Свеча в руке у смерти

 

(«Россiя». Неоконченное полотно одного художника)

1.

В Россию я прибыл из Швеции. Родину я свою почти не знал, так как ещё трёхлетним ребёнком был увезён отцом и матерью в Христианию. Какие тому были причины – политические или иные, мне неизвестно, но детство и юность свои я провёл на земле Ибсена и Грига, в тонкой, деликатной певучести сосновой морской северной страны, в янтарном солнце и холодной сини вод, в которую солнце это выпускало пучки серебряных стрел, и жизнь моя текла медленно и спокойно, как капля смолы по золотому стволу сосны.

Отец мой был художник, и я пошёл по его стезе. Хоть средства наши были и невелики, однако ж отец сумел направить меня в Италию, где я в ошеломляющем блеске, пышности и роскоши южной земли позабыл бледную милую Норвегию с её величественными и гордыми фьордами, провинциально степенной и неторопливой Христианией и юной соседкою моею, которая казалась мне прекрасной, как Сольвейг.

Бронзовый, красный, пурпурный, лазурный, золотой древний юг окончательно заслонил в моих глазах белесый, зелёный, серый и стыло голубой молодой север, – как белоснежный оскал зубов в обрамлении полных тёмно-вишнёвых губ заслоняет слабую, тонкую бледногубую улыбку, – когда один владелец яхты, страстный поклонник живописи и бездарный любитель, взял меня в плавание по Средиземному морю. Сначала мы двинулись на запад, вдоль красных испанских берегов, а после вырезанного из тонких листов розового золота Марокко повернули на восход, каждое утро встречая солнце перед бушпритом нашей белоснежной красавицы, с весёлой дрожью резавшей ярко-синие волны; и казалось, что вот так, на лазурной струе, пронизанной солнечным лучом, и вознесёт нас она в Божий рай…

Были мы в Константине и Алжире, и до сих пор помню слепое белое безмолвие немых домов и фигур и древний глас из иного мира: «Аллаху Акбар… ашхаду аннаху Мухаммадун расуль улла…» _ 1. Здесь впервые почувствовал я отстранённость, чуждость свою всему этому блеску; был я пришелец, которой прошествовал невидимкою по чужим улицам и исчезает в своей стороне.

В Александрии и Иудее я видел детей, которые казались старше моего отца, тихого, печального человека с аккуратной седой бородою, а оливковые рощи Греции увиделись мне блестящими венками на тысячелетней гробнице мира. А когда, петляя меж Ионических островов, мы делали зарисовки курчавых сизых гор, одетых в блистающий знойный туман, мне почувствовалось, что не живу я в этом мире, по которому скользит наша яхта, и не принадлежу ему вовсе, а сижу в зрительном зале перед огромной и гулкой сценою, ярко и помпезно декорированной для греческой трагедии, и явно ощутил слабое дуновение прохладного ветерка в сердце и понял, что предстоит мне скорое путешествие на север. Холод поселился под моим сердцем и потянул меня в путь. Происхождение его стало мне ясно, когда, по возвращении во Флоренцию, я обнаружил письмо матери, извещавшей меня о кончине отца. Также сообщала она и о приближении её смерти. Нежные и страстные души отца и матери моих столь переплелись за время их тихой, неяркой, но светлой жизни, столь сроднились и срослись, что одна, переселившись в иной мир, настойчиво призывала к себе другую.

Я помчался в Христианию, нашёл мать мою при смерти и получил от неё последнее благословение вместе с письмом сестры её, моей тётки-помещицы в России, единственным наследником которой я являлся, также провидевшей свою близкую кончину: как злой рок, надолго, казалось, позабывший про эту семью, вдруг вспомнил о ней, разъярился на её тихое благоденствие в сени его забвения и в гневе и досаде разом нанёс несколько жестоких ударов.

Я похоронил мать вместе с отцом в виду моря у соснового бора на сельском кладбище. Отсюда далеко видно на морской простор, на восход, даже простому смертному, а бессмертная душа, очевидно, может глянуть гораздо дальше и увидеть давно покинутую родную землю. Так и лежат тела их, неразлучные в движениях и бытии на земле, рядом, и души их, должно быть, счастливы и радуются, что разлука их была столь мимолётной, как если бы её и не было вовсе.

Я старался побыстрее закончить все дела отца и матери в Христиании, ибо письмо тётки моей из далёкой России увлекало меня в дорогу, как Снежная Королева мальчика Кая, тем более что Герда моя, моя прекрасная Сольвейг полугодом ранее моего внезапного возвращения, с милой улыбкою, прилично и нешумно вышла замуж за коммерсанта из Ставангера, белокурого высокого грузного молчаливого мужчину с лицом, как клубника со сливками, подававшиеся в её доме к завтраку и очень ею любимые. Бог с ней; сперва я прилично пострадал, несколько раз увидев, как они медленно бредут утром воскресенья по сухой и солнечной мостовой в церковь, потом чувство пылкого страдания сменилось чувством жалостливости и смущения при виде той милой и трогательной походки уточки, каковой стала ходить моя готовившаяся стать матерью Сольвейг, и наконец почувствовал, что сердце моё стало свободно, холодно и ясно. Через три дня я отплыл в Петербург.

2.

Приближавшаяся родина встретила меня поначалу свинцовым небом и свинцовым же морем, как бы никакой радости от моего подступления к ней не выказывая. Я жадно всматривался в фантастические силуэты Петербурга и – о чудо! – как только город встретил взгляд мой и, как мне показалось, ответил на него своим, дунул ветер, белесая муть над моей головою стала разваливаться, и сквозь прорехи, ставшие пронзительно синими глазами высшего неба, упали и на повеселевшую Неву, и на город платиновые лучи, которые, как запоздавший с делом своим камердинер, торопливо зажгли свечу на шпиле Адмиралтейства. Шпиль этот, как палец сурового, но высшей справедливостью справедливого императора, погрозил мне, бродяге, пугливо как-то возвращавшемуся на землю отца и матери, но тут же, казалось, забыл обо мне в своём признанном всем миром величии и мировой заботе. Империя! Она глядела на меня прежде всего зеркальными, золотыми подъездами, монументальными, как петербургские памятники, швейцарами, бледными от желаний лицами и нездорово блестевшими глазами людей мирового города, который, как мне сперва почудилось, мог бы незаметно для себя вместить целый ряд наших милых Христианий. Боже мой, кем бы стала здесь моя Сольвейг? Белошвейкой, камеристкой одной из множества фосфорических надменных женщин, скользнувших скучающим взором по моему шведскому костюму… Империя, ещё раз, ещё тысячу раз – Империя! Она приняла меня, как приняла бы ещё одну песчинку пустыня, снисходительно-равнодушно разрешив мне искать своё место в царственных барханах, и нимало не огорчилась бы, если б западный ли, восточный ли ветер сдул меня с её блистательных равнин в иные страны, Империей не являвшиеся и Империей не знаемые. И, странно как, это-то вдруг и дерзко показалось мне – страшно сказать! – изъяном в подавившем меня великолепии. Привиделось мне, что не стоит оно прочно и понятно на земле, как наша небольшая и добрая Христиания, в полной гармонии с землёю, ставшей ей основою, а парит, как фантазия, рождённая чудесной, безумной, но быстротечной ночью, над этими сумеречными, призрачными землями. Будто целый град из роскошных воздушных замков умолили всеми правдами и неправдами Гóспода опустить в этом месте во исполнение каменной воли и безумного и безудержного желания земного владыки.

Я остановился в недорогих номерах на Васильевском острове и здесь испытал новое потрясение, увидев, как мне показалось, всю обратную сторону золотой имперской парчи, странную материю в золотых блёсках и пятнах, вобравших в себя пороки и болезни всех народов. И над дивной, призрачной парчою этой светила в окно моей узкой и длинной комнаты пристальная холодная звезда. Светила она всем в этом городе, но мне почудилось, что небесным взглядом своим она целилась только в меня, равнодушно и холодно наблюдая мои движения на обретённой мною земле, будто была охотником, целившимся в потерявшего все пути свои зайца. Не знаю, видел ли я в Христиании звезду эту или обратил на неё внимание только здесь, в петербургских номерах, затерянных в городе, превосходившем всю Норвегию по количеству лиц, являвшихся на его улицах, наполненных сырой стылостью и присыпанных каким-то бесцветным снежком, или это сама звезда только здесь приметила и отметила меня – на удачу или на беду?

Через три дня, полуобкраденный чахоточным соседом, которому я стремился помочь в его смертельном недуге, я спешно двинулся дальше – в Москву, не в силах выносить долее холодного небесного взора.

Москва была иной…

3.

В Москву я прибыл в первых числах марта, и небо там глядело на город этот глазами более ласковыми и весёлыми: всё искрилось, плавилось и плыло в солнечном мартовском дне к славной русской Пасхе, которую праздновать мне средь целого народа давно не доводилось. Глаза русских женщин были упрямо смелы и загадочны.

Только долг влёк меня дальше и не позволил остаться в этом весеннем городе, где Кремль дремал сладкой утренней дрёмою и никак не мог проснуться, где знакомая мне по фотографиям холодная громада храма Христа Спасителя увиделась домиком великана в пустынном бору – так не принадлежала она уютной, жаркой, келейной Москве с низкими потолками трактиров, натопленными приземистыми домами, не жалевшими городскую землю, щедро и широко расходуя её своими песенными сенями и дворами, благо много в России земли. Свиснет великан – и домик его гигантский поднимется в воздух с земли этого города и унесётся в такую даль, что только фотографии и рисунки оставят нам его образ, образ воздушного корабля на приколе над белым градом…

Курский вокзал Москвы поразил меня смешением лиц самых разнообразных рас, но я решил раз и навсегда считать это естественным, ибо это – моя Родина, моя невиданная, но заранее горячо и пылко любимая Россия. Трудно было мне установить какой-то тип моего соотечественника, как я ни приглядывался к своим попутчикам, – ни скандинав, ни кавказец, ни татарин, ни немец. Многообразен же ты, народ русский, так многолик, как никакой другой народ в свете! О, горе Россию исследующим и… о, радость русскому, загадочному человеку. Сам он таковым себя едва ли считал и жил в большинстве соответственно доходам своим, мнению окружающих и государственному порядку. Единственным, что на взгляд мой отличало его от его западных соседей, были некоторая неуверенность в упомянутом триединстве и желание каждый вопрос решать дважды и трижды, а не единожды; от этого вопросы российские становились в два или три раза бóльшими и серьёзными, чем были на самом деле, если глянуть на них, скажем, итальянским оком.

А вообще соотечественники мои показались мне людьми с гораздо большим разлётом, чем европейцы, в думании: один думает слишком много – и все это видят, другой как будто не думает вовсе, – но если усреднить, то всё, как в Европе, только усреднение это произвести кажется необычайно трудным.

Ехал я в Тулу в старинном вагоне с диванами красного бархата, и свечи в фонарях, казалось, сопровождали меня, как гувернёры ли – по-русски – дядьки. На первой станции от Москвы вошла в вагон прекрасная дама, хрупкая и зябкая, какую в Христиании и вообразить невозможно, и этой хрупкостью и зябкостью необыкновенно изящная. Вошла, постояла и, глядя на меня укоризненно, стала стаскивать, стаптывать меховые ботики; осталась в одних лёгких чёрных туфлях и чулочках; легла на диван, не озаботившись своею подмятою юбкою, достала книжку журнала, покашляла с бережением и позабыла обо мне…

Перед самой Тулой мы познакомились всё же и опять-таки по её капризному первому действию: позовите, если вас не слишком затруднит, проводника: пусть приготовит мои вещи к выходу…

С замиранием сердца смотрел я на её ножки в серых чулках и лёгких туфельках, потом переводил взгляд на ботики и завидовал последним. Очевидно, тут-то я и очутился в России по-настоящему.

Отец мой сказал как-то, что если в народе заводится слишком много красивых женщин, красою своею созданных более для кочевой жизни, а не для труда и семейной заботы, то такой народ добра не жди. Значит, пошла сила народная в женщину, а не в мужчину, а сила женщины – красота…

Дама оказалась соседкою моей тётушки, и я получил приглашение навестить с рассказом о том, что была моя тётушка и что меня могло ожидать по прибытии. Как я понял, дворяне в уезде нашем богатством уже давно не блистали, но тётушка моя смогла-таки как-то поладить с днём нынешним, днём новым, и поэтому попутчица моя, кашляя и являя собою изящную болезненность вкупе с уходящей в прошлые, счастливые десятилетия бодростью, со смесью завистливого уважения и презрения к нынешней практичности, черте, изящества и хрупкого благородства лишённой, словесно нарисовала мне места, где меня ждут.

В сиреневых мартовских сумерках на станции ко мне подошёл умный и печальный мужик, посадил меня в сани, дав лишь мгновения для того, чтобы распрощаться с новообретённой соседкою моею: «Плохи тётушка ваша, надо б спешить вам…» Впрочем, с каким-то облегчением расстался я с этой прекрасной, но очевидно тяжело больной женщиной, общество которой уже сковывало меня и сбивало с толку. Мне предстояло углубление в Россию, и вопросов я видел больше, чем ответов.

4.

Теперь я увидел страну свою – самое её сердце – не из окна вагона, а проезжая по сердцу этому в санях с российским мужиком от самой что ни на есть сохи: кучера прижимистая тётушка моя не держала.

Быстро промелькнула похожая в сумерках на потемневший, старый пряник Тула, и мы выехали в пустые поля, мерцавшие внутренним фиолетовым светом.

Дорога подледенела с вечером, и холод стал сковывать меня, а это мешало знакомиться взглядом с моею землёю, делало взгляд этот брюзгливее и придирчивее. По краям дороги тянулись неровные, покатые равнины с лесами и перелесками, которым тоскливо было стоять голыми и мокрыми средь мартовского снега. Редкий огонёк украшал золотой звёздочкою сиреневую мглу, и казалось, что Господь из жалости просыпал скудную горсть монет на тоскливую землю, где людям, живущим на ней, принадлежали только дороги, бесконечными лентами землю эту перекрестившие, а не сама земля, жившая в своей захватывающей дух безграничности царственно одинокой, никому не подданной, кроме, наверное, Бога, которому не нужны людские пути. Земля сама по себе, находящиеся в вечном пути люди сами по себе – такой предстала передо мною моя Россия.

Отец мой стыдливо писал стихи, и раз матушка в его отсутствие вдруг прочитала мне одно его стихотворение, предварив чтение словами:

– Живём мы в чужой земле, но ты люби, люби, сын мой, Россию: без неё русский человек, как дитя в тёмном лесу…

Глаза её увлажнились.

Я не считал светлую и приветливую Христианию тёмным лесом, но слова родительницы моей показались мне убедительными, очевидно, потому, что сам я был русский, и веских доказательств тому, что Россия есть мир в мире и что обитатель мира внутреннего должен чувствовать себя во внешнем мире чужаком, мне не требовалось; и я обратился в слух. Не помню точно все четверостишья, но одно пришло мне на ум – или, скорее, на сердце – при виде деревеньки за перелеском:

«Чернеют пятна деревень
Вокруг церковок белоцветья.
Что для них значит лишний день? –
Они застыли на столетья…»

Верно это или нет? Тогда, глядя из саней, это показалось мне верным…

Мы ехали по синему, в лиловых, фиолетовых и чёрных полосах лесу.

Возница мой молчал и только вздыхал, то ли сокрушаясь о близкой кончине своей хозяйки и моей тётки, то ли втайне угадывая мои мысли.

– Волки нынче шалят, – негромко сказал вдруг он, чтобы, очевидно, как-то подбодрить меня средь окружившей нас молчаливой, одинокой вечерней тоскливости звуком человеческого голоса. Я быстро глянул сквозь чёрные фигуры деревьев, чтобы прозреть зелёные и красные огоньки глаз злобных тёмных зверей, но ничего такого не увидел.

– Третьего дня в овчарне много порезали. Отчаянные стали: собаки наши против их, что кутята…

– А ты волков боишься?

– Как не бояться? Хотя… нет, не боюсь. Я сам двоих вырастил.

– Ну-у…

– Верно говорю. Хоть кого спросите, как приедем. Двух.

– И где ж они?

– Утекли… Волки ж… Одного я щенком ещё с охоты с покойным барином принёс. Думал лаской взять. Как же… взял… Подрос и кобылу с жеребчиком зарезал – и утёк! Было мне тогда… Спасибо барину-покойнику, добрый и любопытный до всего был человек. До всего, что, значит, не по природе, а этак… наоборот. Ты, грит, Фёдор, вдругорядь попробуй… Попробовал.

Тут Фёдор замолчал. Тьма совсем упала на нас и на дорогу вокруг – ни огонька, но понемногу глаза мои привыкли, и я стал видеть кругом, возможно, больше, чем увидел бы днём.

– Второго взял… – неожиданно заговорил Фёдор, не дождавшись от меня просьбы продолжить его странный, но степенный и неторопливый рассказ. – Того решил держать в строгости, волчью суть из его выбить – на ошейник, в яму и протчее. Дня не проходило, чтоб я его не бил, не мордовал – и за дело, и без дела. Смирял, значит… И вроде бы смирил, забил его так, что и самому жалко бывало: другие – собаки, то есть – хвост бубликом, носятся, милуются промеж собою, плодятся, а энтот хоть на цепи, хоть без – сидит себе смирно. И до того смирно, что и мне тошно делалось. Я уж и сук к нему подпущал, и ласкать начал, и снова бил – и так, и эдак… И ничего: квёлый стал, впору зайцу его гонять, а не наоборот… Тольки…

– Ну-ну!

– Тольки раз, в ночь лунную, вышел я на двор – зачем, неважно, – вижу: стоит он и на меня смотрит ( а я его уж и с цепи снял – чего беречься убогого)… смотрит так, как… не скажу даже вам, барин, как… печально как-то, будто обо мне и глупости моей печалуется напоследок, будто это он человек, а я зверь несмышлёный… Глянул на меня глазищами своими огненными, ну, думаю, пропал: энтот почище волка будет… вроде как и волк, и человек разом, а что хуже того быть может?.. В общем, я задом в избу – да на засов. Глянул в оконце, а он не уходит, стоит в свете-то лунном весь чисто серебряный. Я к образам кинулся, бухнулся, молюсь; поднял глаза-то свои на образа – а они у меня старого письма, хоть и не в серебре, – и образа, верите, барин… как тот самый волк – и глаза, и всё протчее… Даже Богородица… Тут я опять на крыльцо, – вы уж не смейтесь, надо мной дураки наши смеются, не верят, – и на крыльце на колени бух … как перед образом. Говорю: «Божий ты волк, прости меня, дурака, иди с миром, а за меня моли ты рать небесную, может, мне и простится…»

Тут Фёдор опять замолк, я тоже хранил молчание, впечатлённый причудливой повестью моего соотечественника. Но Фёдор всё-таки продолжил, дёрнув головою по сторонам:

– И тут он вдругорядь на меня глянул так, что думаю: пришла смерть моя лютая и погибель. Хорошо ещё, что вдовый я, сыновья окромя меньшого все померли, а дочка замужем в Москве… один я… Попятился обратно за дверь, на засов замкнулся. Только, думаю, что ему засов, если он Божий? К образам кинуться – так они с ним заодно. Всё, думаю, конец тебе, Фёдор. Сел в сенях с топором, темень вокруг, да и к чему топор-то мне, против Бога с топором не попрёшь. Сидел так, сидел… Глянул наконец в оконце – будь что будет, думал, что он тоже в оконце со двора смотрит, на лапы задние встал… Погляжу, думаю, в глаза его, а там пусть Бог решает… Выглянул я, значит… а волк мой-то мой повернулся, легко взял через забор и всё… как и не было. я опять к образам, все лампадки зажёг, на их не глядя… глянул потом: всё, как прежде, тихие они, сонные как будто… Три ночи после того не спал. Проснусь посередь ночи и сразу на образа – как они? – как, значит, смотрят на меня?..

– И что же, больше ничего о волке твоём не слыхать было?

Фёдор вздохнул и опять оглянулся.

– Не моём, барин, Божьем… как все мы… Бабу с девчонкой через неделю аль две волки зарезали… Нездешние те были, в работницах у тётушки вашей ходили. Тот ли, другой ли волк их зарезал, не знаю… Мужики наши хотели тогда из меня душу вынуть, но обошлося, тётушка ваши вступились, говорит, дикари вы, суеверие, говорит… И взаправду, барин, дикие мы тут…

Я подумал и спросил:

– А зачем ты всё это делал, Фёдор?

– Как вам и сказать-то барин… Антиресно было… поначалу: смогу – не смогу я волков в псов переделать, в собаки вывести аль нет? Может, породу какую новую вывел… Нешто господам, что ли, тольки можно? Не сладилось… Я вот об другом гадаю: волк-то тот легко ушёл, значит, и раньше уйти мог… а не уходил, ждал чегой-то. Чего ж он ждал, а, барин?

Я вздохнул и промолчал, не зная, что ответить…

Как бы ни был печален и страшен даже рассказ, он меня развлёк, время прошло, решил я даже картину на сюжет сей отечественный написать… и вот уж и приехали.

Дом тётки был освещён, но освещён не по-доброму, тихому – на мирную ночь, а как на тревожное прощание: будто кого увозили отсюда силою. У каретного сарая стояла тройка, рядом ходил, поглядывая нетерпеливо на окна, кучер, и я вдруг понял, что остаюсь из семьи нашей один и на этом свете, и в этой стране, равной свету всему, если его не превосходящей.

Когда я поднимался на крыльцо, от каретного сарая донёсся отчётливый уже в весеннем воздухе, печальный звон – будто не бубенцы звякнули, а в грустном вечернем небе тихо, чтобы не тревожить людские души, пробили невидимые куранты.

5.

В двусветной зале, куда я был проведён Фёдором, меня встретили священник и доктор, которые тут же сопроводили меня к тётке, предупредив, что говорить она не может. Старшая сестра моей матери умирала, но лицо её не выражало страдания или горя, было спокойным; глаза закрыты, как от утомления глядеть на людей и этот мир. Я постоял у постели в натопленной, неприятно сладкой комнате и собирался уже тихо выйти, когда тётушка отворила глаза, посмотрела на меня внимательно и закрыла их снова в знак того, что увидела меня и поняла, кто я. Она сделала движение кистью правой руки, лежавшей поверх левой, я понял это как знак и поцеловал руку и спустя некоторое время тихо вышел, так как тётка моя более глаз не открывала и не шевелилась. Как мне показалось, произошла передача мне тёткою родового имения и её места на этой земле, что отняло у неё разом много сил, сберегавшихся для встречи со мною.

Старуха в чёрном провела меня в прохладную комнату с запахом сырого дерева, с письменным столом и диваном, где я и устроился на ночь после одинокого ужина – батюшка и доктор куда-то незаметно исчезли. Но не спалось мне в эту первую ночь средь родных полей: я то глядел в чёрный сад за окном, стоявший в шорохах потихоньку грядущей и ещё не видимой весны, которая наводнением готовилась хлынуть на эту землю, то на бледную звезду, сонно, но пристально глядевшую на меня в доме моём без пронзительности звезды петербургской, то вдруг оборачивался и долго прозревал образы в тёмном настенном наклонном старинном зеркале, которое светлело от долгого моего взгляда и показывало различные странные лики и картины. Дом был наполнен неизвестного происхождения вздохами, скрипами, шорохами; скреблась мышь; где-то в зале монотонно бормотал вселенскую отходную сверчок; за стеною вздыхали. Дом жил, а не спал и, казалось, жил бы своей жизнью даже если бы в нём не было ни меня, ни тётушки, ни прочих людей…

Перед утром я заснул всё же, но вдруг был разбужен давешней чёрной старухою, которая почтительно, но и укоризненно зашептала, что тётушка «отходит». Я быстро оделся и опять явился в тёплую и неприятно сладкую комнату, где уже был румяный, крупный отец Валентин с детскими, добрейшими глазами и заспанный доктор, украдкой зевавший, распространяя лёгкий запах коньяку. Вздыхая, он то брал тётушку за руку, то глядел в её закрытые глаза, потом легонько развёл руками, и к кровати подступил о. Валентин, мягко взявший меня под руку. Явно было, что земное для моей тётушки закончилось. Шёпотом мне было выражено соболезнование, доктор покрутился и вышел; перед ним проворно выкатилась чёрная старуха, и в доме начало нарастать человеческое движение, заглушившее совершенно звуки его собственной жизни. О. Валентин постоял, постоял, потом погладил мне плечо и тоже выдвинулся в дверь легко и неслышно. Я понял, что должен остаться с покойницей, сел в кресло и стал глядеть без страха и даже с интересом на лицо и тело никогда не виденного мною человека, к которому тело моё почему-то, вследствие неведомых и многократных путей, имело отношение более близкое, чем тела священника, доктора, Фёдора или старухи в чёрном, хотя они и прожили долгие годы рядом, а я вдали. Соотношение тел людских на земле иногда, на короткое по жизнерадостной молодости моей время, вдруг начинало занимать меня, и я возвышенно гадал, что суть люди на земле – одно тело, вместившее в себя тела всех живущих и то теряющее, то приобретающее каждый миг одну из своих клеточек по мере того, как тела людские относились на кладбище и рассыпались в прах или новообразовывались, рождаясь, или же человеки эти суть совокупность всех неизменных и вечных душ человеческих, которые гнездятся в телах живущих на земле, гнездились в телах, ушедших во прах со времени появления человека в мире, и которые, наконец, поселятся во вновь произведённых телах человеческих. Как облако человеческое душевное висело десятки тысяч лет над Землёю, расширяясь, чтобы наделить из себя душами множащиеся тела человечества, охватывая всё новые и новые пространства суши, над которой оно сгущалось, и даже моря, где оно было более редко, и, как мне казалось, безнадёжно старея и старея по мере роста своего, двигаясь к своей всеобщей кончине, ибо было вечно по-человечески, а не по-вселенски, не предвечно, чтобы на следующие тысячелетия дать место облаку иному…

Я встал, открыл форточку, и уже весенний ветер влетел с в который раз поначалу робко, а потом всё глубже и глубже задышавших полей – грудей земель, где стоял дом этот со мною, живым, и покойницей тёткою, которая, впрочем, тоже жила в этом сладковатом ветре. И мне стало печально и хорошо…

Лицо моей тётки, очевидно, при жизни, когда она боролась неустанно против брака матери моей с моим отцом, которого как будто властно и с ненавистью любила втайне сама, было костлявым и недобрым, но сейчас оно выражало тихую благость. Да, именно благость – не добро, почему обязательно благость – чувство и состояние высшее – должно соответствовать добру – чувству и состоянию земному, людскому? Добро высшее добру земному не понять; первое подавляет второе совершенно.

Когда взошедшее солнце уже по-весеннему заиграло на стёклах, меня сменили, я позавтракал в зале в одиночестве, выпив красного вина и чаю, и вышел вон. Уже на самом крыльце, очевидно, от бессонной ночи и яркого блистания просветлевшего мира, взяла меня истома, голова закружилась и неземная ласка вошла в моё сердце, каковая возможна по моему убеждению лишь в этой земле. Вокруг тёткиного дома она дышала и жила сама по себе, как я уже сказал выше. И если в Христиании, Ставангере, Греции, Иудее, Египте земля была опорой, основой для копошившегося на ней человека, то здесь, как мне привиделось, она жила без него, над ним, и человек был ей лишь то, что со временем войдёт в неё, удобрит её, но вот во славу чего удобрит, на пользу кому? Это было неясно. Тем более, что временами люди казались мне просто верхним, тонким слоем земли, растёкшимся по всему её телу или лицу, но в ней корней имеющим всё менее и менее и с остальными слоями всё хуже и всё неохотнее перемешивающимся, а потому им чуждым; привиделось, что слой этот со временем забьёт все поры земли, не даст ей дышать и или задушит её и погибнет сам, или она сорвёт его с себя мощным вдохом и выдохом, как душную маску. Конец всё один…

Тут отметил я, что размышления такие гораздо чаще, продолжительнее и образнее стали посещать меня после того, как вступил я на родную землю, будто питала она меня соками и силами, дававшими мне способность и склонность к подобным вселенским мыслям. И здесь я сравнивал своё одинокое стояние средь покрытых обещавшим стремительное половодье порыхлевшим голубоватым снегом безграничных чёрных равнин в блистающем солнце с возможной тихой, светлой жизнью в невеликой Христиании с моей Сольвейг, с которой мы могли бы каждым воскресным утром неторопливо шествовать в церковь по сухой мостовой в застенчивом солнышке.

В образовавшемся в неглубоком овраге мощном блестящем потоке мальчик пускал щепки, которые бешено вертелись среди кусков льда. Я поглядел, поглядел на поток и забыл про Христианию.

Вертясь волчком в холодной, обжигающей струе, унеслось моё сердце на сверкающие равнины…

6.

Мальчик глянул на меня умными и печальными глазами на голодном личике. Оказался это Фёдоров сын, младший, единственный; Фёдор же сам появился на гребне оврага, сначала шуганул мальчишку, а потом подошёл и пригладил ему вихры.

– Батюшка вас просят, – сказал мне Фёдор.

Я вернулся в дом, где о. Валентин передал мне стопку запечатанных бумаг и настольный фотографический портрет тётки. В бумагах были счета, но никаких намёков на предположительно крупное тёткино состояние я не обнаружил. Впрочем, просматривал я бумаги без тщательности, а потом положил их рядом с портретом и забыл про них на некоторое время – так увлекало происходившее вокруг меня, мне новое и непривычное.

В доме явился фиолетовый гроб с глазетовым крестом, русской формы и оформления; шли панихиды; люди делали всё слаженно и степенно, будто в норвежской конторе перевозок, как если бы тётка моя отправлялась с имуществом в другую страну. Деловитость всех, начиная с батюшки и кончая женщинами под началом старухи в чёрном, место которой в доме мне до сих пор было неясно, произвела на меня большое впечатление: будто споро строили дом или собирали артель на промысел. Всё было исполнено великого смысла и ясной цели; скорби особой, кроме полагавшейся по приличиям, я не заметил.

Я стоял на панихиде со свечою, вставленной в руку мою чёрной старухою, внимательно, с бережностью глядя на ризы священников, и голова у меня хорошо и легко кружилась в тонком ладане, и думал я, что если бы решился писать лик новообретённой моей земли, то испросил бы у Бога следующие волшебные краски для смешения на чудесной палитре: древность, дряхлость, золотую, тонкость, хрупкую силу, бедность, спрятанный навеки клад, пепел, а ещё чёрную, угольную…

Священники с поклонами обходили тётушку в гробу, стоявшем возглавием в передний угол, где из золотого таинственного ряда глядела на нас небесная, вечно спокойная рать, в глазах которой умещался весь мир наш человеческий – и ушедшие, и стоящие на земле, и те, кто на неё снизойдут. Поклоны тётушке показались мне знаком того, что она вознеслась выше нас, поднялась на иную ступень, стала владычицею нашей, и мы кланялись ей, винясь в том, что слишком долго задерживали её в среде нашей, но… ныне её праздник, и мы осветили зал, где она была главною, свечами, а священники наши надели праздничные ризы и служанки обрядили тётушку в блистающую парчу…

Позже я и о. Валентин молчаливо, с вежливыми улыбками отобедали, но за чаем с тёткиной наливкою я счёл дальнейшее молчание неудобным и, не зная, что сказать, поведал батюшке про Фёдора и его волков. О. Валентин мягко улыбнулся:

– Это он… почудилось ему. Ничего такого и не было. Фёдор мужик непутёвый, хозяйство у него – хуже некуда, но добрый, кошки не обидит – куда ему волков ломать. Придумал он всё это, не впервые приезжим рассказывает…

– Зачем же он лжёт?

– Не лжёт он… эх… не лжёт он, а… сказку рассказывает. Любит у нас народ сказки. Скучно тут у нас.

– Очень уж странная сказка.

– Видите ли, земля у нас небогатая, народ бедный, слабый, – вот и хочет войти как-то в силу, к силе ли прислониться. А волк хоть и враг крестьянину, но силен и тем его тайно прельщает, тем более, если крестьянин беден и имущество скудное имеет, к какому всё равно привязан. А волк – добытчик и волен, крестьянин его и ненавидит и где-то ему завидует, может быть… Опять же, лестно Фёдору думать, что он сильнее зверя лесного, что может его силу своею сломать. Вот и выдумывает…

Помолчав, о. Валентин добавил с улыбкою лёгкого, безобидного лукавства и как будто не без некоторой гордости:

– Конечно, волк Божья тварь. Но кто додумается до того, что волк – Божий? Только Фёдор…

––––––––––––––––––

Примечания

1. «Аллах велик… свидетельствую, что Мухаммед посланник Аллаха» (араб.).

(Продолжение следует)

Последние публикации: 

X
Загрузка