Свеча в руке у смерти

(«Россiя». Неоконченное полотно одного художника)

Начало

 

7.

Ночью мне не спалось, запах ладана и свечей, наполнивший дом, волновал и умилял меня. Я тихонько встал и с замирающим сердцем пошёл сквозь темноту к таинственно, мерцающе освещённой зале, где лежала тётушка, – будто было это потаённое подземелье с загадочным сокровищем. Двери в зале были прикрыты неплотно, нежным золотым ручейком вытекал из щели тихий свет. Я остановился у двери, не решаясь глянуть в щёлку, и услышал голос дьячка, который как будто рассказывал тётушке или себе, или кому-нибудь ещё тихо, но с радостью про полнящиеся реки, про веселящегося Господа, и казалось мне уже, что смерть – не смерть совсем, а праздник для живущих вокруг меня людей, торжественное отплытие ещё одной русской ладьи в вечное плавание вокруг нашей земли, вокруг нас до того часа, когда и мы присоединимся к этой вселенской круговерти. Я вспомнил раз виденные мною крестьянские похороны в Норвегии; это было лишь привычное простым людям беспримесное горе – и только. Сурово укладывали покойника в суровую землю, пастор кратко читал молитву, и все расходились к делам своим, более дорогим и близким, чем дела небесные, неся каждый понемногу, по частичке общей людской потери, и чувствовалось уменьшение числа людского на один. Здесь же, казалось, какого-то нашего, русского полку только прибыло с новой смертью, что ещё одни освободился от неуклюжих земных оболочек и одежд, мешавших духу прозревать свои пути и мыслить о предвечном, и явился к общему вековому собранию к радости и облегчению прежде него сюда прибывших.

Я был так взволнован мыслями этими, ранее меня никогда не посещавшими и явившимися мне в родной земле, что спать более не мог и под утро снова пришёл в залу глянуть в лицо тётушке. Дьячок сонно кивнул мне, и я встал поодаль, тем не менее ясно видя лицо покойной: было оно… как напоенное мёдом яблочко из сказок моего детства, и увиделась мне на губах улыбка, будто рада была тётка моя отбыть из этих мест, куда я прибыл…

Три дня прошли и настали похороны. Съехались соседи, и среди них я сразу, издали выделил мою вагонную попутчицу рядом с высоким военным с хорошим, тонким лицом. Была в паре этой также тонкость, изысканность и изящество природные, шли они по земле мягко, но по-господски, уверенные в праве своём владения землёю этой. Я был представлен мужу, он выразил мне сочувствие тихим, задумчивым голосом. Попутчица моя, Наталья Николаевна, просила заезжать, и муж её, Андрей Николаевич, кивнул и глухо повторил приглашение, на меня не глядя, а глядя в высокое лазурное небо, облитое на юге кипящим серебром.

День, когда тётушка моя должна была перейти «в царство бесплотных духов», был ярок, блистателен и тёпел до жары. Поначалу это праздничное отношение природы к нашему скорбному собранию показалось мне каким-то несуразным, но затем, присмотревшись к торжественным ризам священников, ко всем нам, сбившимся под хоругвями и крестами в стадо Божье на грозный праздник захоронения ушедшей из нашего числа, праздник столь непохожий на тихий, интимный, милый, как первая слабая улыбка младенца, праздник рождения и крещения, я проникся чувством, что искрящийся праздник этот вокруг празднует лёгкая и светлая смерть; всё плакало в мире светлыми слезами от прихода весны; берёзки голыми ручонками тянулись к бирюзовому небу, как молились о чём-то своём скромном, хрупком, берёзовом. Глядишь на солнце до чёрных пятен в глазах, и кажется, что смерть сгущается из блеска, лазури и тепла и встаёт над полями в сладком пару, и что смерть эта тёплая, нежная, с тонким девичьим лицом, тихой улыбкою и задумчивыми и ласковыми тёмно-синими – до черноты, до слепоты – очами, устремлёнными поверх наших голов; она как пятна от глядения на солнце – хочется зажмуриться и сладко уснуть, глубоко-глубоко, спокойно-спокойно…

Я поднял глаза к небу и решил, что к краскам тем волшебным, о которых думал я во время панихиды, должно бы прибавить и Божью лазурь…

Лазурь неба марта над искрящимися предсмертным белоснежным веселием равнинами; потоки прорвавшегося солнца, по которым притекла быстрая смерть любимого существа; нежный колокольный звон в хрустальном весеннем воздухе; душа скорбит и радуется. Скорбит о смерти, радуется весеннему возрождению. А может быть, и нельзя упрекнуть душу в двойственности? Может быть, это в ней одно и только одно чувство? И это улыбчивая смерть плывёт торжествующими, императорскими облаками в лазури туда, куда в свой час отплывём и все мы?..

В церкви тётушка легла царицею у царских врат – будто встать и войти в них хотела, и мы все обступили новоявленную самодержицу. Я поцеловал со страхом её уже не принадлежавший дому сему лоб и подумал при этом, что, возможно, скоро прозовёт она и меня, и оттеснённого дворянами Фёдора, и отца Валентина, и соседей наших к своей царской службе, где все мы окажемся равны и довольны.

В церкви я также понял, что только с верою стоит входить в храм, только верою человеческой жива любая церковь; вера наполняет её, заставляет светиться собою камни и металл креста; излучаемая множеством глаз, она образует золотое облако, которое густеет и превращается в иконы, ризы, кадила, потиры; она приподнимает храм над землёю, делает его церковью небесной. Тем не менее, церковь вровень со всем, что окружает человека, – она и леса, и травы, и злаки, и камни. Но вера выше церкви: вера дарит людям церковь, а не наоборот…

Торжественно, в ликующем солнце, пришли мы на кладбище. Отверстая новая могила в спокойном и достойном ожидании глядела тёмной дверцею в иной мир, на иную землю, а свежая, холодная земля рядом с ней курилась паром и дышала, переводя дух после сотворения дверцы этой. Тут слёзы подступили к моим глазам, что часто стало случаться со мною с моим возвращением на родину, но слёзы сладостные, ибо увиделось мне ясно, что эта дышавшая холодом и паром – как ладаном окутанная – груда земли – русская земля. Никак это не было на ней обозначено, белые, синие и красные ручьи не текли по ней, но увиделось мне такое сразу и несомненно.

Когда крепкие, весёлые и земные работники с земной пунцовой натугою опускали гроб тётушкин в могилу, вспомнилась мне сказка о целом мире, открывшемся девочке, спустившейся за оброненным ведёрком на дно колодца, и у меня опять возникла мысль о том, что не могила это – не может быть могил в земле этой, а тёмные воротца, которые, когда земля воротится на гроб, растворятся с противоположной, светлой стороны, и тётушка войдёт, с медовым цветом на щеках, в иной мир с медными деревьями в золотом закате и будет встречена пряничным людом, держащим под уздцы розовых и чёрных коников, что поклонится ей и ласково и негромко её поприветствует.

В затихшем после погребального пира и разъезда соседей доме я занялся опять тёткиными бумагами и опять, к своему смущению, не нашёл в них намёка на её солидное состояние. Мне стало тоскливо и неловко, я взял тёткин портрет и попытался проникнуть взглядом за запечатлённые светом открытые глаза её, понять её сердце и характер, её думы. С внезапным чувством родственности этой не знакомой мне женщине, волею которой оказался я в родной стороне, я приблизил портрет к губам, и тут, очевидно, рука моя что-то нажала в рамке портрета, отодвинулась задняя стенка, и я обнаружил тайник с тонким пакетом. В нём оказались все нужные бумаги, а также письмо на моё имя.

«Мой не ведомый мне племянник, – писала мне тётушка, – наконец-то ты на родной земле. Земля наша небогата, да зато своя…».

Дела наследства требовали некоторого устроения в московских банках, и я выехал в Москву после вербного воскресенья. Чёрная старуха – купеческая вдова Евдокия Осиповна, компаньонка и экономка моей тётки – внесла мне в комнату влажные вербы, и пушистые серебристые жемчужины или лучше сказать – лунные камни, как комы с нежными короткими хвостами, нанизанные на пахучие прутья, вдруг показались мне самым прекрасным растительным чудом на свете, превзошедшим всё виденное мною в Италии ли, в Африке. Евдокия Осиповна с достойным поклоном поздравила меня с вербным воскресеньем и после второго достойного поклона попросилась оставить мой дом и пойти по монастырям молить Бога за тётушку, за меня и за весь свет. Я неохотно отпустил её, не имея опыта в ведении хозяйства, но был растроган недоступным мне её страстным желанием оставить тёплое, насиженное место для бесприютных странствий по бесконечным российским дорогам ради молитв за всех людей, которые Евдокии Осиповны не знали и едва ли бы её молитв потребовали.

Серым, сонливым и зябким днём на станцию меня отвозил Фёдор. На сей раз он был молчалив – ничего не рассказывал и только невнятно пожелал мне счастливой дороги.

8.

Москва встретила меня сухой радостной погодою, радужным сиянием куполов в прояснившемся, весёлом, высоком небе и лёгким светло-зелёным газом, который набросили на себя ещё давеча голые и мокрые московские бульвары.

Святая ночь, когда на улицы выдвинулся весь огромный город, поразила меня и внушила мысль о нерушимом братстве всех людей земли этой. В прозрачной, жемчужной ночи я христосовался с гимназистками и купцами, горничными и приказчиками, актрисами и репортёрами; разговлялся в доме одного писателя, а потом закутил на неделю с одним журналистом у актёров Малого театра.

Москва гуляла, как трудилась, и трудилась, как гуляла – плотно, добротно, досыта, со вкусом и московским знанием дела и толка, неутомимо, весело и с размахом: приказчики бросались сразу на двух клиентов; стряпчие и адвокаты строчили договора и произносили водопадные речи; промышленники, купцы и банкиры наружно степенно, поглаживая бороды и бородки и усмехаясь в усы, а внутренне – страстно, как в грешной любви, в угаре любовном, швыряли золото в топку отечественного локомотива и вместе с инженерами курьерским поездом разгоняли страну, горячили ей кровь, гоняли её по надувавшимся жилам рабочих рук, бравших молот и взмахивавших им всё чаще в выраставших, как грибы, и всё умножавшихся заводах, посылавших к Божьим облачкам всё новые и новые облака фабричного дыма. Тех, кто не держал молота, увлекала французская борьба и цирк. Торговые и промышленные агенты крутились по миру от Шанхая до Цейлона и от Египта до Америки. Красное дерево контор пропахло манилами и гаванами, ханьским чаем и тропическими ароматами фруктов и диковин, и средь бескрайнего русского континента уже призрачно переливались южные моря и лениво помахивали кронами пальмы. Миражи стояли перед глазами москвичей и влекли их вперёд, к преуспеянию, к славе наперекор московской привычке к тёплому и неторопливому уюту в арбатском переулке; поэтому скороходы были в моде, Кинг _ 1 стал в России настоящим королём. Врачи ставили опыты, делавшие их мировыми знаменитостями, и без снисхождения держали нуворишей часами в своих роскошных приёмных; актёры возносились, царили и падали, пьянствовали и заставляли то петь, то плакать русские сердца, а московские журналисты неутомимо наводняли российские газеты и журналы неимоверной, яркой, бестолковой и соблазнительной всячиной. Голос же не ума, а сердца русского – звон потаённого града церквей, сгоравшего ежедневно и еженощно в свечном пожаре, зажигавшимся ежеминутно русскими людьми со всей России, и заполнившего все пустоты московского града мирского, гремел, уносясь к небу, и то ли гордился своей мощью и размерами, то ли молил Бога, что-то провидя, не оставить и его, и град мирской в тревоге, что Господь может как-то не услышать этот призыв, будто земля русская отстояла от Него далее прочих. А вставшие над всем этим, как ангелы русского Саваофа – графа Толстого, парили над Москвою и над Россиею российские писатели, тщившиеся перьями своими как можно удачнее и точнее пригвоздить к месту бегущий, изменчивый русский день, наполненный если с виду и медлительной, но на деле мощной и широкой русской работою и вдохновенным и грозно весёлым, но неровным – рывками, запойным русским трудом, не поспевавшим за стремительной, как молния, русской мыслью. В эту-то прореху ловко и быстро втискивались другие страны, народы и люди, создавая у иных впечатление, что ну «никак нам нельзя без немцев». Тем не менее, Россия готовилась лететь в будущее на строимых ею аэропланах если не вперёд прочих наций, то уж во всяком случае вровень с первыми.

Всё мне нравилось в бойком русском мастеровом, расторопном приказчике, неистовом купце, но… подкрадывалась то и дело ко мне мысль, что утруждаются они не для закромов своих, а для удали, что вот в любой миг могут также весело бросить они работу свою, взять суму и посох и уйти по монастырям вымаливать у Бога прощение за мирскую суету свою и земные помыслы…

И в эту прореху лезло чужеродное, цепко и настойчиво выискивая в большой и крепкой – кровь с молоком – русской душе любой изъян, любую язвочку, ранку ли незажившую, любую царапину, старый шрам, чтобы бередить их, обессилить душу эту и затем сжать её, покорную, в кулаке, скомкать и, возможно, выбросить вообще, вложив на место её лукавый том змеиных идей. Червь часто выбирает самое крупное, яркое и спелое яблоко. Как подкоп, чуял я свежим чутьём недавнего пришельца с обострённым слухом на русские слова и беседы, вёлся под Москву, под её тёплые дома и огненные фабрики, под храмы и театры, банки и кабинеты, конторы и склады, чтобы всё нажитое московским людом добро рухнуло сквозь землю, освободив место для памятника невидимым и неизвестным пока победителям России…

В Москве жил я в номерах в одном из арбатских переулков и утром просыпался с ощущением ожидающего меня счастья, ибо знал, что, открыв глаза, увижу клейкие листочки, заглядывающие мне в окно. И с лица моего всё утро не сходила как бы бессмысленная, девственная улыбка, с которой я выходил и на Арбат, заранее видя праздничный Кремль и ещё на пахнувшей влажными фиалками лестнице с удовольствием слыша и слушая цоканье копыт и звонкие, весенние трамвайные трели.

Несмотря на московскую весёлую круговерть и свою малоопытность, дела я мои худо-бедно завершил и, не торопясь, отправился назад и нашёл именьице своё в буйном майском цветении. Дом, если не считать приходивших Фёдора и работницы, был совершенно пуст, тенист, свеж и пах высушенным и разогретым солнцем деревом. Я прошёл в свой кабинет и остановился перед солнечным окном, открытым на уходившее к лесу яркое поле, усыпанное цветами. Я глядел на поле, на зеленеющий лес и чувствовал великую радость, счастье оттого, что вернулся в свою родную землю, что тут и только тут моё место и что, не видя этого поля и этого леса, я жить никогда не смогу. И тогда же я решил нанести все краски родины моей на полотно, заранее и с волнением представляя, сколь захватывающа может получиться у меня картина, весь в восторге предвкушения, провидения создания и успеха.

Тут постучался ко мне Фёдор и передал письмо от милых моих соседей, звавших меня на какое-то торжество. Я несказанно обрадовался и велел седлать лошадь.

9.

Наездник я неважный, но езда по полю, по свежим лугам средь тёмно-голубых колокольчиков прибавила мне силы, бодрости и уверенности в себе. Поля и перелески уносились назад перед моими глазами и по мере этого во мне крепло желание начать писать картину о России, ибо краски мая, блеск неба и солнца и царственные облака высоко над скромными цветками мать-и-мачехи и иван-да-марьи так и просились на холст.

«Под большим шатром
Голубых небес –
Вижу – даль степей
Зеленеется…»

– взволнованно читала мне матушка Никитина, и я ещё малым ребёнком ясно, в самых ярких цветах видел великую сказочную страну, что была моей далёкой родиной.

«Широко ты, Русь,
По лицу земли
В красе царственной
Развернулася!..»

Империя! Моя Империя!..

«Это ты, моя
Русь державная,
Моя родина
Православная!..»

Имение соседей моих было явно в запущенном состоянии: дом с колоннами и полукруглым перроном был прекрасен, но в ранах следов обвалившейся штукатурки; неустроенность сквозила во всём, когда меня принимали, но это с лихвой окупалось милыми хозяевами, вызывавшими чувство почтения, восхищения и нежной грусти. И Наталья Николаевна и Андрей Николаевич не только одинаковыми отчествами являли образ трогательно любящих друг друга сестры и брата, но и умными, внимательными, нежными глазами, благородной походкою, изящными жестами и очевидным полным единодушием в том, что касалось их ежедневных дел и дел по имению. Оба происходили из хороших дворянских родов, семьи их когда-то соседствовали и были дружны, и, глядя на этих гордых тридцатилетних людей, казавшихся, правда, телом и лицом моложе, а глазами – старше, вспоминал я всё читаное у Тургенева, стихи Фета и Тютчева.

Андрей Николаевич был военным, блестяще кончил в университете по историческому факультету, но ни при какой деятельности не остался и жил уже года два с женою в деревне, занимаясь «поправкою» имения, доставшегося за женою, впрочем, по всей видимости, без большого успеха. Я спросил его однажды, не означает ли его уединение в деревне желания на покое написать какой-нибудь исторический труд, как великий Соловьёв? Андрей Николаевич чуть усмехнулся:

– Историю русскую надобно, если писать, то писать задом наперёд. Да и не здесь, а там, – он поднял палец к небу. – В этом мире её не напишешь потому, что все народы в мире произошли от обезьян, а русские – от падших ангелов…

Признаться, я был поражён загадочностью такой сентенции и, решив, что мне далеко до Андрея Николаевича в понимании столь высших материй, уже более к предмету истории моего отечества не возвращался.

С Натальей же Николаевной дело обстояло у меня и проще, и сложнее. Мы не углублялись с нею в разговоры о премудростях человеческой науки, но я в неё влюбился. Разговор наш с нею больше шёл глазами и, пожалуй, был прекраснее и живей любых страстных признаний и клятв. Не знаю до сих пор, замечал ли игру нашу Андрей Николаевич, но, так или иначе, никакого препятствия нам не чинил, умница, благородное сердце. Наталья Николаевна была больна и угасала, что, впрочем, придавало чувству моему ещё большую прелесть, терпкую остроту и сердечную силу. Я катал её на плоскодонке по заросшему пруду со множеством таинственных уголков, сплошь покрытых кувшинками, и отгонял от неё голубых стрекоз, неожиданно нырявших на нас из буйной зелени или жаркого неба; стрекоз Наталья Николаевна пугалась, отмахивалась от них нежными ручками с нервным смешком:

– Гоните, о, прошу вас, прогоните её. Это – смерть моя!

– Что вы такое говорите, Наталья Николаевна, просто больно слышать. Вы же сама жизнь!

– Какая разница, мой бедный и верный паж – смерть или жизнь? Нет-нет, я права, к несчастью, к счастью ли, это смерть моя прилетает за мною. Слышите, что я вам говорю? А раз слышите, то верьте.

И она до невозможного прелестно и кокетливо надувала губки.

Трудно увидеть смерть при появлении эфирной, нарядной стрекозы.

Мы катаемся долго, хотя Наталье Николаевне это вредно; я подозреваю, что на её старинных, светящихся от ветхости, но всё ещё изящных платочках с монограммою её губы оставят, когда она окажется в одиночестве в пахнущих креозотом комнатах, кровавые пятна, но она не хочет домой, она хочет упиваться майским днём на воде, хочет впитать глазами, больной грудью, умом как можно больше от него, чтобы… чтобы унести туда, где май и лето вечны, так вечны, что не видно уже течения жизни, где она и время замедляются и останавливаются. Я робко ссылаюсь на указания доктора, но она сердито отмахивается:

– Кто прав, этот мужиковатый лекарь или я? Будем кататься до заката. Или, может быть, ваши ручки устали? Лекарь сказал, лекарь указал… вы, молодой, умный, смелый – стыдно слушать.

Доктор настаивает, чтобы Наталью Николаевну как можно скорее отправили в Крым, Италию, Давос, но… денег нет. Андрей Николаевич с гордым, достойным отчаянием ищет выхода, но всё уже перезаложено, всё, что можно было получить, получено и прожито, а гордое, достойное отчаяние – плохой помощник в денежных делах, требовавших ныне полной душевной отдачи и трезвого расчёта.

Хотя дела мои и находились ещё в относительном беспорядке, тем не менее я, запинаясь, предложил искренне, от сердца некоторую сумму, но на меня, с непониманием, некоторой отчуждённостью даже, посмотрели, и я мучился, но более не смел возобновить своё предложение. Очевидно, непродолжительность нашего знакомства, моя молодость и моё странническое происхождение в глазах людей этих не давали мне на то права. По крайней мере, пока… Кроме того, это тихое, улыбчивое умирание в дряхлеющей усадьбе, заросшей шиповником, с запущенным, но прекрасным парком, вероятно, имело для обоих какой-то особый, недоступный мне смысл. Я с любовью, болью и нежностью смотрел, как с каждым днём всё более тяжело – но с неизменной светлой улыбкою – встаёт Наталья Николаевна с кресла на свои милые русские ножки в белых чулочках, чуть полноватые, маленькие, с породистыми щиколотками; как мне хотелось их легко, одним дыханием целовать…

Тёплыми вечерами мы втроём совершали прогулки по деревне до церкви и кладбища за ней в стройной и крепкой берёзовой роще. На сумеречном поле за кладбищем высилось несколько могучих дубов, своими тёмными кронами в сияющем нимбе заслонявших от нас закат, который особенно как-то, вдохновляюще и возбуждающе действовал на моих спутников. Здесь впервые услышал я российский сельский вечерний звон, и он вызвал во мне – вкупе с умиротворением и примирением сердца со смертью, что дарил вид кладбища, – прекрасную печаль, тоску даже, которая всегда оставалась для меня тоской, какой бы прекрасной и тонкой она ни была. Слёзы стали наполнять мои глаза, и я отвернулся, чтобы смигнуть их и скрыть свою чувствительность, а когда снова украдкой взглянул на лица Натальи Николаевны и Андрея Николаевича, то тут же отметил, что они мало интересуются моим состоянием и моими чувствами: взоры их были устремлены в одну и ту же даль, куда вместе давно уже, очевидно, унеслись их думы и души; лица в закатном свете стали просветлёнными, почти прозрачными и светились какой-то надеждою, милой печалью, смирением и согласием, хотя и не без примеси покойного сожаления, будто видели они сейчас юность свою, весёлых и молодых ещё близких, чувствовали сладость первого своего тайного пожатия рук в Святую ночь. Меня же с последним ударом колокола охватила смертная уже тоска, безнадежность, отчаяние даже; казалось, что юность моя уже улетает, улетела от меня, и не осталось передо мною почти никакого пути, кроме этой дороги через залитую закатным солнцем равнину до ближайшего чёрного леса на пригорке.

С тех пор тревога поселилась в моём сердце, тревога, которую я назвал для себя тревогой «черёмуховой». Ехал я как-то к соседям моим по блиставшему майскому дню, но блистание это вдруг померкло, всё потемнело перед царственной майскою грозою, но потемнело не пугающе, а сладко тревожно. В налетевших порывах стали рваться в небо, в даль ветви черёмухи, второго после вербы растительного чуда родной земли, которое я хотел нанести на своё фантастическое полотно после шестикрылого серафима и печального волка; третьим стала сирень. И глядя на улетающую и никак не улетавшую в какой-то свой любезный, зовущий её иной мир черёмуху, откуда она, возможно, и занесена была на эту землю, я чувствовал рост своей сладостной, но заставлявшей сильно биться сердце тревоги; тревоги, однако ж, даже не о Наталье Николаевне и моей любви, а обо всём, что ждало меня и сегодня, и через год, и во всю жизнь среди этих просторов. Я повернул коня к черёмуховым кустам и, суеверно страшась своего поступка, но не в силах противостоять своему желанию, украдкой, воровски сломил одну пахучую ветвь и утопил в ней лицо.

По приезде я, весь вымокший под ливнем и измученный по дороге под молниями и громом самыми разнообразными и противоположными чувствами – от животного страха до девственного восторга, – преподнёс ветвь Наталье Николаевне, которая тоже прижала лицо своё и губы к прекрасным цветкам, ещё хранившим моё дыхание и тепло моего лица и губ. Так я поцеловал её – один-единственный раз…

Черёмуха отцвела, и птицы клевали необычайные на вкус, но не насыщающие ягодки; наступил июнь, и Наталье Николаевне стало гораздо хуже. Умерла она в яркий, праздничный день, когда луга в виду их дома глядели множеством глаз полевых цветов, а лес нежно и томно шелестел в беспокойном ветерке, то улетавшем за дальние холмы, то мчавшемся обратно, как после совершённого им какого-то спешного и тайного дела. И если природа из юного мая вступила в июньскую молодость и знать не хотела, что за июлем и августом придёт осень, дела людские были менее светлы и радостны. Под потоками солнца дом соседей моих ослепительно белел, но было в блистающей белизне этой что-то от восточных похорон, от огромной роскошной гробницы. Чувство это усилилось, когда я стремительно спешился у перрона и упёрся взором в раскрытые парадные двери, за которыми лежала густая тень, почти тьма, резанувшая меня по глазам своим несоответствием белому блеску стен и колонн. Безлюдно было вокруг, никто не входил в эти неведомо кем и для кого распахнутые двери, через которые прошли целые поколения, и никто не выходил из них.

Андрей Николаевич осунулся, но глаза его были сухи; тень легла на его сильное лицо, а во взоре виделась напряжённая, единственная дума.

Панихида и всё время до похорон вспоминаются мне неясно, как сквозь слёзы или завесу из ладана; всё сизое, голубое и золотое вокруг; через завесу эту огоньки свечей виделись внезапно большими, как факелы, и всепроницающие солнечные лучи, тоже, казалось, желавшие присутствовать на панихиде человеческой, стремились и никак не могли смешаться, соединиться, поладить со светом свечей – огонь небесный не ладил с порождением своим – огнём земным, видимо, значения панихиде не придавая, не понимая и нашей скорби, ибо пришёл оттуда, где «несть печали, ни воздыхания»…

Мы хоронили нашу дорогую девочку в ею любимом светло-голубом платье; её пронесли той дорогою, которой она так любила прогуливаться на закате, в берёзовую рощу, где сквозь ласковую, тихую зелень солнцу удалось несколько раз погладить напоследок её усталое лицо тонкого фарфора.

Присутствовало лишь две-три обедневших дворянских семьи, где мальчики и девочки серьёзно, по-взрослому глядели на уходившую под землю малознакомую барыню, как бы размышляя, не постигнет ли и их в недалёком будущем подобная же участь.

Видеть старательно скрываемое горе Андрея Николаевича было выше моих сил, я потихоньку убежал с кладбища и поскакал домой, не видя сквозь вставшие, казалось, навсегда в глазах моих слёзы ни праздничного неба с нарядными лёгкими облаками, ни солнечных лугов, ни весёлых цветов, ни ласкового леса и не желая их видеть. Сколь ни пытался я убеждать себя, что смерть имеет вовсе не тот цвет и оттенки, что приписывают ей люди, в тот день я никак не мог примирить для себя светлый ликующий мир и кончину прекрасного существа. Конечно, мир мог иметь в отношении последнего иное мнение…

Спустя неделю получил я довольно странное своим бодрым и даже не лишённым шутливости тоном послание от Андрея Николаевича, где он сообщал о скором своём отъезде и приглашал повидаться напоследок. До меня доходили показавшиеся мне несуразными слухи о том, что он был в городе, счастливо играл в карты в клубе и выиграл какую-то коляску и значительную сумму денег, пил шампанское и объявлял о предстоящем ему путешествии в Крым – «погрустить у тропического моря». Что-то было ёрническое, кощунственное в этих его словах и совершенно на Андрея Николаевича не похожее.

Я прибыл к нему, надеясь разъяснить для себя эти странные обстоятельства, и застал его готовым в дорогу. Было светлое, солнечное утро – как то, когда мы хоронили Наталью Николаевну. Андрей Николаевич казался тоже светлым, разговаривал громче, чем прежде, не обращая никакого внимания на то, что я хмурюсь.

– Вот так, молодой человек (это новое обращение меня покоробило). В Швеции у вас, может быть, жизнь в моём случае прекращается, викинги кладут себя в могилу вместе с любимой женою – или наоборот, не помню, не знаю, уж извините, – но у нас в России… веселие есть… пити, как говаривал князь Владимир. Шампанского? Вот вам шампанское! Не хмурьте свои молодые брови. Всё пройдёт, так говорили древние? И это пройдёт, вернее… и это, поверьте, пройдёт… Не одна Наташа умрёт, тысячи умрут, миллионы умрут и… всё пройдёт. Нет, не надо, не отвечайте мне, вот лучше помогите затянуть саквояж… викинг вы православный…

Я помог затянуть ремни на саквояже и, решив сохранять каменное спокойствие, поинтересовался только, почему в столь дальнюю и долгую дорогу собран столь незначительный багаж?

– Я же не германский бюргер, чтобы возить с собою половину своего дома. Мы, русские, всегда в пути и нам потребна лёгкость, чтобы не застрять на русской дороге.

Он разлил в бокалы остатки шампанского, взвесил в руке саквояж и добавил с пафосом:

– Всякая земная дорога наша коротка, мой молодой друг (Экие фамильярности!). Это только кажется, что пути наши длинны…

Тут в сердце мне ударила догадка, которая заслонила все мои обиды против Андрея Николаевича. И когда он, белоснежный в кителе, садился в новую, прекрасную коляску у белоснежных же колонн, сердце моё наполнилось обречённостью и уверенностью, что Андрей Николаевич отправляется в бесконечно дальний путь, и ни я и никто не в силах встать на этом его пути и остановить его. Я лишь слабо помахал его коляске и даже – что случилось со мною первый раз в жизни – перекрестил её на прощание. Вместе со мною в налетевшем ветре ей вслед помахали прощально деревья аллеи и заросли шиповника, причём розы то кланялись, то мотали головками из стороны в сторону, как будто что-то отрицая и отвергая безмолвным «нет-нет»…

Домой ехал я с «черёмуховой тревогою», – тем более, что грянула гроза, – но меня, как видите, не убило: видно, нужен был я ещё на этой земле.

Через день Фёдор, посланный в город за красками – к картине я всё-таки приступил, – привёз мне вместе с ними весть о том, что Андрей Николаевич, прибыв в Дворянскую гостиницу, занял один из лучших номеров, показался в ресторане при своём белоснежном параде и всех регалиях, а потом поднялся к себе, сел за письменный стол перед широким окном, в которое заглядывали липы и сирень, и выстрелил себе в рот, так ничего и не написав на чистом листе, что лежал перед ним. Позже я был в гостинице этой, видел – не стол – окно и никак не мог уразуметь, как можно было убить себя перед взглядом этого светлого окна, дарившим надежду на вечное цветение.

Отец Валентин, всем сердцем любивший погибшую чету и видевший обе её половины лежащими вместе и после нашей жизни, был в отчаянии; поговаривали, что начали хлопотать перед губернатором и церковными иерархами в смысле отнесения смерти Андрея Николаевича к случайному небрежному обращению с оружием. Мне же было всё ясно и всё равно. Желание поскорее исчезнуть, чтобы не видеть нового гроба в блистании летнего солнца, охватило меня.

Из города ехал я через слободу под надвигавшейся в порывах ветра грозою, и меня вдруг поразила забушевавшая, ставшая, казалось, грозною даже отцветающая обильная сирень, морем поглотившая осенённые тучею уютные домики. Ветви сирени этой заглядывали в окно самоубийцы; возможно, на них был брошен его последний взгляд. Тогда их гладило, сквозило в них солнце; ныне же они как будто призывали гром и бурю и наполняли сердце моё уже «тревогою сиреневой».

Ещё одна краска, ещё один образ был найден для моего заждавшегося меня полотна…

Страшная весть не поразила меня, а сдвинула с недавно и наспех обретённого древнего родового места, которое потому казалось мне временным, где корни мои молодые ещё не успели укрепиться глубоко, – и тем исполнилось моё тайное желание.

Не будучи связанным никакими узами с моим имением, я вздумал уехать, оставив его на инородческую милость умного, но злого поляка Казимира – подысканного мне соседями управляющего, – который смотрел и на имение моё, и на деревню, и на всю природу вокруг них как на ограбивших его родную Польшу и потому снисхождения мало заслуживающих, а заслуживающих самого беспощадного грабежа. Отвозил меня на станцию опять же Фёдор; он укоризненно сказал после долгих вёрст молчания:

– Бросаете, значит, места наши…

– Что ты, Фёдор, такое выдумал? С делами разберусь и вернусь тотчас же.

Фёдор ничего не ответил, а только стеганул лошадей, отчего коляска наша понеслась неловко по ухабистой дороге. Я долго крепился, а потом велел Фёдору заехать на кладбище, где покоилась ныне Наталья Николаевна. Тут и лошади пошли мягче, и Фёдор, когда они встали вдруг сами в четверти версты от ограды, сорвал в поле василёк и пошёл тихо вслед за мною.

Трудно описать мне, что испытал я при подходе к кладбищу. Лето звенит здесь великолепной тишиною; ветер, блики, солнце, сирень, тень, высокая в иных местах трава. Я не мог заставить себя пойти к свежей ещё могиле и пошёл по кладбищу вообще.

Играл лёгкий ветерок. Солнечные блики осыпали меня; где только что была тень, играли солнечные пятна, а кружки света оказывались в тени: вокруг меня скользили светлые и тёмные тени живших до меня и тех, кто будет жить, когда я не буду уже ходить по этой земле. Все мы были, есть и будем вместе; всё человечество – и бывшее, и сущее, и будущее пребывало здесь в этот июньский день.

Ангел – бело-розовый – скорбит с улыбкою у зернистого, тёмной крови мрамора креста – и улыбка выдаёт его тайну, что смерти нет – на тёмно-розовой гранитной вершине в милом светло-голубом небе сквозь разрыв нежно-зелёных берёз и клёнов. Праздничное ожидание в тишине – даже чудятся приглушённые торжественностью, томлением в предвкушении начала праздника голоса; но первый трубный звук ещё не скоро…

Ангел же всё улыбается кресту в солнечном блике; в тёмном прохладном пятне набегающей тени лицо его обретает задумчивость. Его улыбка и его дума – по ту сторону небесной лазури, из которой льёт над сладким ржаным полем свою ласковую, бездумную – и тем утешающую – песнь небесный посредник жаворонок.

Примечание

1. Известный скороход того времени. «Кинг» по-английски означает «король».

(Окончание следует)

Последние публикации: 

X
Загрузка