Комментарий |

Мистика бомбы (2)

 

3.

Оставались правда еще героизм, жертвенность, борьба за свободу народу и прочие атрибуты революционной пропаганды, которые окружали суть террора, как оболочка окружает бомбу, но как будто предугадывая то, что еще только напишет Савинков и что, видимо, постоянно обсуждалось эсерами, Грин создает рассказ «Третий этаж», речь в котором идет о героической смерти трех революционеров, случайно попавших под облаву и безнадежно отстреливающихся от полиции. Описываются последние минуты их жизни.

«Так страшно еще не было никогда. Раньше, думая о смерти и, с подмывающей радостью, с легким хохотком крепкого, живого тела оглядываясь вокруг, они говорили: «Э! Двум смертям не бывать!» Или: «От смерти не уйдешь!» Или: «Человек смертен». Говорили и не верили. Теперь знали, и знание это стоило жизни».

Три человека – Мистер, Барон и Сурок – сидят в окруженном солдатами доме. Настоящих фамилий их автор не сообщает. Сообщает мысли.

Сурок думает о жене.

«Там, за чертой города, среди полей и шоссейных дорог – его жена. Любимая, славная. И девочка – пухленькая, смешная, всегда смеется. Белый домик, кудрявый плющ. Блестящая медная посуда, тихие вечера. Никогда не увидеть? Это чудовищно! В сущности говоря, нет ничего нелепее жизни. А если пойти туда, вниз, где смеется веселая улица и стреляют солдаты, выйти и сказать им: «Вот я, сдаюсь! Я больше не инсургент. Пожалейте меня! Пожалейте мою жизнь, как я жалею ее! Я ненавидел тишину жизни – теперь благословляю ее! Прежде думал: пойду туда, где люди смелее орлов. Скажу: вот я, берите меня! Я раньше боялся грозы – теперь благословляю ее!.. О, как страшно, как тяжко умирать!.. Я больше не коснусь политики, сожгу все книги, отдам все имущество вам, солдаты!.. Господин офицер, сжальтесь! Отведите в тюрьму, сошлите на каторгу!..»

Но он знает, что это не поможет, знает, что расстреляют его тут же и только поэтому от безвыходности, а не от любви к революции «глухим, перехваченным тоской голосом» кричит:

– Да здравствует родина! Да здравствует свобода!

У второго – Мистера – свои мысли.

«Он в промежутках между своими и вражескими выстрелами думал торопливо и беспокойно о том, что умирает, еще не зная хорошенько, за что: за централизованную или федеративную республику. Так как-то сложилось все наспех, без уверенности в победе, среди жизни, полной борьбы за существование и политической агитации. Думать теперь, собственно говоря, не к чему: остается умереть».

И наконец третий – Барон. Тот просто плачет.

« – Отчего я должен умереть? А! Отчего?..
– Оттого, что вы хнычете! – злобно обрывает Мистер. – А? А отчего вы хнычете? А? Отчего?..

Барон вздрагивает и затихает, всхлипывая. Еще есть время. Молчать страшно. Надо говорить, говорить много, хорошо, проникновенно. Рассказать им свою жизнь, скудную, бедную жизнь, без любви, без ласки. Развернуть опустошенную душу, заглянуть туда самому и понять, как все это вышло».

Не герои, обычные люди – только ситуация, в которой они оказались, невыносима до жути, и эта ситуация делает их героями насильно, против их желания и воли. Они не борцы, но заложники революции, и героизм всего-навсего обман. Но свою роль они играют до конца.

«Они жмут друг другу холодные, сырые руки, бешено сдавливая пальцы. Глаза их встречаются. Каждый понимает другого. Но ведь никто не узнает ни мыслей их, ни тоски. Правда не поможет, а маленький, невинный обман – кому от него плохо? А смерть, от которой не увернешься, скрасится хриплым, отчаянным криком, хвалой свободе.

– Да здравствует родина!..
– О, они найдут только наши трупы, – говорит Мистер, – но мы не умрем! В уме и сердце грядущих поколений наше будущее!

Бледная, тоскливая улыбка искажает его лицо. Так когда-то начинались его статьи, или приблизительно так. Все равно.

Барон подымается на локте. Торжественный, страшный миг – смерть, и эти два глупца хотят уверить себя, что смерть их кому-то нужна? И вот сейчас же, сейчас отравить их торжественное безумие нелепостью своей жизни, ненужной самому себе политики и отчаянным, животным страхом! Как будто они не боятся! Не хотят жить?! Лгуны, трусы!..

Мгновение злорадного колебания, и вдруг истина души человеческой, острая, как лезвие бритвы, пронизывает мозг Барона:

Да... для чего кипятиться? Разве ему это поможет?

На улице плывут шорохи, ползают далекие голоса. Вот-вот... может быть, уже целят. Все равно!

Трусы они или нет, кто знает? Жизнь их ему неизвестна. А слова их – красивые, стальные щиты, которых не пробить истерическим криком и не добраться до сердца. Замирает оно от страха или стучит ровно, не все ли равно? Есть щиты, легкие, звонкие щиты, пусть!

И он умрет все равно, сейчас. А если, умирая, крикнет те же слова, что они, кто узнает мысли его, Барона, его отчаяние, страх и тоску? Никто! Он плакал? Да! Но плакал просто от боли.

– Да здравствует родина! Да здравствует свобода!

Три голоса слились вместе. И души, полные агонией смерти, в тоске о жизни и счастье судорожно забились, скованные короткими, хриплыми словами.

А на улице опрокинулся огромный железом нагруженный воз, громыхнули, содрогнувшись, стены, и дымные, уродливые бреши, вместе с тучами кирпичей и пыли, зазияли в простенках третьего этажа».

Спектакль окончен. Актеры погибли.

 

4.

Все эти рассказы – «Марат», «Карантин», а кроме них еще «Ночь», «Апельсины», «На досуге» и другие были опубликованы в первой книге Грина «Шапка-невидимка» с подзаголовком «Из жизни революционеров», вышедшей в начале 1908 года. Несмотря на несколько поощрительных рецензий большого успеха они не имели. Зато напечатанная два года спустя в «Русской мысли» повесть Савинкова «Конь бледный», равно как и его «Воспоминания террориста», стали в литературе событием.

В общем-то это понятно, никто за исключением нескольких человек из партии эсеров не знал Гриневского, и вся Россия знала Савинкова. Это был тот самый случай, когда качество текста определялось не столько его литературными достоинствами, сколько тем, что мы теперь называем пиаром. Что бы ни написал Савинков, это было обречено на успех. К тому же молодому писателю из ЦК партии социалистов-революционеров помогали, ободряли, редактировали и раскручивали такие влиятельные люди, как Мережковский и Гиппиус. У Грина подобных знакомств в литературной среде не было ни тогда, ни позднее. Однако с точки зрения истории литературы и исторической справедливости надо сказать, что именно Грин хронологически был первым в теме террора, как художник Савинкова намного превосходил (Ропшин все-таки по большому счету любитель, а Грин профессионал), и то, что его книга почти никак не прозвучала в тогдашней литературе и странно, и обидно, и нелепо.

Грин был так расстроен своей премьерой, что по свидетельству Корнелия Зелинского «прочитав свою книгу «Шапка-невидимка», отложил ее чувством полного разочарования, с тем ощущением непоправимой неловкости, какое настигает человека, когда он делает не свое дело». А позднее когда в 1928 году он будет составлять собрание сочинений для издательства «Мысль», то из всей «Шапки-невидимки» в него войдет только один рассказ «Кирпич и музыка», с эсеровской темой не связанный.

Все это немножко напоминает Гоголя, уничтожившего свою юношескую драму, или Некрасова его с первым сборником стихов, и тем не менее эсеровские рассказы Грина, да и сам его литературный дебют вовсе не были неудачными ни по замыслу, ни по исполнению. Грин предвосхищает, предугадывает, опережает не только Бориса Савинкова, но и Андрея Белого с «Петербургом», и Леонида Андреева с «Рассказом о семи повешенных». Даже образ Апокалипсиса, который будет напрямую связан с террором у Белого и Ропшина, встретится сначала у Грина. Так, в «Марате» герой описывает свое состояние: «Розоватый свет лампы пронизывал веки, одевая глаза светлой тьмой. Огненные точки и узоры ползли в ней, превращаясь в буквы, цифры, фигуры зверей Апокалипсиса». И бомба, которая является почти одушевленной в «Петербурге» и похожа на сардинницу (а в «Карантине» на мыльницу), тоже первая, не причинив никому вреда, взорвется у Грина.

«Маленький металлический предмет, похожий на мыльницу, безглазый тускло, тускло смотрел на него серым отблеском граней. Собравший в своих стальных стенках плоды столетий мысли и бессонных ночей, огненный клубок еще не родившихся молний, с доверчивым видом ребенка и ядовитым телом гремучей змеи, – он светился молчаливым, гневным укором, как взгляд отвергнутой женщины».

Конечно в этом описании немало литературщины, которой Грин всегда грешил, много бьющего на эффект – и все-таки мистику бомбы, ненависть к бомбе (которой, к слову сказать, в помине нет у Савинкова, но есть у Андрея Белого) – первым выразил Грин.

«– Ты бессильна., – тихо и насмешливо сказал он. – Ты можешь таить в себе ужасную, слепую силу разрушения... В тебе, быть может, спрессован гнев десятка поколений. Какое мне дело? Ты будешь молчать, пока я этого хочу... Вот – я возьму тебя... Возьму так же легко и спокойно, как подымают репу... Где-нибудь в лесу, где глохнет человеческий голос, ты можешь рявкнуть и раздробить сухие, гнилые пни... о ты не сорвешь мою кожу, не спалишь глаз, не раздавишь череп, как разбивают стекло... Ты не обуглишь меня и не сделаешь из моего тела красное месиво...»

В русской литературе ХХ века он одним из первых очень зрело написал о том, что станет лейтмотивом в творчестве многих писателей, и раньше других избавится от иллюзий. Что говорить про Мережковских, людей с довольно смутными нравственными понятиями, которые заигрывали с террором и искали в нем все тот же пресловутый религиозный смысл и поощряли Савинкова, если даже такой нравственно ясный человек, как Блок писал Розанову: «А я хочу сейчас только сказать Вам в ответ свои соображения по важнейшему для меня пункту Вашего письма: о терроре. Страшно глубоко то, что Вы пишете о древнем «дай полизать крови». Но вот:

Сам я не «террорист» уже по тому одному, что «литератор». Как человек, я содрогнусь при известии об убийстве любого из вреднейших государственных животных, будь то Плеве, Трепов или Игнатьев. И, однако, так сильно (коллективное) озлобление и так чудовищно неравенство положений – что я действительно не осужу террора сейчас. Ведь именно «литератор» есть человек той породы, которой суждено всегда от рожденья до смерти волноваться, ярко отпечатывать в своей душе и в своих книгах все острые углы и бросаемые ими тени. Для писателя – мир должен быть обнажен и бесстыдно ярок. Таков он для Толстого и для Достоевского. Оттого – нет ни минуты покоя, вечно на первом плане – «раздражительная способность жить высшими интересами» (слова Ап. Григорьева). Ничего «томительнее» писательской жизни и быть не может; теперь: как осужу я террор, когда вижу ясно, как при свете огромного тропического солнца, что: 1) Революционеры, о которых стоит говорить (а таких – десятки), убивают, как истинные герои, с сияньем мученической правды на лице (прочтите, например, 7-ю книжку «Былого», – недавно вышедшую за границей, – о Каляеве), без малейшей корысти, без малейшей надежды на спасение от пыток, каторги и казни. 2) Что правительство, старчески позевывая, равнодушным манием жирных пальцев, чавкая азефовскими губами, посылает своих несчастных агентов, ни в чем не повинных падающих в обморок офицериков, не могущих, как нервные барышни, (...) из Медицинского института, видеть крови, бледнеющих солдат и геморроидальных «чинов гражданского ведомства» – посылает «расстрелять», «повесить», «присутствовать при исполнении смертного приговора».

Ведь правда всегда на стороне «юности», что красноречиво подтверждали и Вы своими сочинениями всегда. Современная русская государственная машина есть, конечно, гнусная, слюнявая, вонючая старость: семидесятилетний сифилитик, который пожатием руки заражает здоровую юношескую руку. Революция русская в ее лучших представителях – юность с нимбами вокруг лица. Пускай даже она не созрела, пускай часто отрочески немудра, – завтра возмужает. Ведь это ясно, как Божий день».

Блоку потребовалось увидеть не воображаемое, а истинное лицо революции и революционных нимбов и правду «юности», чтобы написать «Двенадцать», а потом отшатнуться и замолчать. Грин увидел и понял все на десять лет раньше.

 

5.

Но это в литературе. А что было в жизни? Как и почему не герои Грина, а сам он ушел из революции и с отвращением писал впоследствии обо всем, что было с нею и ее идеями связано? Грин не любил вспоминать и никогда не ставил себе в заслугу революционную деятельность, даже тогда, когда это могло бы принести ему моральный капитал в молодой Советской республике, хотя поплатился он за ошибки молодости порядочно, куда тяжелее нежели, например, такие разные персонажи, как Горький, Бальмонт, Маяковский, Клюев, Пришвин или Ремизов, также грешившие революционными грехами.

Журналист Эдгар Арнольди, много раз встречавшийся с Грином в 20-ые годы, писал: «Я знал, что Грин был активным участником революционного движения. Вполне естественно было ожидать, что он с готовностью будет об этом рассказывать: ведь революционные заслуги всеми и повсюду ценились, вызывали общий интерес. Но как раз об этом Грин никогда ничего не рассказывал. Наоборот, он совершенно явно проявлял полное нежелание распространяться о своей жизни. Я догадывался, что делалось это не из особой скрытности или желания утаить что-то сокровенное. Нет, насколько я мог понять, он просто считал, что пережитое им не может составить интереса для других, да и сам, по-видимому, не испытывал влечения к погружению в воспоминания».

А между тем история его взаимоотношений с властями была очень драматична и тяжело сказалась на его судьбе. Хотя беглый солдат Гриневский отказался участвовать в терактах, деваться от эсеров ему было, явно, некуда, и скорее всего именно эти, а не какие-либо идейные соображения удерживали его в партии. Нелегал, живущий под чужим именем на партийные деньги, человек, которого ничего не стоило сдать полиции, Гриневский был вынужден выполнять ту работу, которую ему поручали. Однако парадокс заключался в том, что его-то как раз такая жизнь долгое время устраивала. Не надо было больше унижаться, скитаться по золотым приискам, шахтам, вокзалам, пристаням, рыбацким тоням и кораблям, не надо было думать, где преклонить голову и как заработать на хлеб и вино. Обо всем этом заботилась теперь Партия. Он нашел в эсерах то, чего искал в казарме: независимости от отца.

Эсеры были люди не бедные, они получали деньги из самых разных источников и неплохо платили своим штатным сотрудникам. Скорее не устраивал эсеров сам Гриневский, и в его лице организация партия приобрела не самого полезного члена. Конечно, у него был хорошо подвязан язык и он умел произносить зажигательные речи, но едва ли это компенсировало его недостатки.

Грин не был похож не только на жертвенных террористов Боевой организации, воспетых Савинковым, но даже на самых обычных рядовых членов партии не походил. Профессиональный революционер из него был такой же никудышный, как прежде учащийся-реалист, моряк, золотодобытчик, рыбак, солдат… Это потом в шестидесятые годы о Грине станут писать всякие глупости, что, мол, куда бы его ни забрасывала судьба, он везде служил революции, а на самом деле Алексей Долговязый – такую ему дали кличку эсеры – тратил партийные деньги на кабаки, совершенно не интересовался теорией, сочинял в прокламациях небылицы (так однажды присочинил, что убил погнавшегося за ним полицейского, его наставник и политический ментор член ЦК партии эсеров Наум Яковлевич Быховский обрадовался, но на всякий случай подождал предавать этот факт гласности и оказался прав) был болтлив, неосторожен и тем очень сердил своих серьезных товарищей, которые насмешливо звали его «гасконцем». Другим членам организации тех двадцати-тридцати рублей, которые выдавала партия, хватало на месяц, а «Алексей» тратил их за два дня, да и вообще был в финансовых делах неразборчив. Однажды в Ялте на даче у писателя С.Я.Елпатьевского, привечавшего революционеров, Грин украл одеяло, правда не для себя, а для своего товарища, но все равно прислуга Елпатьевского делала круглые глаза, а Быховский (которому, кстати, посвящен рассказ «Третий этаж» и который выведен в образе посланца партии Валериана в рассказе «Карантин») был просто вне себя от гнева.

Быховский же оставил чудесные воспоминания о своем первом знакомстве с Грином, произошедшем в Тамбове в 1903 году:

«Проснувшись утром, я увидел, что у противоположной стены спит какое-то предлиннющее тонконогое существо. Проснулся и хозяин комнаты, приведший меня сюда.
– А знаете, – сказал я ему, – я хочу у вас тут попросить людей для Екатеринослава, потому что люди нужны нам до зареза.
– Что же, – ответил он мне, – вот этого долговязого можете взять, если желаете. Он недавно к нам прибыл, сбежал с воинской службы.

Я смотрел на долговязого, как бы измеряя его глазами, разглядел, что он к тому же и сухопарый, с длинной шеей, и сразу представил себе его журавлиную фигуру, с мотающейся головой на Екатерининском проспекте, что будет великолепной мишенью для шпиков.

– Ну этот слишком длинный для нас, его сразу же заметят шпики.
– А покороче у нас нет. Никого другого не сможем дать…
…Товарищ принес чайник с кипятком и разную снедь. Было уже 9 часов утра, но долговязый не просыпался. Наконец товарищ растормошил его.
– Алексей, – сказал он ему, когда тот раскрыл заспанные глаза, – желаешь ехать в Екатеринослав.
– Ну что же, в Екатеринослав так в Екатеринослав, – ответил он потягиваясь со сна.

В этом ответе чувствовалось, что ему решительно безразлично, куда ехать, лишь бы не сидеть на одном месте».

С ним не знали, что делать и какое ему найти применение. Из Екатеринослава, где он некоторое время спустя в отсутствие Быховского начал самовольничать, сплавили в Киев под начало известного эсера Степана Слетова по кличке Еремей, но там повторилась старая история: подпольщик Алексей ходил по пивным и сидел на шее у рабочих, которых пропагандировал, и тихо подрывал авторитет партии. Из Киева Слетов отправил Грина в Одессу, затем в Севастополь, и только в будущем своем Зурбагане, он нашел место. Гриневский вел пропаганду среди матросов и солдат севастопольской крепости и имел успех. Быховский позднее вспоминал:

«Долговязый оказался неоценимым подпольным работником. Будучи сам когда-то матросом и совершив однажды дальнее плавание, он великолепно умел подходить к матросам. Он превосходно знал быт и психологию матросской массы и умел говорить с ней ее языком. В работе среди матросов Черноморской эскадры он использовал все это с большим успехом и сразу же приобрел здесь значительную популярность. Для матросов он был ведь совсем свой человек, а это исключительно важно. В этом отношении конкурировать с ним никто из нас не мог».

Весьма примечательно и другое воспоминание Быховского, прямо касающееся литературных наклонностей Грина. Однажды Наум Яковлевич сочинил прокламацию и продиктовал ее своему подчиненному.

«Некоторые выражения ему, кажется, не особенно нравились. Но я же не знал, что это будущий видный экзотический беллетрист, и потому не придавал особенного значения его критике. Помнится, однако, что ему хотелось придать этой прокламации необычную для такой литературы, своего рода беллетризированную форму».

Быховский же первый признал у своего подопечного литературный талант:

«Гм... гм… А знаешь, Гриневский, мне кажется, из тебя мог бы выйти писатель».

Эти слова приводятся в воспоминаниях Н.Н. Грин, написанных со слов ее мужа. Ничего подобного нет в мемуарах самого Наума Яковлевича, который пишет лишь о том, что не знал тогда, что имеет дело с будущим писателем, и очень может быть, что Грин напутственные слова задним числом ему приписал. Но это и не важно. Если кто-то в жизни Грина и должен был их произнести, то именно Быховский. Творить из собственной жизни легенду Грин умел не хуже любого творца серебряного века.

«Это было, как откровение, как первая, шквалом налетевшая любовь. Я затрепетал от этих слов, поняв, что то единственное, что сделало бы меня счастливым, то единственное, к чему, не зная, должно быть с детства стремилось мое существо. И сразу же испугался: что я представляю, чтобы сметь думать о писательстве? Что я знаю? Недоучка! Босяк! Но… зерно пало в мою душу и стало расти. Я нашел свое место в жизни».

Однако скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. В октябре 1903 года в Севастополе начались аресты. В ноябре арестовали Грина. Причем выдали его те самые люди, которых он агитировал. Уже задержанные полицией, двое его слушателей в качестве подсадных уток ходили по городу, пока не наткнулись на своего пропагандиста. Позднее в «Автобиографической повести» Грин написал, что 11 ноября 1903 года у него было нехорошее предчувствие и он упрашивал свою начальницу и ровесницу Екатерину Бибергаль, чтобы она разрешила ему остаться дома и не ходить на назначенное в тот день собрание, но «Киска» – такой была партийная кличка Бибергаль – подняла его на смех и назвала трусом. Грин не мог этого оскорбления стерпеть по причинам, к которым мы еще вернемся, и был пойман как рыба на крючок.

«Меня отвели в участок; из участка ко мне в комнату, сделали обыск, забрали много литературы и препроводили Грина в тюрьму.

Никогда не забыть мне режущий сердце звук ключа тюремных ворот, их тяжкий, за спиной, стук и внезапное воспоминание о мелодической песне будильника «Нелюдимо наше море».

Он вошел в тюрьму в ноябре 1903 года и вышел оттуда два года спустя. В сущности для человека, дезертировавшего из армии и занимавшегося революционной пропагандой на флоте (в центральном архиве Военно-морского флота хранится судебно-следственное дело, где Грина обвиняют в «речах противоправительственного содержания» и «распространении» революционных идей, «которые вели к подрыванию основ самодержавия и ниспровержения основ существующего строя») это не так много. К тому же тюрьма, в которой он сидел, была очень либеральной – начальство хоть и воровало продукты, но зато днем двери в коридор не запирались и заключенные могли общаться друг с другом. Однако подобно тому, как есть люди, которые могут проводить в тюрьме годы, сохраняя выдержку, волю, работоспособность и ясный ум, как, например, народоволец Морозов, отсидевший двадцать пять лет в одиночной камере, занимавшийся толкованием Апокалипсиса и доживший до девяноста двух лет, есть и такие, кому тюрьма психологически противопоказана. Именно к ним и принадлежал Александр Грин.

«Отведенный в камеру, я предался своему горю в таком отчаянии и исступлении, что бился о стену головой, бросился на пол, в безумии тряс толстую решетку окна и тотчас, немедленно, начал замышлять побег».

Попыток побега было две, и обе оказались неудачными. Первый раз Грин должен был бежать с помощью Бибергаль, которая добыла тысячу рублей, купила парусное судно, чтобы отвезти беглеца в Болгарию, и подкупила извозчика. Однако побег не удался на самой первой стадии – из-за того, что в тот день во дворе тюрьмы сушили белье заключенный не смог покинуть территорию тюремного замка. (Любопытно, что три года спустя из Севастополя, правда не из городской тюрьмы, но из крепости совершит побег Борис Савинков).

Посаженный после этого в карцер, Грин объявил четырехдневную голодовку, но как писал товарищ прокурора Симферопольского окружного суда прокурору Одесской судебной палаты – «когда ему было объявлено, что более строгое содержание его в тюрьме вызвано его же действиями, он изъявил желание принимать пищу и открыл свое имя и звание, назвав себя потомственным дворянином Александром Степановичем Гриневским».

Потомственного дворянина судил военно-морской суд Севастополя и несмотря на то, что прокурор требовал двадцать лет каторжных работ, а тогдашний вице-адмирал Григорий Павлович Чухнин мечтал перевести город хотя бы на месяц на военное положение и вздернуть всех смутьянов на рее, Гриневского благодаря блестящей речи адвоката Зарудного присудили к десяти годам ссылки. Это открывало перед ним новые возможность бегства, но из-за бюрократических проволочек и после решения суда он продолжал находиться в тюрьме, и положение его почти не изменилось.

«Я видел в снах, что я свободен, что я бегу или убежал, что я иду по улицам Севастополя. Можно представить мое горе при пробуждении! Тоска о свободе достигала иногда силы душевного расстройства. Я писал прошение за прошением, вызывал прокурора, требовал суда, чтобы быть хотя бы на каторге, но не в этом безнадежном мешке. После моего ареста отец, которому я написал, что случилось, прислал телеграмму: «Подай прошение о помиловании». Но он не знал, что я готов был скорее умереть, чем поступить так».

Второй раз Грин попытался убежать из Феодосии, куда его временно перевели из Севастополя и где двадцать лет спустя поселится и будет жить до смерти, но и эта попытка не удалась.

Освободили Грина по высочайшему манифесту от 17 октября 1905 года, когда освобождали всех политических.

«Свобода, которой я хотел так страстно, несколько дней держала меня в угнетенном состоянии. Все вокруг было как бы неполной, ненастоящей действительностью. Одно время я думал, что начинаю сходить с ума.

Так глубоко вошла в меня тюрьма! Так долго я был болен тюрьмой…»

Тюрьма и в самом деле стала одним из самых кошмарных воспоминаний, творческих символов и устойчивых мотивов в прозе Грина. «Апельсины», «На досуге», «Сто верст по реке», «Трагедия плоскогорья Суан», «Рене», «Черный алмаз», «Бродяга и начальник тюрьмы», «Два обещания», «Блистающий мир», «Дорога никуда» – вот произведения Грина от самых первых до самых последних, его лучшие, психологические новеллы и романы, где так или иначе встречается описание тюрьмы, преследования и бегства из нее – либо удачного, как в «Черном алмазе», или же неудачного, как в «Дороге никуда».

С этой темой Грин не расставался, заново ее переживал, вспоминал, негодовал или смеялся, как в обаятельнейшем рассказе «Два обещания», где заключенного отпускают на день из тюрьмы, взяв с него честное слово, что он в тот же день вернется, и он возвращается, но той же ночью бежит, потому что… дал новое обещание – убежать. Но вот что интересно. Если в ранних рассказах герой-арестант Грина – это политический заключенный и особенно ярко эта тема раскрывается в рассказе «На досуге», где чистому, возвышенному революционеру, тоскующему о любимой женщине, противопоставлены похотливые, пошлые тюремщики, которые читают чужие письма и глумятся над чистой любовью (Вот характерный разговор между ними: «Разве без мужика баба обойдется? Врет! Просто туману в глаза пу¬щает, чтобы не тревожит письмами... – Само собой! – кивает писарь. – Я вот тоже думаю: у них это там – идеи, фантазии всякие... А о кроватке-то, поди – нет, нет – да и вспомнят!..»), то позднее акцент в рассказах Грина сменяется. И вот уже Нок из новеллы «Сто верст по реке» попадает в тюрьму за уголовное преступление, пусть даже совершенное из-за любви, и то же самое относится к Трумову из «Черного алмаза». Героя рассказа «Трагедия плоскогорья Суан» убийцу Блюма напротив вытаскивают из тюрьмы политики, для того чтобы он выполнял их задания. Политическим заключенным называет себя серийный убийца Шампилион в рассказе «Рене»: «он надел маску политического заговорщика, чтобы хотя этим объяснить сложную таинственность своей жизни – роль выигрышная даже при дурном исполнении».

Грин очень точно уловил и выразил близость политического террора к уголовщине, и к 1905 году был внутренне свободен от революционного дурмана, но тем не менее, выйдя из тюрьмы, опять направился к эсерам и снова перешел на нелегальное положение, став на сей раз мещанином местечка Новый Двор Волковышского уезда Гродненской губернии Николаем Ивановичем Мальцевым. И причиной тому была – любовь.

(Продолжение следует)

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка