Кто отрезал хвост у обезьяны? (Окончание)

Начало

 

 

Но вернемся к Алексею Толстому и рассуждениям его внучки:

«В либеральном Париже Толстой записал дочь на себя. Крестя ее в русской церкви, он вписал себя в графу отца, о матери же не было сказано ни слова. Может быть, цитируя Толстого в 1913 г. в своем стихотворении («Ветер, пахнущий снегом и цветами»), Иванов как-то вспомнил об этом сочувствии. Возможно, невинность Ремизова не выглядела такой очевидной для тех, кто был судьями в этой истории. По крайней мере, Чулков оставался убежденным в его виновности. Существует никем не читанный вариант воспоминаний Софьи Дымшиц, хранящийся в Русском музее, который отличается от версии ИМЛИ, опубликованной в «Воспоминаниях о А. Н. Толстом» 1983 г. В них содержится эпизод, который может бросить новый свет на злополучную историю:

«Часто бывал на наших журфиксах Александр Бенуа. Несмотря на свой уже почтенный возраст, этот художник так и искрился жизнедеятельностью. Так, помню, однажды собралась у нас по обыкновению целая группа художников и писателей. Тут выяснилось, что в этот вечер должен состояться маскарад в доме писателя Сологуба. Сразу встает вопрос, как нам всей группой туда ехать и соответственно нарядиться. А надо сказать, что в нашем распоряжении имелись обезьяньи шкуры, взятые для костюмов у Сологуба <и> Чеботаревской, жены того же писателя, к которой мы собрались. Александр Николаевич [Бенуа], недолго думая, отрезал у обезьян хвосты и прицепил их мужчинам, а женщины завернулись в шкуры. Меня нарядили мальчиком и дали в руки хлыст, так как я должна была изображать укротителя зверей.

Устроили репетицию и поехали. Все шло прекрасно. Все были в восторге от удачного экспромта Александра Николаевича Бенуа. Я укрощала весь тогдашний «цвет петербургского общества», публика хохотала, и, казалось, не будет конца нашему общему непринужденному веселью. Вечер благополучно закончился. Хвосты и обезьяньи шкуры были возвращены по принадлежности, но на следующий день разыгрался совершенно неожиданный скандал. Увидев отрезанные хвосты лишь после нашего отъезда, хозяйка дома Чеботаревская вышла из себя и написала Алексею Николаевичу (Толстому) резкое письмо с оскорбительными выпадами по моему адресу. Толстой не остался в долгу и его ответ Сологубу, мужу разгневанной Чеботаревской, был составлен в крайне хлестких и метких выражениях. К разыгравшемуся инциденту были привлечены многие писатели и художники – участники маскарада, и дело чуть не кончилось дуэлью. Однако никто из лиц, замешанных в этом скандале, не мог понять, каким образом обезьяньи шкуры, даже с отрезанными хвостами, могли наделать столько шуму и сделаться литературным скандалом. Но это между прочим, и я привела этот случай лишь для характеристики той веселой изобретательности, на которую были способны наши «маститые писатели и художники», а, в частности, Александр Николаевич Бенуа. Еще удивительней, что этот эпизод вошел в историю литературы».

Нам кажется, что эта версия вполне правдива: мемуары Софьи вообще правдивы. Бенуа явился как учитель и как импровизатор – двойная причина не портить вдохновенную игру, говоря под руку мэтру: ой, шкуры-то чужие!

Разумеется, это было легкомыслие – оно весьма в характере нашего героя».

Итак, хвост согласно этой версии был отрезан Александром Бенуа, которого не выдал Сологубам ни Ремизов, ни Толстой, и это делает им честь. Особенно Толстому. И все же вопросы остаются. Не очень понятно, зачем Софье Исааковне потребовалось делать козлом отпущения Ремизова, если она знала, что во всем виноват Бенуа. Конечно, у Ремизова была репутация «юрода», он любил всякого рода странные выходки, о которых сам писал у своем дневнике: «4. 12. <1905> Именины Варвары Дмитриевны Розановой. – Сыт, пьян и нос в табаке! – вот как полагается. Вымазал я нос табаком Вяч. Иванову. А после ужина перевернул с помощью именинницы качалку с Н. А. Бердяевым. Бердяев ничего, только кашлянул, а Андрей Белый от неожиданности финик проглотил».

От Ремизова можно было чего угодно ожидать и все на него свалить, да и сам он был не подарок. Вл. Пяст позднее писал:

«Ремизов открыл мне секрет: «Сплетня, – говорил он, – очень нехорошая вещь – вообще, в жизни, в обществе; но литература только и живет, что сплетнями, от сплетен и благодаря сплетням».

И он любил распространять слухи о каких-нибудь не имевшихся в виду ни воображаемым женихом, ни воображаемой невестой сватовствах; и о каких-нибудь, действительных или мнимых ссорах, из-за какого-нибудь нелепейшего «лисьего хвоста» и т.д. и т.д. без конца».

По большому счету Ремизов пал жертвой собственного оружия – сплетни. Не напиши Софья Исааковна Чеботаревской, что это хвост отрезал Ремизов, ничего бы и не было. Но Софья Исааковна или смалодушничала, или затеяла свою игру и интригу – намеренно Ремизова подставила, не рассчитав, чем все это может обернуться. Позднее она писала в своих (по версии Е. Д. Толстой, очень правдивых) воспоминаниях о Ремизове:

««К Ремизовым Алексей Николаевич проявлял интерес наблюдателя, идти к ним называлось «идти к насекомым». Действительно, и сам хозяин – маленький, бородка клинышком, косенькие вороватые взгляды из-под очков, дребезжащий смех, слюнявая улыбочка, – и его любимый гость – реакционный «философ» и публицист В. В. Розанов – подергивающиеся плечи, нервное потирание рук, назойливые разговоры на сексуальные темы – все это в самом деле оставляло такое впечатление, точно мы вдруг оказались среди насекомых, а не в человеческой среде. Завернувшись в клетчатый плед, придумывая неожиданные словесные каламбуры, Ремизов любил рассказы из Четьи-Минеи, пересыпая их порнографическими отступлениями. В местах наиболее рискованных он просил дам удалиться в соседнюю комнату»».

Судя по другим мемуарам, к Ремизову Толстой относился иначе. Пришвин писал в дневнике: «Знаю, что А. Н. Толстой не откажется признать Ремизова своим учителем».

Лев Коган вспоминал: «Толстой, смеясь, говорил, что Мережковский напоминал ему таракана с длинными усами, а Зинаида Гиппиус – глисту.

– Одному только человеку из этой компании я был благодарен, – подчеркнул Толстой, – это Ремизову. Он научил меня любить народный язык, народную поэзию. Правда, я долго не понимал, что он стилизатор, что это не настоящий народный язык, но он толкнул меня к изучению народного творчества, а это уже было для меня большим делом…»

Конечно, в разное время Толстой мог разные вещи о Ремизове говорить, и потом, доверять полностью никаким мемуарам, а тем более мемуарам начала века нельзя, и полной правды о том маскараде мы вероятно не узнаем. Но несомненно одно: в этой истории явно были свои подводные течения и хвост плавал на поверхности, как – несмотря на нелепость этого сравнения – верхушка айсберга, или лучше сказать поплавок, а в доме Сологуба не только маскарады с обезьяньими хвостами происходили.

Наталья Васильевна Крандиевская (тогда еще с Толстым незнакомая) вспоминала:

«Помню, как однажды поэт Сологуб Федор Кузьмич попросил и меня принять участие в очередном развлечении, в своем спектакле «Ночные пляски», режиссировать который согласился В. Э. Мейерхольд.

– Не будьте буржуазкой, – медленно уговаривал Сологуб загробным, глуховатым своим голосом без интонаций, – вам, как и всякой молодой женщине хочется быть голой. Не отрицайте. Хочется плясать босой. Не лицемерьте. Берите пример с Софьи Исааковны, с Олечки Судейкиной. Они – вакханки. Они пляшут босые. И это прекрасно».

Сологуб действительно любил молоденьких женщин и в честь Олечки Судейкиной даже сочинил стишок:

Оля, Оля, Оля, Оленька,

Не читай неприличных книг.

А лучше ходи совсем голенькая

И целуйся каждый миг!

Так что роль Софьи Исааковны, равно как и прочих молоденьких дам в доме Сологуба была довольно двусмысленной. Публично раздевшейся красивой женщине мужчины могут рукоплескать сколько угодно, но что думают, глядя на нее, менее молодые, менее раскованные и красивые женщины (а Чеботаревская была, по воспоминаниям многих, очень мнительной и беспокойной особой) и какие вынашивают планы мести, можно только гадать.

Это была история совершенно в духе своего времени. Сологубы, Толстые, Ремизов, Чулков, Бенуа – они все заигрались и не смогли вовремя остановиться. Здесь то же самое, что и с Черубиной де Габриак: стерлась граница между жизнью и игрой, между мистификацией и провокацией, жизнь превратилась в маскарад, а маскарад в жизнь и страшные маски ожили. Дети, а точнее подростки в пубертатный период расшалились, отрезали хвост у чужой обезьяны, а когда их заставили по-взрослому отвечать, растерялись, и вдруг оказалось, что никакие они не дети, а наполненные амбициями взрослые дядьки и тетки. Толстой, по мнению его внучки, дольше всех вел себя в этой ситуации как ребенок (то есть, в сущности, был наиболее последователен), но это не спасло его от расправы. Дуэли не было, но то, что произошло между Толстым и Сологубом, весьма напоминает историю столкновения Волошина с Гумилевым. И в обоих случаях общественное мнение становилось на сторону одного из противников, а второму приходилось спасаться бегством.

Несколько раньше Вера Константиновна Шварлсон, которая прежде чем выйти замуж за Вячеслава Иванова, имела несчастье полюбить поэта Михаила Кузмина, записывала у себя в дневнике, сводя воедино многих героев разыгравшейся драмы:

«Когда я увидела, что Кузмин начинает развинчиваться из-за такого-то Белкина, мне стала опять приходить мысль, что если бы он мог полюбить настоящую женщину, он, может быть, полюбил бы ее большой любовью, и окреп бы, сделался бы человеком. И вот я, зная, конечно, все это страшно <1 слово нрзб> и неопределенно, и так в воздухе, я решила просто дать ему возможность подружиться с хорошими женщинами (не M-me Benois или Толстая). Себя ведь я же знала как абсолютно ему ни на что не годящуюся, и вот решила сблизить его с Дмитриевой (я тогда ей очень увлекалась). Они сразу подружились, разговорились, спорили и т.д. Она и стихи ее ему понравились, и я искренне радовалась, не давая хода никакой ревности, задушивая ее. Но теперь и здесь грустный крах. Дмитриева совсем не то, что я думала – она, кажется, самая обыкновенная «баба» – и в том же А. Толстовско-Максином духе».

Вера Шварсалон – лицо незаинтересованное, но ее отношение к Толстому, его жене, Волошину, Дмитриевой и прочим не-хорошим мужчинам и женщинам говорит само за себя. Это – репутация, клеймо, которое носил на себе молодой граф и его ближайшее окружение.

«Было года два, что нас была почти неразлучимая компания: Толстой, Соня Толстая, Судейкин, Ольга, Женя, я, Надя, Ауслендер и Гумилев», – писал позднее в дневнике 1934 года Кузмин, а еще раньше, давая различным литераторам прозвища, говорил, по воспоминаниям художницы И. Д. Авдеевой, что «Ал. Толстой, С. Судейкин и кто-то еще (Потемкин?) – пьяная компания – Алексей Толстой глотает рюмку вместе с водкой за деньги».

Но потом эта веселая компания распалась, и граф А. Н. Толстой разделил судьбу Волошина. Два авгура оказались выброшенными из питерской литературной тусовки, и именно к Волошину отправился Толстой за утешением, а позже, когда страсти немного улеглись, в соавторстве с ним стал писать пьесу из жизни литературной богемы, где два обиженных пиита прошлись и по Гумилеву, и по Ахматовой, и по Сологубу. А еще через несколько лет Толстой вывел Блока в образе декадентского поэта в «Хождении по мукам». А еще через много лет написал «Золотой ключик», где снова прошелся по всем... Но прежде, чем был написан Буратино, Сологуб и Толстой снова встретились.

В 1923 году Алексей Толстой вернулся из эмиграции и поселился в Петрограде на Ждановской набережной в том же самом доме, где жил Сологуб.

«От Сологуба мы по той же лестнице спустились к Алексею Толстому», – писал Чуковский в своем дневнике 1923 года.

«…из комнат Сологуба снята хрустальная люстра, бывшая в столовой, и дана для красы в столовую к Толстым», – сообщал художник Белкин берлинскому издателю А. С. Ященке. Надо же было случиться такому совпадению, чтобы во всем огромном Петрограде, в целой стране поселились в одном доме два литературных антагониста десятых годов – метр и дебютант, гонимый и гонитель. Вероятно Сологубу это ехидное соседство досталось бы много тяжелее, когда б не обрушивавшееся на него несчастье:

«Вчера 5-го Мая хоронили тело Настасьи Николаевны Чеботаревской-Сологуб, которое всплыло в Ждановке недалеко от нас через 7 месяцев после гибели (23 сентября). Вы конечно слыхали, что она, вследствие нервного переутомления, заболела психастенией и ее идеей-фикс было самоубийство», – писал Белкин Ященке еще в мае 1922 года.

Это была та самая Анастасия Чеботаревская, которая отчитывала как мальчишку Ремизова за отрезанный хвост обезьяны и язвительно называла графиню Софью Исааковну Толстую госпожой Дымшиц. Времена поменялись. В 1921-м г-жа Дымшиц стояла у кормила нового искусства и украшала к октябрьской годовщине Красную площадь, а Анастасия Николаевна рвалась в эмиграцию, но получив отказ, бросилась в Неву – событие, которое также было отмечено многими современниками.

Вл. Ходасевич писал в «Некрополе»: «Анастасия Николаевна приходилась родственницей Луначарскому (кажется, двоюродной сестрой). Весной 1921 г. Луначарский подал в Политбюро заявление о необходимости выпустить заграницу больных писателей: Сологуба и Блока. Ходатайство было поддержано Горьким. Политбюро почему-то решило Сологуба выпустить, а Блока задержать.

Узнав об этом, Луначарский отправил в Политбюро чуть ли не истерическое письмо, в котором ни с того ни с сего потопил Сологуба. Аргументация его была приблизительно такова: товарищи, что ж вы делаете? Я просил за Блока и Сологуба, а вы выпускаете одного Сологуба, меж тем, как Блок -– поэт революции, наша гордость, о нем даже была статья в Times-е, а Сологуб -– ненавистник пролетариата, автор контр-революционных памфлетов -– и т. д.

Копия этого письма, датированного, кажется, 22 июня, была прислана Горькому, который его мне и показал тогда же. Политбюро вывернуло свое решение наизнанку: Блоку дало заграничный паспорт, которым он уже не успел воспользоваться, а Сологуба задержали. Осенью, после многих стараний Горького, Сологубу все-таки дали заграничный паспорт, потом опять отняли, потом опять дали. Вся эта история поколебала душевное равновесие Анастасии Николаевны : когда все уже было улажено и чуть ли не назначен день отъезда, в припадке меланхолии она бросилась в Неву с Тучкова моста.

Тело ее было извлечено из воды только через семь с половиною месяцев. Все это время Сологуб еще надеялся, что, может быть, женщина, которая бросилась в Неву, была не Анастасия Николаевна. Допускал, что она где-нибудь скрывается. К обеду ставил на стол лишний прибор -– на случай, если она вернется. Из этого сделали пошлый рассказ о том, как Сологуб «ужинает в незримом присутствии покойницы». В ту пору я видел его два раза: вскоре после исчезновения Анастасии Николаевны -– у П. Е. Щеголева, где он за весь вечер не проронил ни слова, и весной 1922 г. -– у меня. Он пришел неожиданно, сел, прочитал несколько стихотворений и ушел так же внезапно, точно и не заметив моего присутствия.

Убедившись в гибели жены, он уже не захотел уезжать. Его почти не печатали (в последние три года -– вовсе нигде), но он много писал».

Несколько иначе, более мистически выглядит версия самоубийства Чеботаревской в мемуарах Р.В. Иванова-Разумника:

«Жена поэта, Анастасия Николаевна Чеботаревская, покончила самоубийством. Скончался Блок; был расстрелян Гумилев, – и А.Н.Чеботаревская решила, что «судьба жертв искупительных просит», намечая к гибели трех больших русских поэтов: третьим будет Сологуб. Но его можно еще спасти, если кто-нибудь пожертвует собой за него: вот она и бросилась в ледяную воду Невы с Тучкова моста, рядом с тем домом на Ждановке, где ждал ее к вечернему чаю Сологуб.

После этого жизнь его пошла раздвоено. С одной стороны Сологуб – бессменный председатель Союза Писателей, лояльный гражданин СССР, вполне подчинившийся государственной власти – одно лицо, одна жизнь. Другая жизнь, другое лицо – ненависть к «туполобым», ожидание чуда, страстное ожидание свержения ненавистной власти».

Итак, именно после смерти жены Сологуб переехал на набережную Ждановки, и пышущий здоровьем во окружении чад и домочадцев Алексей Толстой как призрак возник перед доживающим последние годы Сологубом.

Бедный, слабый воин Бога,

Весь истаявший, как дым,

Подыши еще немного

Тяжким воздухом земным, –

писал Сологуб незадолго до своей кончины.

Это не просто замечательные стихи, не просто итог жизни великого русского символиста, но и снова полное отрицание того, к чему стремился в советской жизни Алексей Николаевич Толстой. И здесь эти двое, как полтора десятка лет назад, оказались антагонистами. Сологубу – в смирении доживать до смерти, Толстому – покорять советскую литературу. Сологубу писать в стол и не печататься, Толстому заполнять собой страниц новых журналов, планы издательств, репертуары театров. Сологубу быть внутренним эмигрантом, Толстому – апологетом советского строя. Сологубу смерть, Толстому – жизнь.

Впрочем, если уж быть совсем точным, то имена Сологуба (которого избирали председателем правления Петербургского отделения Всероссийского Союза писателей и Ленинградской ассоциации неоклассиков) и Толстого в середине 20-х годов оказывались рядом порою в самых неожиданных контекстах. Так в дневнике Павла Лукницкого встречаются такие записи:

«Всев. Рождественский в Союзе при мне передал Ф. Сологубу заявление Кубуча (Комиссия по улучшению быта ученых – А. В.), что Кубуч, устраивая лит. вечера, будет брать на себя все предварительные расходы по их устройству и платить Союзу 50 % чистого сбора только в том случае, если Союз обеспечивает участие Ахматовой, Сологуба и Ал. Толстого. Если же Союз не может обеспечить участие этих 3-х лиц, Кубуч снимает с себя упомянутые обязательства и ставит Союзу совершенно иные, гораздо менее выгодные для Союза условия.

Хорошее дело! Не могут же АА, Сологуб и Толстой устраивать благополучие Союза, отдуваясь за всех! Да и помимо всего – из этих трех – одна постоянно болеет, у другого подагра, а третий – пьяница! (…)

Говорили о литерат. вечере, устроенном 16. III. 1925 Кубучем. Ал. Толстого участвовать в вечере приглашал Вс. Рождественский и получил ответ от жены А. Т., что А. Толстой в отъезде; в действительности же А. Т. был дома – мне сказал Ф. Сологуб. АА по этому поводу сказала мне, что процедуру приглашения участников должно возлагать на специального человека, ибо вовсе не дело поэта приглашать других поэтом и писателей к участию в таких вечерах, – и уж хотя бы по одному тому, что поэт всегда может что-нибудь напутать и забыть».

Таким образом имя Толстого встает в один ряд с Ахматовой и Сологубом. Ни больше, ни меньше, он мог быть этим удовлетворен. Компенсация за издержки карнавальной ночи была получена сполна.

Последние публикации: 

X
Загрузка