительно характеристиками текста. В качестве элементов события они относятся не к индивидуальным высказываниям, рождённым здесь и сейчас, а к процедурам чтения.  

 

8. Первичность повседневной коммуникации означает и первичность тем, актуальных для повседневного существования.  Соответственно опыт говорения на повседневные темы является тем базисом, по отношению к которому речь о внеповседневном выступает лишь в качестве надстройки. Надстройка неизбежно подстраивается под свойства базиса.  

 

Любое высказывание предполагает наличие адресата – внешнего или внутреннего. Соответственно, высказывание изначально предъявляет к адресату определённые требования, самое очевидное из которых – это требование понимания. В связи с этим возникает вопрос: что – в процессе коммуникации – обеспечивает такое понимание?

На первый взгляд, возможность понимания имманентно связана с формальными свойствами самого высказывания: содержанием информации, способом её репрезентации и степенью актуальности. Но в действительности далеко не все высказывания обладают данными характеристиками. Для того, что бы могли услышать человека, он не обязательно должен сообщать нам что-то актуальное и безусловно важное. Скорее, в коммуникативной сфере более распространены противоположные ситуации: большинство высказываний относятся к сфере несущественного. Но это не мешает нам их воспринимать, относиться к ним с вниманием.

Изначальное условие понимания не связано непосредственно со смыслом высказывания, предшествует непосредственному акту говорения. Это условие не производно от смысла речи, а предшествует репрезентации такого смысла. Более того, оно способно наделять повышенной степенью ценности несущественное, а важное низводить до уровня неважного.

Это изначальное условие понимания имеет устойчивую диалогическую структуру и может быть обозначено как открытость, или, если использовать эстетику хайдеггеровского письма, расположенность собеседников друг к другу.

Открытость предполагает доверие. Именно доверие и является психологической (невербальной) основой (условием) межличностной коммуникации.

Чем более неформальным является содержание речи, чем большая степень доверия требуется для её восприятия. Это доверие касается, прежде всего, не того, о чём говорят. Оно адресовано тому, кто говорит. Одна и та же мысль, высказанная людьми, обладающая разными степенями авторитета у слушающих, получит разные оценки. Качества автора влияют на ценность высказывания серьёзнее, чем непосредственное содержание этого высказывания.  

 

Доверие формирует психологическую установку на достижение согласия. Обретение согласия и есть действительная конечная цель подлинного диалога, вышедшего за формальные рамки и затрагивающего – в той или иной степени – темы, имеющие экзистенциальное значение.

 

9. Развёрнутое высказывание теоретического типа склонно содержать в себе элементы конфликтного характера в большей степени, чем большинство повседневных высказываний. «Хотите понять теорию – поймите, против кого она направлена» (Жиль Делёз). Карл Поппер зафиксировал этот высокий уровень конфликтности теоретических высказываний в следующем положении: любая новая теория ориентирована на опровержении какой-либо из уже существующих теорий.

 

Относительная конфликтность значительного количества высказываний, тем не менее, не противоречит изначальной установке на достижение согласия. Но сама форма согласия обретает специфические черты.

Высказывание, ориентированное на опровержение, требует признания себя в качестве ценного, правильного. Это требование предполагает, что адресаты высказывания должны согласиться с рациональными аргументами, которые в данном высказывании содержатся. Данное согласие требуется и от авторов того воззрения, которое опровергается.

 

Различия между двумя типами доверия – доверием к повседневному высказыванию и доверием к высказыванию теоретическому – соотносятся с различиями уровней рационализации этих двух моделей коммуникации.

Доверие к собеседнику в рамках повседневной речи предшествует самой речи; доверие в процессе теоретического размышления должно основываться на содержании самого размышления. Соответственно, во втором случае доверие должно быть производным исключительно от сферы смысла: речь формирует доверие к себе по мере своего развёртывания.  

 

Убеждение, что речь может обеспечивать доверие к себе исключительно за счёт собственных аргументов, исходит из принципа структурного тождества речи и текста. Истоки этого убеждения отсылают к картезианству XVII века с его последовательным, радикальным рационализмом.

Сам принцип тождества речи и текста являются конкретизацией более общего утверждения о структурном тождестве текста и мышления. По сути, вопреки всем декларациям об отличиях субстанции мыслящей от субстанции протяжённой, Декарт склонен понимать структуру первой по аналогии со структурой второй. – Сознание становится аналогом книги, т.е. вещи.

 

10. Рационализм теоретической коммуникации является в большей степени декларацией, нежели отражением реального положения дел в данной сфере.

Сама идея убедительности аргументации, возникающей в процессе речи, предполагает, что эти аргументы имеют характер «прямого опровержения», т.е. опровергающее высказывание воспроизводит логику опровергаемого и, одновременно с этим, показывает, где именно допущена ошибка. Но большинство теоретических высказываний подобным характером не обладают. Чаще опровержение соотносится с опровергаемым в форме «частного соответствия». Опровержение смотрит на проблему несколько под иным углом зрения, чем смотрело предшествующее, опровергаемое воззрение. Имре Лакатос ещё в 1960-е годы охарактеризовал данную ситуацию как «несоразмерность научных теорий друг другу» и отметил, что количество таких теорий, наполняющих собою научную картину мира, растёт.

Но наблюдение Лакатоса относится к сфере научных текстов. В сфере теоретических речевых коммуникаций количество несоразмерных научных высказываний, т.е. высказываний, тематика которых не совпадает друг с другом, значительно выше.

 

Контекстуальные различия в аргументации выводят саму ситуацию дискуссии за пределы картезианской модели рациональности. К процессу восприятия подключаются отрицаемые картезианством психологические факторы. Теперь смысл высказывания оценивается не только в соответствии с его непосредственным содержанием, но и в связи с психологической готовности воспринимать предъявленные аргументы в качестве важных. Если подобной готовности (предрасположенности) не обнаруживается, то неизбежно возникает состояние, которое в психоанализе обозначается термином «сопротивление».

Феномен сопротивления выводит коммуникацию как событие за пределы тех смыслов, которые в рамках коммуникации озвучиваются. Соответственно, аргументация, присущая высказыванию, в сознании адресата этого высказывания обесценивается.  Сама структура коммуникации размыкается: теперь её успешность в значительной степени начинает зависеть от факторов, которые с точки зрения озвученных аргументов не являются рациональными.

 

Связь теоретического типа коммуникации с нерациональными факторами не является чем-то особенным. Такая связь прослеживается в коммуникации любого типа. Но в повседневной коммуникации она присутствует в обязательном порядке.

Присутствие нерационального в сфере теоретических высказываний является лишь частным случаем проявления структурных особенностей коммуникации как таковой. Место такой коммуникации – сфера повседневности. Теоретическое – в данном случае – в очередной раз показывает себя в качестве частной, специфической модификации повседневного.

(Продолжение следует)

X
Загрузка