Комментарий |

Свеча в руке у смерти

 

(«Россiя». Неоконченное полотно одного художника)

Начало

Окончание

10.

Я запер начатую картину свою в сухом каменном чулане, наказав Фёдору никого туда не пускать, и отбыл в Москву. На полотне моём, кроме серафима, помещённого мною на лучистой рипиде, уже парила церковь небесная, кованым серебром тускло блестела верба, светилась лазурь, улетала черёмуха и грозила сирень, а под всем этим посадил я задумчивого волка – как думал он вечную думу о том, что у него над головою.
В Москве буквально на следующий день судьба столкнула меня на Пречистинском бульваре с одним моим знакомцем по прежнему приезду в город – волжским помещиком, но как будто и без поместья, и хлеботорговцем, вернее, тёршимся подле нижегородских хлебных воротил, пившим и гулявшим за их столами. Малый этот был существом самым развесёлым и беззаботным и пришёлся мне как раз впору и по моей омрачённой светлой июньской смертью душе. Он зазвал меня в Нижний, заявив, что ничего-то я в России не видел и России не видел:
– Это, брат, такая Персия, мать её в душу, прости Господи, такая глыбища мировая, такая Орда пополам с Господом Богом, что твоим немцам ни в какую и никогда не понять…
И поглаживал русую бороду, усмехаясь, с притворным смирением и сокрушением, но по всему видно было, что распирает его от гордости.
 
Аркадий Зражевский. с. Высоково. Цветет сирень. Этюд.
 
И понеслись мы с ним по волжским кручам да по утёсам, да по степям. Волга поразила меня своею мощью и широтою, и люди её поразили меня мощью и широтою так, что казалось: вот-вот какой-нибудь глыба-человек шевельнёт нечаянно и неловко плечом или рукою или ладонью заденет, и останется от меня мокрое место. Помню, заночевали мы под звёздами в степи, вдали парили молчаливо курганы, холмы ли, отошёл я во тьму и пропал просто-таки из этого времени, полетел сквозь мрак и звёзды через тысячелетия. Страх охватил меня, и я рысцою примчался обратно к костру, у которого знакомец мой спорил под звёздами с мужиком-попутчиком о Боге, жизни, земле и царе.
А недалеко, на восток, за горным хребтом лежала, тихо, мировым зверем в спячке, мощно дыша под иглами своей тайги, великая и страшная Сибирь…
В Астрахани я ел арбузы и икру, и чуть не попали мы оттуда действительно в Персию, но в подёрнутом нефтяной плёнкою Баку, городе нуворишей с масляными от той же нефти, что ли, глазами, утопил я свой этюдник, и это стало как знак кончать с разинщиною и возвращаться восвояси.
Вверх по Волге плыли мы с богомольцами и, попав вслед рванувшемуся «в народ» знакомцу моему в третий класс, я столкнулся с чёрной старухою Евдокией Осиповной. Она похудела и ещё почернела, но глаза её излучали неистребимые волю и дух. Рядом с нею сидела ну шемаханская просто царица, вылитая исфаганская княжна, родившаяся однако волею вершителя судеб народов средь белоголовой и голубоокой северной Руси. Попутчица Евдокии Осиповны тоже возвращалась с богомолья, где молила Бога, чтобы дались ей с мужем, небогатым купцом, лишившимся через усердие в вере разума, дети. С одного взгляда Аглая была как монахиня, с другого – видел я её уже и в трактире, пьющую вино с мужчинами, а с третьего – с картами подле герани у окна. Глаза её то молились, то грешили; молились на белесое волжское небо, грешили – на сезонных работников, живописно возлёгших на арбузы и стянувших с себя по неумеренной волжской жаре почти всё, что препятствовало вольному воздуху великой реки ласкать их мощные натруженные тела. Запах мужского пота в смеси с запахом раздольной воды и солнца заставлял раздуваться её ноздри и кривил ей рот.
Короче, влюбился я без памяти, со всем пылом души, накопленным на чужбине. Знакомца своего я оставил в Нижнем в конторе хлебного склада, где он пил шампанское под селёдки и блины с невзрачным мужичком-миллионером, и отправился ведомый Евдокией Осиповной в Суздаль, чтобы быть поближе к дому Аглаи, сговорившись с царевной моею, что буду у неё по её письму с известием: муж её наконец-то отправился в Великий Устюг, а оттуда в Москву – поклониться Иверской и постоять, умильно и благолепно вздыхая, в московских соборах.
Суздаль увиделся мне облаком веры, вставшим над Русью, небесной церковью на лугах – днём, а к ночи – милой, заботливой лампадкою, болевшей во мраке обо всём на сумрачных российских полях. А когда я выходил из города по пустынным улицам из вековых домиков и глядел на поля и перелески в московской стороне, то чудилось мне, что вот-вот вынесут коники на пригорок отряд красных опричников царя Ивана Васильевича…
Скоро получил я желанное письмо, нанял коляску и выехал из Суздаля.
 
11.
 
По дороге заехали мы в трактир, где два господина с актёрскими физиономиями заигрывали с девицей за стойкой – вероятно, дочерью хозяйской, заменявшей отца или мать. Девица была чем-то схожа с Аглаей, с далёкой, слабой, но неробкой улыбкою опускала ресницы под шуточками и комплиментами актёра помоложе, а подвыпивший старик чуть не хватал меня за локоть и завывал, указывая на прекрасную трактирщицу:
– Гляньте, молодой человек, это же Индия, древность-то, древность, Бож-же мой! Снимите с неё это платье, наденьте хитон или эту… как её… сари! – и вот вам Великие Моголы. Э-эх, Русь-матушка! «Зачем, зачем, о люди злые, вы их разрознили сердца…»
Актёр помоложе вдохновился рюмкою и рванул:
«Над полями да над чистыми…»
Опять, опять песня про дорогу и тройку, которых столько я уже наслышался в родной стороне. Дорога – не дом – вот какова моя Россия. И знаменитая тройка на этой вечной дороге – вот дом русского; что-то прихватывается в тройку эту, что-то падает, роняется на лету и без надежды на новое обретение исчезает позади, на пути России, где нет оседлости, нет постоянства, а есть только движение. Правильно говорил Андрей Николаевич: все от обезьян, русские же от падших ангелов; упали с неба и растеклись рекою по обезьяньей суше, в душе ей не принадлежа. И течёт Россия, как река, когда прочие земли – берега. Россия течёт, а прочие страны живут, живут на берегах своих…
И гордость бесовская прямо-таки вдруг начинала входить в моё сердце…
«Ну, дружней, звончей, бубенчики –
Заливные голоса!
Эх ты, удаль молодецкая,
Эх ты, девица-краса!»
Выехали мы из трактира и понеслись по мягкой белой пыли. Вдруг потемнело, поднялся ветер – опять шла гроза, но на сердце моём было празднично и сладко от идущей на нас бури, от приближавшейся любви. И всё вокруг хоть и стало тёмным, латунным и серым – и поля, и лес, и вздувшаяся река, и дальний монастырь за рекою, но было в серости этой праздничное ожидание весёлой грозы, небесного пляса и, если присмотреться, пробегали по ней – вместе с порывами ветра – серебряные зигзаги, и была она тёплой, как пыль на серебряной же дороге.
«… Выходи встречать, красавица
Друга мила на крыльцо»
Песня эта продолжала лететь в душе моей вместе с коляскою и звоном бубенцов. Всё ближе и ближе пригород, где ждёт меня Аглая.
«Глянут в сердце очи ясные –
Закружится голова.
С милой жизнь, что солнце красное,
А без милой – трын-трава-а…»
Подъезжал я к милой, как мне вдруг подумалось, этаким молодым опричником к слободской красавице…
Слева проплывал монастырь и под потемневшим небом, предгрозовым светом был он весь, как из серебра с чернью, как на старинной гравюре. Донёсся слабый удар колокола, грянул гром, и крупные капли посыпались пропадающими небесными хрусталиками на серебряную дорогу, тут же изъев её тёмными язвами.
Кучер мой нахлёстывал лошадей, опасливо поглядывая на мерцающий в небе свет и зажмуриваясь при вспышке молнии, так что мы все – возница, лошади, я и коляска – неслись к моему счастью единой стрелою.
– Ох, осерчал на кого-то Илья-пророк, барин, – крикнул мне кучер и, решив, что этот «кто-то» – не он, и возможный удар небесный таким образом от него отведён, повеселел и расхрабрился.
Показалось предместье, над которым в июне, наверное, царствовала взволнованная сирень. По притопленным в садах домикам прокатывался сиреневый вал, и, наверное, вал этот и был счастье, но то в мае или июне, а сейчас уже шёл август, и на месте сирени шумело море тёмной листвы.
Скоро в одном из домов под тревожно-сладкою тучею, с резными воротцами да глухими заборами, взметнётся радостною птицею тёмная шаль в ярких глупых цветах, начнут хлопать сами собою двери, вздуются и замечутся глухие занавески, спрыгнет на пол горшок с геранью, начнёт рваться огонёк из лампадки и по лику Богоматери полетят птицы-тени, а на месте тихого, затаённого пряного запаха явится запах и вкус гонки, дождя, ветра, пыли, кожи и табаку. Ой, что-то будет в доме об отцветших сиренях!..
Любовь моя и Аглаи протекала тайно – чтобы не колоть глаза соседям, но бурно, потому как пространство ей было ограничено – как запружено на манер мельничной запруды с желобом. Из дома я не выходил – разве только в сумерках – и жил у Аглаи затворником, не расставаясь с ней ни днём, ни, конечно, ночью. А грех наш стерегла никто иная как Евдокия Осиповна, дальняя родня Аглаиного мужа, пропавшая было в Суздале в монастырях. Вышел я на следующее по приезде утро из спальни, а в горнице за столом сидит моя чёрная старуха и чай кушает. Я оторопел, а Евдокия Осиповна, увидев моё смущение, усмехнулась легонько и утешила:
– Не смущайтесь и не сумлевайтесь. Не будет вам от меня ни беды, ни доносу…
Наоборот совсем, говорит, буду вас стеречь и остерегать, ибо прикипела сердцем к Аглаюшке и во всяком ей пособницей буду…
– Как же вы, Евдокия Осиповна, человек глубоко верующий, богомольный, решились греху потворствовать?
– А где ж грех-то, батюшка мой?
– Ну… Аглаю-то в церкви с мужем венчали, перед престолом высшим оглашали, что венчается раба Божья Аглая рабу Божьему…
– Ну, и что ж Бог-то на то ответил?
Я пожал плечами и замолчал.
– А может, Бог то венчание за грех посчитал да промолчал за бесчисленностью дел своих? Где нам, рабам Его, ведать, что по Ему грех, а что нет, где добро, а где зло? Об том только Бог и ведает.
– А Писание тогда на что ж?
– Писание, царевич, небесным языком писано, а мы его по-людски читать тщимся. По небесному-то выходит, к примеру, зло, а по нашему, людскому чтению да разумению – добро. То, что нам грехом да злом кажется, для Бога, может, и не грех и не зло вовсе, а самая что ни на есть чистота голубиная да добро… Нешто вы и я можем с Богом разговаривать и Его спрашивать?
– А муж Аглаин, слышь, святой человек. Он может с Богом разговаривать и спрашивать?
– Какой святой он! Немочный да жалкой. Мошну набил да силы не прибавил, так теперь душу в церквах потуже набить тщится… А сам зверь лютый. Жену поедом ест, ревнует… немочный сам, а ревнует… Рази по Богу это, ежели не может он сам семя в пашню кинуть и другим не даёт? Земля-то ждёт. Не одного сеятеля, так другого. Не можешь – отойди, дай другому…
– Но ведь Бог сам ревнитель и сам мститель к тому же? Это-то хорошо или плохо по-нашему?
– А ты не думай, что там хорошо, а что плохо… Ты делай, как делается, верши, как вершится, думай, как думается – оно по Божьему и выйдет. Бог-то – Он в тебе. Вот Он делает и думает, как надо, и как сделает, так и хорошо. Не тебе об том, что добро, а что нет думать… На то Бог есть. Ты Его в себе прозревай и Его слушайся…
Вот и поспорь с ней…
На том и порешили, и я успокоился, раз всё к добру.
Затворничество наше сладкое, пряное, червонное, жемчужное, бархатное да шёлковое шло с неделю. Аглая то рабою моею целовала мне руку, то – гораздо чаще – обращала в раба меня, заставляла преклонять колена и ей молиться, что я делал с восторженной готовностью, ставила мне на затылок ножку в мягком сапожке; велела целовать и ножку, и сапожок…
В сладостном полумраке старинного, святого дома кругом в образах изранила и выпила меня всего моя прекрасная царевна Аглая…
Однако пошёл уже шепоток по соседним дворам, и надо мне было выныривать из этого пряного, терпкого и душистого омута. К ночи озабоченная Евдокия Осиповна пристроила меня на случайную подводу до станции, августовская ночь пронеслась в возбуждённой полудрёме, и вот уже ноздри мои почуяли вместо сладости сиреневых духов дымный и мазутный запах дороги. Скоро уже качался я на жёсткой лавке в разболтанном вагоне, и всё, бывшее со мною в доме с двумя богомолками, исчезало вместе с возбуждением и утренней дрёмой в убегавшей от окна и взора моего дали.
Ехал я в Москву с намерением проехать сквозь неё в Тулу и далее к себе, своей картине, но не смог уехать от Москвы ранней осени, когда она плыла в холодеющей лазури вместе с облаками, монументальными, как горние храмы, и важными, как древние цари, волшебным кораблём из слоновой кости и золота в полуночную гавань студёного моря, чтобы вмёрзнуть там на долгие зимние месяцы.
Я бродил в желанном после Аглаи одиночестве по Воробьёвым горам, забредал в Новодевичий, оттуда шёл в Кремль, где с удовольствием наблюдал загорелых после лета гимназистов и гимназисток, приведённых сюда на экскурсии, сожалея о том, что лишён был судьбою учения в российской гимназии, сколь бы газеты российские и Розанов ни бранили порядки в нашем отечественном просвещении.
«…Кто пред портретом Государя
Рядами в зале не стоял,
Богам российским благодарен,
Благоговейно не вдыхал
Эфир вощёного паркета,
Тем недоступна память эта,
Тем Бог чего-то недодал…»
Ходил я и на художественные выставки, но они только раздражали меня чужим успехом и возбуждали мою гордыню: уж я-то не разменяюсь на мелочи, уж я-то напишу величайшую картину, которая как зеркало отразит эту землю…
В середине сентября я вдруг почувствовал тягу за уходившим на юг теплом и даже как будто страх перед незаметно, но неумолимо подкрадывавшимися к Москве холодами и, не дождавшись от Аглаи обещанных писем, вздохнул свободно, взял и выехал в Крым.
 
12.
 
В Крыму ещё было лето, но уже лёгкой тенью, почти незаметно в лето это то и дело проскальзывал холод грядущей ещё где-то далеко, за щитом Крымских гор осени. Море было степеннее и задумчивее – как вспоминало гулкие и шумные летние месяцы; воздух становился прозрачнее, даль – чётче, суше и тише; кипарисы казались печальнее и загадочнее, чем летом. Свежесть утра и дня бодрила, но и напоминала, что лето кончается…
Я легко и быстро шёл по приморской аллее к белоснежной беседке на площадке над морем и увидел у беседки необычайно стройную неподвижную женскую фигуру в светлом платье и белой шляпе. Я приблизился, и хотя шаги мои на каменных плитах должны были отдаваться громко, фигура не шелохнулась и не обернулась. Я зашёл сбоку, чтобы как-то увидеть лицо стоявшей, но ничего не мог рассмотреть, кроме нежного локона тонких светло-русых волос. У меня возникло желание познакомиться с молчаливой курортницей во что бы то ни стало, но не знал я, как подступиться и, взглянув на сизое море в нежарком солнце и увидев отдалённо кричавших чаек, вдруг решил продекламировать из Надсона, томик которого, любимый моей матушкой, я возил с собою для развлечения в поездах:
«Чу! Кричит буревестник!..»
Знал я стихотворение нетвёрдо – только первые строки, потому скоро замолк и глянул искоса на незнакомку: она оставалась неподвижною, но, как мне показалось, вся напряглась. Я вдохновился и продолжал другими строками:
«Жалко стройных кипарисов –
Как они зазеленели!
Для чего, дитя, к их веткам
Привязала ты качели?»
Дама внезапно преобразилась из статуи в живого человека, задвигалась и обратила ко мне довольно блеклое личико со слабой улыбкою. Она мягко поправила меня в одной строфе, и мы закончили вместе – чуть не хором:
«… С белым парусом в тумане,
С белой чайкой, в даль летящей,
С белой пеною, каймою
Вдоль по берегу лежащей»
Мы познакомились. Тут же выяснилось, что она большая почитательница Надсона, «угасшего у этого лазурного моря» в конце восьмидесятых, бродившего «с печальным прекрасным взором среди здешних кипарисов и роз…»
Мы пошли вдоль берега, где у волн собирала раковины и камешки тринадцатилетняя на вид дочь моей новой знакомой, прелестная светловолосая девочка с тёмно-синими глазками. Дама читала надсоновское, а я вежливо слушал, присматриваясь к её рукам, губам, шее, талии. Мы сели на скамью. И я сам попытался ещё прочитать по памяти из Надсона, что-то о Ваале и о том, что зло погибнет, уступив, наконец, место радости и любви. Дама серьёзно и почти с сочувствием глядела на меня в упор и, когда я замолк, прошептала:
– Как это верно и прекрасно! А вы, простите… вы не политический?
Вопрос этот задал мне задачу, ибо появился соблазн выставить себя в романтических покровах борца, российского гарибальдийца, но, с другой стороны, что я знал о них? За все эти месяцы в России я нигде не встречал их и не слышал, чтобы Фёдор ли, Наталья Николаевна и Андрей Николаевич, Евдокия Осиповна, либо Аглая или хотя бы мой беспокойный волжский приятель что-нибудь говорили о них; только разве мой управляющий-поляк оглядывал всё вокруг с осуждением и, вероятно, в думах своих ниспровергал. Поэтому я неопределённо поводил головою и устремился взглядом в невидимое за кипарисами море. Дама лёгким вздохом как бы выразила понимание моего молчания; не знаю уж, как оно было ею истолковано.
В это время к нам подошла её дочь, глянула на меня пытливо тёмно-синим – до черноты – взором и, опустив глазки, улыбнулась весьма кокетливо. Мать и дочь жили в одной со мною гостинице.
Через день я сошёлся с матерью. Была она женою большого чиновника одной из центральных губерний, про мужа говорила хмуро и неопределённо: вроде бы и высок и статен, но… худ чрезмерно через рвение на службе у «сатрапов», в другой раз как будто он к худобе уже и брюшко нарастил от равнодушия к народной доле, а позже его личность вообще обходилась выразительным молчанием. За всё время в Крыму вспомнился он женою и дочерью лишь один-единственный раз в связи с полученным от него денежным переводом. Девочка тоже не поминала отца, считая это, вероятно, не comme il faut в сложившихся обстоятельствах и не подобающим для подрастающей дамы-émancipée, и только стреляла в меня хитро своими прелестными глазками.
– Ну что, поедем домой, Лель? – без всякого выражения спросила мать, вертя в руках письмо. – Гимназия тебя ждёт…
– Ма-ма! – только и ответила Леля, и вопрос был закрыт.
В любви новая знакомая моя была бы совсем хороша, если бы не вкладывала в неё столько чувств и стихов. Иногда мне бывало жалко её, временами же она меня начинала даже тяготить, но изящество движений её ещё свежего тела, нежной руки, неожиданное, к несчастью, очень нечастое кокетство, озарявшее огоньком её увядающее лицо с мелкими, но аккуратными и правильными чертами – что всегда меня пленяло в молодости, – разом возвращали меня в лоно хрупкой, элегантной любви, хотя и не без утончённого прохладца. И природа, воздух вокруг, небо и даже дома тоже становились прохладнее, хрупче и утончённее с каждым днём, так что гармония была налицо. Мы бродили по крутым тропкам и путешествовали по шоссе в коляске, заезжали в деревенские кофейни, пили красное вино и слушали непонятные, но волновавшие своей загадочностью татарские песни, долго молчали после них, как бы благоговея перед древностью, и украдкой сильно, часто, горячо, горько и больно целовались, когда девочка отбегала в сторону за каким-нибудь очередным зрелищем.
Часто по просьбе моей дамы мы останавливались на обрывах над морем, и хотя у неё дух захватывало и влажнели пальцы, сжимавшие мою руку, она долго не уходила, со страдальческим лицом вглядываясь в осеннею даль моря под белым солнцем или скользя пристальным взором по берегу под нами, всегда и во всём выискивая всё новые и новые приметы наступления осени, увядания, умирания, и сообщала мне о них с какой-то дрожью удовольствия, отчаянной радости, что немало меня поражало, ибо каждый новый осенний день приближал её к возвращению домой в очевидно не любимую ею среду. Однажды, поняв её жадный взгляд в морскую даль по-своему, я собрался с духом, сам предложения испугавшись:
– Хочешь, поплывём на юг, в Константинополь? А там ещё дальше – в Грецию… там всегда тепло. А в Египте и вовсе нет зимы…
Я ожидал, что она повернёт ко мне радостно заблиставшие глаза, но ошибся. Взгляд её серых глаз был по-прежнему тускл; помолчав, она ответила со вздохом:
– Нет, не стоит… Он умер на этом берегу, среди этих озябших роз, кипарисов и пальм, у порога того мира, о котором ты говоришь. Я… я, как раненая птица, хотела бы долетать сюда каждую осень с севера, только сюда, и, утомлённая раной и дорогою, отставать от стаи и оставаться зимовать здесь, на полдороги в вечное лето… Зачем нам куда-то ехать, плыть? Мы и так однажды улетим навсегда с этого берега туда, за море, в предвечный свет.
Её слова поразили меня. Я вспомнил псалом, который пела однажды во Флоренции над моею комнатой семья английского священника:
«Shall we die?
No, we shall fly…» ,
и решил, что кроме Персии, Индии и Орды пополам с Господом Богом в России живёт ещё и старая деревенская Англия.
Так прошёл весь октябрь, а в ноябре она засобиралась домой. Перед отъездом она ушла в одиночестве попрощаться с морем, а я с Лелей остались играть в лото. Вдруг девочка бросила игру, подскочила ко мне, впилась мне в губы цепким поцелуем и прошептала горячо на ухо:
– Приезжайте к нам, миленький… Мама будет очень рада. Да и я… А устроить мы вас сможем у моей подруги по гимназии: у её матери пансион, и она очень снисходительная и эмансипе.
И ещё с полчаса, пока не вернулась мать, я с горящими ушами и щеками и прыгающим сердцем слушал рассказы об испорченных, но хорошеньких юношах и о женских тайнах гимназисток…
В порту она долго не отнимала руки от моих губ, целовала в голову, брови и глаза под понимающим взглядом татарина-носильщика, и я вздохнул без всякого чувства, когда знакомая шляпа исчезла за бортом. Леля украдкой от матери послала мне бесшабашный воздушный поцелуй.
Когда пароход дал гудок, повисшая с утра мокрая туманная чушь разлетелась, и с осенней синевы полился на море и улицы мягкий, но вездесущий золотистый свет, в котором за ясной здешней осенью и слабой краткой зимою мне увиделась миндальная, тихая и улыбчивая морская весна.
Через неделю, проведённую за чтением и долгими одинокими приморскими прогулками, если не считать одного восхождения на сырую и мрачную яйлу, и я двинулся на север и, как только за окном потянулась срединная Россия, тут же вспомнил Аглаю.
 
13.
 
Когда я прибыл в Москву её письмо уже ждало меня: не писала ранее из-за подозрительности мужа, ныне отбывающего на ярмарки чуть не до Рождества.
В Москве было стыло, голо, но вот повалил снег и припудрил лицо России: стало веселее глядеть на него.
Выждав положенное по письму, я отправился на северо-восток…
В день отъезда моего грянула оттепель, но по прибытии на место меня встретил лютый мороз, от которого перехватывало дыхание; он образовал корку на всей земле вокруг, и поля казались покрытыми белоснежным безжизненным футляром – ей-Богу, как ушедшее от нас дитя крышкою страшного, невинного гроба. Редкие, вмёрзшие в поля деревни смотрелись мелкими барельефными украшениями на крышке этой, слепыми крестиками из белого позумента с церковными маковками в сердце.
Я выехал со станции в тёплых санях, но всё равно чувствовал себя окоченело, тупо и несколько раздражённо. Низкое солнце ярко и холодно следило за нашей одолевавшей ледяной, трудный путь тройкою; лиловые тени обмороженными насмерть телами лежали всюду, откуда уже ушли его равнодушные лучи; деревья леса чернели, как скрюченные безжизненные кисти рук. Дышать было трудно, больно – как ледяное копьё уставили мне в грудь. Хмуро глядел я на поля вокруг: наст мне виделся твёрдым и холодным, как железо, на изломе – острым, как топор, – если взяться за лезвие, можно изранить руки, а упадёшь в снег лицом – искровенишь лицо и снег.
Мы догнали какой-то обоз и потянулись ещё медленнее, сонно, полузастыло, без разговоров ли, песни…
«Гривы инеем кудрявятся,
Порошит снежком в лицо,
Выходи встречать, красавица,
Друга мила на крыльцо…»
Что-то не верилось мне, что выбежит радостная Аглая встречать меня на крыльцо – и из-за соседей её, и… тупой холод нажимал на моё сердце.
Проехали монастырь; в зимнем солнце из белого он стал наполовину розов – как кровью умылся, – наполовину чёрен; под глазами оконцев – лиловые тени.
Вдали показались белые столбики дымков над невидимыми ещё домами; здесь были ноздри земли, выпускавшие в небо, казалось, последнее тепло из её груди, скованной ледяной душегрейкою.
Странно и неприятно было видеть эти места моей летней любви зимою: стояли они голые, сизые, промёрзшие, сирые – будто и не было на них всего считанные месяцы назад плотной лиственной и травяной ризы.
Обоз зябко втягивался в улицу, где заиндевевшие деревья у зажмурившихся домов стояли мёртвыми кораллами на дне прозрачного студёного моря; вот и оказались мы у крайнего дома с горевшими кровавым пожаром глазницами окон. Вдали слышались звонкие удары, слабый шум. Вдруг как из-под сугроба метнулось ко мне чёрное – Евдокия Осиповна, вся закутанная; видны были только огромные иконные глаза.
– Убил он её, зарезал зверь, батюшка, – зашептала она, задыхаясь от мороза и выпуская на меня клочки пара – как небесные облачка; клочки эти тревожными словами летели в мои глаза. – Только что… прям ножом в сердце – упала она, голубка, птица небесная, бездыханна… Прознал что-то, возвратился с полдороги; сердце, грит, мне донесло. Всех убить-зарезать грозится: и тебя, царевич, и меня, и соседей… Кричит: по всей земле скверна, надо её изводить… Поезжай скорей назад, царевич, и забудь её… и дом её… и меня, грешную…
От слов таких я совсем превратился в ледяной столб; только слабо ворочалось в скованном морозом мозгу моём: «Бог ревнитель, Бог и мститель…»
Я глянул на моего возницу: сидел каменно, равнодушно, кажется, за закрытыми глазами, покрывшимися инеем.
– Назад… – слабо выдавил я.
– Назад… – выдохнул он струйкою пара.
Мы долго и неуклюже разворачивались на скользкой дороге. Голова у меня загудела, и я и не заметил, куда пропала чёрная Евдокия; но, думаю, такая совсем никогда не пропадёт… В глазах моих во весь рост встал ледяной, яркий, красный закат. Солнце кровавым сгустком висело над самым краем дальних полей. Монастырь стал весь чёрен – как чёртов гроб в детской рассказке, и не видно было в нём святости, небесности; безжизненный ледяной звон, как из-под земли, донёсся от его стен; а может быть, он упал хрустальными шариками с неба. Монастырь заслонил нас на время от страшного солнца, пускавшего по мёртвым полям всё новые и новые кровавые потоки – будто чёрную маску надел красный палач.
Когда же мы проехали его, солнце убийственно заблистало вновь, опускаясь всё ниже и ниже – будто уходил кто-то гигантский за горизонт, держа в руке свечу, оставив после себя безжизненную пустыню. И тут я вдруг ясно вспомнил стихотворение отца, прочитанное когда-то мне моей матушкой, полностью:
Закат над полем ледяным
Свечой горел в руках у смерти,
Казнь совершив над днём седым,
Блистал в крови на мёртвой тверди.
Темнели гнёзда деревень
Вкруг колоколен белоцветья.
Что им погибший лишний день? —
Они замёрзли на столетья.
Погоста снежного простор
Мне на глаза свой бросил саван.
Закат пролил на мир укор,
Но церкви гладил луч по главам.
Только в последней строке и было малое, неуверенное утешение…
От заката ли этого, от ледяных полей бежал отец мой за море?
Вот они – последние, не достававшие мне для картины моей краски и образы: заледеневшая на снегу кровь и свеча, уносимая за горизонт страшною рукою после того, как казнь свершилась и можно наступать мраку…
В оцепенении дождался я на станции поезда, так и не согревшись самоваром, и стал оживать только в тёплом вагоне на подъезде к Москве.
 
14.
 
В Москве я долго отогревался, не решаясь выехать к себе, к своей картине и снова очутиться там лицом к лицу с ледяными равнинами.
В Москве тоже царствовали морозы, но закаты здесь были червонного золота, и Москва стояла в закатах этих, как жар-птица в золотой клетке на сине-лиловом сукне улиц; придёт такой закат, казалось, когда откроет Иванушка-дурачок клетку с одной стороны, а Иван-царевич – с другой, и взовьётся жар-птица эта из сказки в жизнь и разбросает огненные перья по всем крышам пряничных домиков да по всей стране.
Румяными же, розовой, нежной, пузырящейся кровью после ночи омытыми морозными утрами Москва вставала, как град Китеж; придут по град этот однажды препоясанные алою лентою нагие женихи, а он ускользнёт в прозрачные ледяные воды, уйдёт дом за домом, церковь за церковью… вот он, вроде, тут, под хрустальным льдом – только руку опусти в прорубь поглубже… ан нет, не достигнешь его…
Ночью раз долго глядел я в окно на храм Христа Спасителя над фиолетовыми фосфорическими крышами московских домов чёрно-кровавого кирпича и увиделся мне он опять сказочным кораблём из слоновой кости и золота, прибывшим сюда по медной осени и вмёрзшим в студёное море. Зажжёт жар-птица пожар, растают льды, и поплывёт он в исчезающую небесную даль…
Снился мне сон в одиноком тёмном номере: Бог, то есть, мир, в образе бесконечно огромного человека в шубе, рукавицах и шапке в лютом морозе космоса; весь закутан, открыты только глаза и лоб. Тело Господне – тело мира, и каждый член, каждый сустав его – народ и страна; все они под одеждою, все скрыты и в тепле. Глаза и лоб Бога – Россия. Она одна открыта. Вот он поскрёб лоб, задумавшись, и столько-то русских людей, и не заметив, ногтями изъял из России; сморщил лоб – собрал русских, столкнул друг с другом, разгладил – разлетелись они; заболел – лоб горяч стал – пожар в России; плачет Господь – в России наводнение небесное, разлив весны духа и веры; сухи его глаза – жестокая пустыня в России, чёрствая корка на её лице. Россия, русские, их часть мира, шара земного, возможно, ближе прочих к Богу и ему до них легче всего дотянуться…
Утром получил я письмо. Письмо оказалось от моей крымской связи. Попервой испугался я: то ли Леля умерла, то ли она сама… хотя кто бы мне о её кончине сообщать утрудился? Но нет, все живы и здоровы, всё благополучно, но не и слава Богу – скучно, муж нуден, люди вокруг пусты и т.д. Письмо было долгим, писано мелким почерком и сквозь него я не видел ни осеннего Крыма, ни моря, ни татарских кофеен, ни яйлы, величественной в своей мрачности и неприветливости; только поблекшее тоскующее лицо стояло за бумагою, а сзади серела тёмная деревянная улица, оканчивающаяся белой тощей колокольней под тёмно-зелёным куполом и с тусклым крестом в белесом небе… Право, уж лучше бы кто-то умер.
… Ни улица эта, ни Крым мне для картины моей нужны не были…
Я вышел вон и сел на извозчика, сам точно не зная, куда мне ехать. Велел везти на Брянский вокзал – он был ближе всего: хотелось мне увидеть людей в движении, вагоны, пути и самому набраться от этого решимости и сдвинуться с места, прибыть-таки к картине моей и дописать загадочное для меня самого полотно. Потом поехали по другим вокзалам и ездили долго, пока не попали в затор около Тверской. Тут извозчик полуобернулся и сказал тихо:
– Здравствуйте, барин.
– Фёдор!
– Я, барин…
– Как ты здесь?!
– Э-эх… Тоска взяла меня дома, барин, бросился в ноги Казимиру Янычу – отпусти… Глянул он на меня глазами своими белыми да острыми – не по-нашему, непонятно… думал: не отпустит, ан нет… скучно ему как будто вдруг стало на меня глядеть, говорит, иди ты, идите вы все, куда хошь, хоть совсем все пропадите…
– А мне он ничего такого не писал…
– Вот и подался я на Москву, тут хоть людей много… живу пока у дочери с зятем… Вроде бы меньше тоски средь людей… Мальчонка у меня помер, – сказал он вдруг громко дрогнувшим голосом.
– Боже мой, беда-то какая! Последний сын твой? Отчего ж он так?
– И сам не скажу, барин, ни с голоду, ни с хвори… Видно, Богу понадобился, Его только воля… Ослабел вдруг, ни есть, ни пить не хочет, глядит только на образа да улыбается тихонько… И мне улыбается. Ласковый мальчонка был, любил я его шибко. Хочу, говорил, чтоб всегда солнышко было, холодно мне у вас, говорит… А тут как нарочно нет солнца да нет – всё тучи да хмарь. Он же: мне бы хоть на солнышко глянуть напоследок. А как вышло оно, тут он поглядел на него и помер тихо, без мучения – как заснул, нагулявшись, – дождался… Глянул и помер.
– Горе… Какое горе…
– Это волк его убил, зарезал… я знаю… не забыл он меня, помнит, глядит сверху, следит…
Мне стало зябко даже в моих бобрах.
Фёдор помолчал и продолжал:
– А через дня три, как он помер, другое приключилось… Картина ваша пропала…
– Как пропала? Куда?!
– Крысы её разорвали, только кусочек и оставили…
– Крысы? Откуда они-то взялись?
– И я думаю-гадаю, барин, откуда? Чулан-то каменный… Шёл я мимо чулана того, слышу – шум вроде, упало чтой-то… Я пошёл за ключом, тихо дверь отпер; поначалу мало что разобрал – свету там немного, потом гляжу – глаза холодные на меня блестят, грозно эдак, злобно… Жутко мне стало от глаз этих, волосы даже зашевелились – такой, знаете, взгляд, будто выше они меня, будто всё знают, всё ведают и про меня, и про всё… Тут-то я и разглядел – три крысы здоровые – с кошку али поболе, чёрные, важные – будто я и не человек для них… Повалили они, значит, картину вашу, и она уж вся в клочьях… Бросился я что ни на есть в руку схватить – ухват ли, палку какую – боюсь без всего идти на эту нечисть… прибегаю назад, а их нет. Весь чулан осмотрел – нет. И дыры никакой нет. Куда они делись? Может, в дверь убегли, пока я за ухватом на кухню бегал… Тогда откуда они взялись? Может, думаю, умом я тронулся через смерть мальчика моего? Пошёл, на картину вашу глянул – в клочьях она. Значит, были крысы-то… И взяла меня тут тоска, такая тоска…
Фёдор вздохнул и продолжал:
– Бежать, мыслю, надоть отседова. Бросился к Казимиру Янычу: отпусти, говорю, не могу…
В фонарях уже холодно горел газ. Заговорившись, Фёдор чуть не завёз нас под трамвай, но тот вовремя выпустил в нашу сторону электрическую зелёную звезду и лошадь сама рванула вбок.
Доехали мы так с ним уже молча до Иверской, сошли и поставили по свечке за Фёдорова мальчика. Свечей было видимо-невидимо, и свои мы с трудом прилепили с краю. Я подумал, что надо бы поставить свечки и за Наталью Николаевну и Андрея Николаевича, и за Аглаю, и за тётушку, но решил, что и так передо мною настоящий свечной пожар и что пусть уж мальчик невинный помолит Бога и за них, и за нас, пожалуй, тоже.
Вышли мы и опять сели в санки. Спускалась синяя тьма, но западное небо над Москвою холодно и прозрачно зеленело – как Господь глядел на нас через огромный небесный изумруд. Я посмотрел на спину Фёдора, вспомнил март, вспомнил его Божьего волка и спросил:
– А может, это были Божьи крысы, Фёдор?
Фёдор спокойно ответил – как ждал:
– Нет, не верю, барин. Больно гордо да холодно глядели… а волк мой, тот с грустью глядел, с жалостью…по-божески…
И снова почувствовал я подступление страха.
Да, съели крысы мою Россию, съели церковь небесную, серафима, задумчивого волка, лазурь, сирень и черёмуху…
Я глянул опять на небесный изумруд, теперь быстро темневший, гаснущий, и всё решил для себя:
– Заезжай за мною часа через два, Фёдор. На вокзал меня отвезёшь.
– На Курский, что ли?
– Нет, Фёдор, на Брестский.
– Обратно, значит?
– Обратно, Фёдор…
… В наступившей ночи я уже слезал с саней у ярко освещённого подъезда Брестского. Фёдор быстро и аккуратно, но без особой бережности спустил мой багаж. К нам подбежал носильщик. Я постоял напротив Фёдора, потом вынул бумажник и потянул из него несколько крупных купюр. Но Фёдор остановил меня мягко, но непреклонно:
– Не надо, барин, этого…
– А чего же надо, Фёдор?
– Эх… да кабы я знал чего, то сам попросил бы – вы бы дали, вы добрый человек.
– Тогда прощай, Фёдор.
– Прощайте-с…
Уже в купе я стал ломать себе голову, правильно ли поступаю, уезжая. Но поезд тронулся, разрешив мой спор с самим собою, быстро набрал ход, и за коном во тьме и искрах из паровозной трубы понеслась от меня на восток русская земля, безнадёжную и далёкую любовь к которой, вместе с неизъяснимым и безликим страхом, я увозил с собою.
Скоро пришёл проводник и стал стелить постель. Я лёг с твёрдым намерением крепко заснуть и проснуться только уже где-нибудь в Польше.
… Может быть, Фёдор опять придумал страшную сказку?..
 
Не хотел бы я жить в России, господа, а вот умереть… умереть должно здесь, лечь только в эту землю…
 
Москва
Январь 1989 г.
Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка