Клубок писателей

На процессах 1937 года приоткрылось еще одно до сих пор неясное
обстоятельство - история с
отравлением Горького.

Смерть Горького имела к
Пришвину непосредственное отношение, ибо
наводила его на весьма тревожные мысли о собственном литературном статусе. "Относительно меня сложено так, что большой человек, Горький,
мог бы "сорадоваться" с маленькими, например, Чапыгиным, Пришвиным. Но
Горький умер, и имена маленьких постепенно сходят на нет. Попробуй-ка
выбейся из такой паутины, докажи, что ты не от Горького".

Такое положение дел возвращало писателя к истокам его творческого
пути - неуверенности в себе и опасению остаться "маленьким", которые
исчезли полностью лишь к концу жизни нашего героя. Но главное - не эта
необходимость утверждать свою самость на шестьдесят пятом году жизни,
а то, что печальной памяти 1937 год, вокруг которого впоследствии было
столько сломано копий, снова и снова ставил Пришвина перед вопросом
когда-то сформулированным Алексеем Максимовичем, пусть и в ином ключе,
но по отношению к литературе вечном на все времена: с кем вы, мастера
культуры?

И если для Иванова-Разумника или для Алексея Толстого, выбор был
давно, хотя и по-разному сделан, Пришвин каждодневно мучительно пытался понять и определить достойное место в новом мире и не потерять ничего из себя.

В Советском Союзе худо-бедно в душе, в интеллигентских собраниях,
на кухнях, в лесу можно было оставаться тайным либералом, но быть государственником - значило либо обречь себя на полное одиночество, либо
неминуемо сближаться с теми, кто государственную идею перехватил и
подменил идеей коммунистической. И такова оказалась логика жизни даже
нашего литературного отшельника: если ты не с одними, значит - с другими.

"Вот эту ошибку делали все наши "правые", ошибку как бы поспешности: расставшись с одним, спешили верноподданнически припасть к стопам
других. Это очень похоже на хамство...", - писал Пришвин, опасаясь,
что его внутреннее движение может быть неверно расценено, а далее следовала уже известная читателю мысль о страшном библейском звере, которому надо вежливо поклониться. Но независимо от умонастроения автора
тех аллегорических строк во второй половине тридцатых годов, когда
"нет никакой середины, это все среднее сгнило до основания", внутренне
порвавшего с либералами Пришвина (внешне порывать было не с кем), приветствовала официальная советская литература в лице главы Союза советских писателей товарища
Ставского.

"Ставский - это ком-поп, и много таких. До тех пор, видимо, не
будет настоящей литературы, пока не переведутся такие попы", - язвительно отзывался о нем незадолго до смерти Максима Горького Пришвин, и
теперь этот ком-поп, похожий на "хозяина в колхозе" вызывал оставшегося без прикрытия писателя беседы на предмет проверки его политических
взглядов, иные из которых (бесед) Пришвин фиксировал в Дневнике.

"Теперь, - сказал я Ставскому, - надо держаться государственной
линии... сталинской". "Вот именно, - откликнулся Ставский, - вот именно сталинской".

Так что же Пришвин: и, правда, поспешил припасть к стопам? И
правда, не просто государственник, но и сталинист (или это одно и то
же) или же он Ставского дурачил? На первый взгляд, конечно, дурачил.
Весь его сталинизм - как будто маска, личина Иванушки-дурака, поведение простака, оседлавшего черта.

"Мефистофель является злой силой при наличии доктора
Фауста. Если
же на черта садится кузнец Вакула, простак, действующий силой креста,
то при помощи черта он достает своей Маргарите царские башмаки и как
ни в чем не бывало женится на ней по всем правилам православия".

Последнее сравнение для Пришвина очень важно, оно не раз встречается на страницах Дневника советского времени в качестве своеобразной
самозащиты, уловки, только вот в чем штука-то вся: Пришвин куда более
походил на Фауста, чем на Вакулу, что он и сам признал через полтора
десятка лет: "
Вакула-кузнец (Гоголь), летящий на черте, есть не что
иное, как Фауст на Мефистофеле. А в свое время, по молодости, сколько
своих провинциальных чувств я посвятил этому кузнецу!". И хотя тридцатые годы трудно назвать пришвинской молодостью, его простак и тогда
был всего лишь не слишком удачной маской. Как ни настаивал старейший
писатель на своей природности и естественности, на своем пути из жизни
в литературу, а не наоборот, он был иначе, чем Вакула, воспитан, начитан, натаскан в разговорах и спорах, и прошедшему через то же самое
Религизно-философское общество, через германские университеты и либеральные дореволюционные газеты никуда от этого фаустовского груза было
не деться, с плеч не сбросить и не распрямиться. Интеллигентность (не
в смысле манеры поведения, а как суть) была его крестом, пусть и говорил он: "в глубине моего личного сердца тридцать три года тому назад я
похоронил своего личного интеллигента и сделался тем, кто я теперь
есть".

Не случайно, вернувшись домой после разговора со Ставским, Михаил
Михайлович не выкинул из головы их глубокомысленный обмен репликами на
тему верноподданности вождю, как сделал бы любой простак, а продолжал
мучительно, по-интеллигентски над сказанным размышлять:

"Дома подумал о том, что сказал, и так все представляют: "На одной стороне ссылают и расстреливают"; на другой, государственной, или
сталинской, все благополучно". И значит, вместо "сталинской" линии я
мог бы просто сказать, что держаться надо той стороны, где все благополучно. В таком состоянии, вероятно, Петр от Христа отрекся. Скорей
всего так. Но я думаю, что это не все".

И это "не все", это углубление, сверление, как называл в другом
месте сей мыслительный процесс Пришвин - опять фаустовское, диалектическое, усложняющее и без того непростую ситуацию. И неслучайно вслед
за данным посылом Пришвин прибегнул к испытанному им способу установления истины, беря в союзники бывшего учителя:

"По Розанову, например, та сторона, где вешали, была и более выгодной стороной. Это стало понятно только теперь.

И, может быть, в моем положении сказать открыто, что держусь сталинской стороны, - сейчас тоже невыгодно. Скорее, что в этом открывается некое девственное движение в сторону "сверх-себя": прыжок в неизвестное" (там же).

То есть в ту страну, где нет добра и зла и где покоится сокровенная не оскорбляемая часть души - одно из самых важных понятий пришвинского мировоззрения.

Но прежде чем до нее дойти, Пришвин приводил весьма поучительную
историческую аналогию: "В царское время не в "выгоде" было дело, как
пишет Розанов; а в том, что общество черносотенцев было действительно
подлое, воистину "черносотенцы". С другой стороны, были все порядочные
люди, начиная от военного (кадета), кончая нравственным миром (эсеры).
То же самое, наверное, и теперь. Сравнить только общество Воронских и
др."троцкистов" с обществом Ставских, Панферовых, Фадеевых...

В этом глубокая правда, что многие держались в оппозиции к царю
из-за "порядочности". В глубине этой "порядочности" находится то же
самое полотенце, которым вытирал свои руки Пилат, отдавая Христа.
"Чистые руки" - вот источник упрямой порядочности кадетов. Страшноватым кажется только, что почему-то кровь на руках эсеров вовсе не грязнит их в глазах "порядочных" людей, а "убийцами" именовались только
черносотенцы".

Здесь особенно точно слово "страшновато" по отношению к либералам, но какой бы жесткий и справедливый исторический гамбургский счет
ни предъявлял Пришвин бывшим друзьям, скорее соображения порядочности
и личной гигиены, нежели идеологические расхождения с властью, не пускали его в лагерь официальной советской литературы. В глубине души
он был готов искренне служить и государству, и Сталину - но только
по-своему, по-пришвински служить, а не так, как служили вокруг него.
Он не желал бросаться в чан, в который его насильно тянули те, кто уже
в этом чану давно варился, и, сравнивая положение советского писателя
с писателем иностранным, заключал:

"Мы не можем так писать и, зная, что не можем, и вообще ничего не
можем как писатели. Писатель у нас находится в банке с притертой пробкой и виден весь насквозь. Ведь и рад бы всей душой отстаивать родину,
Советский Союз и вождя, но гораздо больше будешь значить как писатель,
если промолчишь, чем вместе со всеми воскликнешь "осанна!". В такой
осанне твой голос не будет личным голосом в хоре, согласным, но имеющим свое место, нет, личность твоя потонет в реве существ, которые
завтра же при перемене заревут совсем по-другому. В таких условиях
молчание выразительнее и за молчание уважают".

Вот чего боялся старый художник - оказаться голосом из общего хора, раствориться в общей писательской массе, которая "в деле послушания, молчания и лжи дошла до последнего предела" и готова будет при
первом удобном случае сдать и вождя, и коммунистические идеалы.

(Продолжение следует)

Последние публикации: 

X
Загрузка