Из книги «Анекдоты и всматривания»

Начало

Продолжение

Бабочка Nabokov'а

Она бывает: маленькая, фиолетовая, с раскосыми ночными шёпотками,
с розовой пыльцой вокруг чела, робкими крадущимися шажками; шлейф
запаха: рассветных беспамятств, речного тумана, свежевымытой брусники,
снежной карусели, детских слёз.

В её глазах: узнаванье неприметного, тайна запредельного, отлив
свинцового шмеля, сожжённые книги, ручейки погорельцев, овраги,
полные страха.

Движенья её многообразны: неуклюжих подростковых признаний и трепетных
касаний щёк, чуть припухлых в золотистых шёлковых волосиках с
отливом розоватого по краям; острые решительные отмашки надоевшему
преследователю и косые мощные взлёты и уходы вглубь цветущего
луга, поля, леса – её ритмы.

Когда бежишь за ней по втягивающему твои бутсы травяному живому
миру, отталкиваясь и огибая бугорочки (и сердце вдруг разлетается
в груди на сотни маленьких шмелей, жужжащих и ликующих и себя
обнаруживающих в затылке, зрачке, левом мизинце, под ложечкой),
кажется, что ты достиг и накрыл её меховую тень, но вот отдёргиваешь
сетчатый трепещущий конус, взметая вверх древко сачка, словно
с флагом в атаку, а воздух сохраняет ту же коническую форму –
ну прямо пирамида посреди альпийских полей – правда, пустая заблудившаяся
гулкая без живого тела (будка суфлёра, решётка тюремной камеры
– гигантского сачка, исчезнувший среди дровяной мебели мячик).

И тогда новая погоня, со взлётами и паденьями внутри живота, холод
и обжигающие обиды, напряженье икр, уставших отталкивать новые
и новые земли, буковки литой латыни: твёрдые, величественные,
как квадриги Рима, идущие на штурм хаоса и дающие имена постоянному,
и ускользающие долготы Эллады, мятные на вкус, опадающие и вновь
вскидывающиеся, словно валы; стопы, крадущие и затягивающие названье
в свою глубину, где, преображаясь, наполняясь солью и йодом, и
акульими злыми тенями и домашностью всяческой мелочи, они обретают
вторую жизнь и будто бабочка из кокона, из мягкой обволакивающей
зелени влаги выскальзывают наверх к солнцу, небу, воздуху

рассекая океан, смеясь, славя и являясь

Так его бабочке даётся имя, рождается из пены, и всякий раз уходит,
оставляя лишь память о себе – незаполненный объём неба в пригретой
домашней пазухе лба.

Ночная машина

(по следам Газданова)

…и я нырнул…

в тёплое нутро остановившегося почти сразу же такси…

Мокрый асфальт навевает странное чувство дождя, будто город умылся
родниковой водой, отряхнулся, и каменное лицо своё охапкой прелых
листьев протёр. Странная зима в Париже, насмешка над нашей матушкой,
вместо горящего от морозных щипков лица пылающие от пузырьков
шампанского щёки, и не холод пробирает до костей, но нелепое чувство
разъединённости с окружающим миром. В стылую тоскливую ночь посреди
Европы, не географической, скорее, духовной, хотя само понятие
дух здесь давно смешалось с винным и телесным угаром, так вот,
посреди европейской ночи в так и не случившийся мороз я вышел
из очередного кафе, где до этого опрокидывал очередную порцию
то ли кьянти, то ли шерри-бренди, вышел почти в никуда, как всегда
выходят изгнанники из своего очередного приюта: дом-то остался
там, в России, навсегда чужой и в то же время единственной (ах!
гимназия над речным простором и жгучий запах увядающей сирени,
и настойчивый шёпот шмеля). В спину мне всё ещё звучали слова
так задевшей меня вечной печалью российских просторов песни «дорогой
длинною да ночкой лунной»… Но не было далёкой дороги, да и ночку
лунную прикрывали тяжёлые скелеты парижских каменных нор.

Такси тронулось с места, завизжали шины, зашептались дворники
на лобовом стекле, я произнёс адрес.

– Что такое Россия? – спросил вдруг таксист. – Ветер жизни, вязкий
туман, ночные нервы, неискоренимая сентиментальность, детская
слеза…

Уточнять после внезапных слов у него – не соотечественник ли он?…

– А может, это фонетическая привязанность, нечто сродни тяги младенцев
к ласке, тому уюту, который нам даётся ещё до и помимо нашего
труда едва ли не единственный раз в жизни?

Дождь струился всё так же за окнами машины, и влажный Париж был
похож на выброшенную на песок рыбу: он изгибался, блестел чешуёй,
а в глазах его таилось отчаяние.

– Я помню Россию как запах, – ответил я, – как шорохи, пугающие
среди ночи…

– … степь…– продолжил он, – жаркая солёная степь, выжженная трава,
усталость, похожая на смерть…

– или сон в седле, когда мы отступали, а красные сидели на хвосте,
как слепни, и жалили, и жалили, и жалили…

– Мы пробивались к Врангелю. Милый, милый барон, теперь он лежит
в правом пределе в маленьком белом храме на пыльных Балканах,
а перед его белым гробом – склонённые хоругви и казачьи иконы.

В радиоприемнике что-то щёлкнуло, и раздался хрипловатый тоскливый
мотив, заунывная печальная история с то взрывчатыми, то вкрадчивыми
всплесками «ро», нервными перерывами, будто нашу русскую горечь
перевели на французский и вот теперь отпустили и летит она, большая
скорбная птица над мокрыми крышами, сырыми мансардами, пятнами
ламп под тонкими абажурами.

– Я помню эти бесконечные степи срединного Крыма, выжженные хребты
холмов и дрожащий над жухлой травой воздух, а ближе к морю солончаки
и крепкий запах йода и ощущение нереальности, затянувшегося сна:
когда уже не страшны ни смерть, ни мучения, а в опустошённой душе
оседают так же, как эта тяжёлая липкая соль, бесконечная горечь
и безнадежность.

– Россию мы потеряли раньше, чем проиграли войну. Когда забыли
о Боге и вечности и искусились сказкой о будущей свободе (теперь
звучал удивительно красивый и нежный женский голос, поющий о любви
и смерти).

– Вы знаете, мне кажется, что Бог – это всего лишь способ укрыться
от страха, мы перерождаемся из прошлого в будущее, и эта череда
превращений и есть наш бог, дурная бесконечность мирового страдания,
которую могут преодолеть только смерть и слово, музыка и краска.

Странный это был таксист, случайно подброшенный мне судьбой. Я
не любил в нашей эмиграции это вечное нытье о прошлом, в котором
неразличимо терялись наши собственные грехи, наши карамазовский
бунт и духовная слепота, и тут вдруг мой соотечественник, столь
равнодушный и к своей затерянности, и к гибели родины, словно
буддийский монах, рассуждающий о призрачности жизни в самом жизнелюбивом
городе мира, вёз меня с одного из таких всеоплакивающих вечеров
в моё очередное (сколько я сменил их за долгую изгнанническую
жизнь!) прибежище.

– Я был ранен и месяц пролежал в горячке, ожидая смерти: всё ждал,
как тронется застрявшая в теле пуля и побежит по моим венам и
артериям к сердцу или головному мозгу, как закупорит сосуд, и
я перед тем, как потерять память и сознание, задохнусь от удушья,
последний раз распахну губы, пытаясь зацепиться за ускользающий
воздух и прося прощение у Бога и близких за то, что не успел защитить
ни себя, ни их, и что так и не вернулся к Тому, от Кого ушёл в
свой недолгий путь.

А потом рана затянулась, боль спала, пуля заросла мясом, и вот
теперь я вспоминаю об этом месячном умирании, как о самой счастливой
поре моей жизни, ведь больше у меня не будет подаренного мне времени
думать, каяться, страдать.

Машина свернула, руки таксиста на руле даже не шелохнулись, голос
его был несколько глух и монотонен.

– Знаете, я до сих пор не знаю, спасся ли я тогда, когда красные
загнали нас на берег реки, прижали и методично, как в тире, расстреливали
одного за другим. Иногда мне кажется, что время растянулось, и
я по-прежнему там, в густых кустах, под почти настигшими выстрелами.

Пули застревали в зарослях осоки, будто слепни, заходились заунывной
недовольной нотой, щёлкали по узеньким, одетым во влажную кору
ветвям и гибким печальным стволам.

Некоторые долетали до реки, прячущейся сразу после пышной полосы
ив и осоки, и падали, устав, в тут же разбегающуюся кругами поверхность,
словно рыбы, на мгновенье вылетали из воды – вдохнуть чуждой и
манящей среды, и тут же, в восторге от собственной смелости, уходили
в родной дом.

Да они и вправду казались выходцами из другого мира, и как-то
не верилось, что их маленькие шумящие тела несут в себе не-жизнь:
не-прогулки по склонам, пахнущим зачинающейся весной, не-смех
с той простоволосой гимназисткой, похожей на случайно заблудившуюся
русалку, не-её-губы, скользкие, пахнущие влажными листьями – тут
его взгляд переключился вновь на осоку, – вот именно такая же
гибкая и выскальзывающая из его неумелых объятий; и это всё могло
в дальнейшем не-случиться, если сейчас вяло двигающийся в его
сторону строй солдат с равнодушно-злыми лицами, это разнообразно-единая
опасность, вдруг взявшая на себя роль его судьи, решит, что жить
ему, шестнадцатилетнему гимназисту, далее незачем, и не остановится
среди размякших песков и скудных деревец, но настигнет его с упорством
посылаемых в сторону его прибежища пуль, где он скрывался от настигающей
погони…

Я слушал его то ли беседу с самим собой, то ли исповедь перед
временем и понимал, что он уже никогда не окажется здесь, в настоящем,
что пули, пришедшие из прошлого, остались навсегда в его душе
и не затягивающаяся рана эта иногда так болит, что он готов выплеснуть
боль первому случайному пассажиру.

– Я уплывал на одном из последних пароходов, был ещё слаб после
недавнего ранения, а каменистый берег и сбегающие к морю холмы,
покрытые кудлатой шерстью-лесом, всё уменьшались и уменьшались,
и тогда я понял, что прошлого больше нет, что Господь даёт нам
каждый миг один лишь раз, что каждое непрожитое нами мгновенье
и есть наше прошлое, и когда я это понял, я начал жить настоящим.

– Я часто вожу соотечественников, я сразу узнаю своих по интонации,
словно вновь иду вдоль реки по гранитной набережной; мне кажется,
что сейчас я сверну на Мойку или Большую Морскую, наваждение кончится,
но вслед за картинами нашей молодости вновь свистят пули (машина
замедлила ход – мы подъезжали), и я вновь нахожусь на границе
жизни и смерти, и не знаю, сон ли это, вспышки ли памяти или продолжающаяся
бесконечно реальность…

Красные приближались, неотвратимо и безжалостно, и он понимал,
что жить осталось недолго, но страха почему-то не было, скорее
наоборот, лёгкое приподнятое настроение: свежий весенний воздух,
хлёсткое повизгивание над головой, щелчки расщепляющихся веток,
плеск близкой волны, голоса родителей, смех мамы и воркотание
отца, и лёгкая изящная фигурка девочки из соседней гимназии с
быстрым внезапным взглядом в его сторону, и тёплое солнце; он
улыбнулся, стало легко и празднично, будто возвращаясь в первородное
состояние, сбрасывая с себя слой за слоем имя, одежду, страну,
возраст, свои боль и недоумение, русскую речь, память о родителях
и России, присвист кнутов и гортанные тюркские песни, огни на
лицах бородатых суровых мужчин и римские мартовские вечера, и
средиземноморскую соль, и запах белых волов, и серый с зелёным
волчий зрак из глубины первобытной рощи – вода манила и обещала
спасение, он, не пригибаясь, бросился к реке, пули вокруг сплотились,
как пчелиный рой, что-то ужалило его, а прибрежный песок уже скрипел
под ногами, он оттолкнулся от земли, в груди прозвенел металл…

…и он поплыл…

Продолжение следует.

X
Загрузка