Дорога, подписанные шаги и голоса

[Половина текста]


В подарок Аркадию Бурштейну



Дорога из пункта А. в пункт Б. должна быть убедительна, как легенда
— для того, кто скрыл свое буднее я, а имена улиц и здания
символичны — лишь в этом плане удастся дочертить ее до
назначенной. Затеять исход и вдруг скостить впечатление, что город
взят — меж пересекающихся дорог, и не мир — но вольные
почты мгновений... А поскольку направление не имеет иного
значения — кроме символического, дорога произвольна. Уточнять ли,
что сочинитель тернистого пути из А. в ускользающее Б.— до
последней препоны протянул от стойки, которую сделал сам?

Чтобы не затемнять условия, можно вычесть противоположную сторону,
сгладив ее — муниципальными лошадиными силами, надсадными
моторами... минус регулярные площадки поклонников, пиковые
батальные сцены, и кто-то исконный — издалека, налетая, сгущая,
сворачивая каблук и отсыпая часть добычи — на волю, чтоб в
итоге поспеть — к сомкнувшейся двери и черной кислоте из-под
умаляющейся кормы... Минус боковые организации безобразий:
отклонение от листа или безотрадного расположения внешних
форм, где случайное ускоряется в путеводное...

Итого: дорога бурлит, и попятная полоса — почти туман. Та, что
празднует — возвращение, и заодно — очередное доказательство, что
пути назад не существует.

Конечно, пункт Б. был заявлен не совсем однозначно. Посему дорога,
будучи полноходна и калорийна указателями, отнюдь не всегда
приводит в Б. Что, возможно, не погрешность ее, но —
достоинство: к чему натыкаться все на тот же истерзанный предел? Или
сеять подозрение, что кто-то не в силах найти — давно
найденное и уже заскучавшее?

Как, например, я — в комическом эпизоде названием «Важнейшая встреча
жизни», когда на полчаса меня забыли трамваи. Я,
несомненно, могла поправить им память — перебросив себя на двести
метров и посвятив автобусу, зная наверняка, что на сданной
позиции трамвай сразу спохватится о мне, тогда как веру мою
начнет укалывать автобус. Но я не бежала из пустыни, ежеутреннего
полигона, ибо к каждому трамвай приходит — по вере его.
Правда, едва болтливые вагонетки, наконец, прибыли и подобрали
опаздывающих, через две остановки движение вновь упало,
поскольку там починяли дорогу, и самосвал густо опорожнился
щебенкой — на рельсы, пусть исцеляли автомобильную трассу...
кстати о переброске в автобус или в такси. А когда оранжевые
жилеты стали неспешно корчевать рельсы из груды камней, то
отчего-то раньше взялись спасти бесполезную обратную колею...
Встреча разъехалась, и жизнь сложилась самостийно. Ergo:
действительное название эпизода — «Сошествие с ложного пути», и
пункт Б. помещался гораздо ближе моих предположений, и
задача была блестяще мной решена.

И разве дорога — не риторический вопрос с оплаченным закатом? Пусть
даже слагаемые умышленно перепутаны, кое-что заблокировано
жанровой уличной сценой, ошибками молодости, перелетом
бумажных журавлей или распродажей костюмов в агрессивном стиле,
указующим медленно взять себя на плечо... однако все места —
налицо.


Университетский корпус, факультеты математики и истории: завалив
классическую колоннаду, еще шесть молодцеватых уровней, окна
тождественны — не по любви, но по расчету.

Выше по улице — некоторые жилые домы, один разведен стилем
конструктивизм — меж половинами здания длятся препирательства в пять
и в семь этажей... Великий другой — тиран-самодур:
эксплуатация каменных излишеств — уточнения сбиваются в шайки
диптихов и триптихов, балконы-трапеции в супер-обложках — решетки
для фигурного сбора горшков, постановка шпилей...

Дальше — проницаемый оку этаж с планетарным фронтом гастрономии:
массив услад, не совместный с жизнью.

Редакции и издательства, встающие друг на друга до самой крыши.

Аптека с поплевывающей яды элегантной змеей.

Уличный рынок, отзывающий Флору из снов о дороге, чтоб дарить ей
свою любовь — на прицепах, лотках, столах, бочках, и в
погребах, и в тайных ходах беспозвоночных и мифах...

Взятие поверхностного, но бурного перекрестка, чьи светофоры
изменяют доверившимся — посреди мостовой, так что переброситься в
следующий квартал — с провинциальной простотой, чуть
явившись, нелепо.

Привознесенное над улицей дневное кафе, но чем выше день, тем
прочнее заходит — в ночной клуб, оба названы в честь чего-то,
отложившегося от мира — толщей вод: «Титаник», «Атлантида», «У
Ихтиандра»...

Осаженная боярышником или шиповником площадь — и в изголовье
трехэтажный собор и проглотившая птицу над деревом колокольня с
полной гула головой. Идущие к своему Создателю через площадь
еще издали начинают кланяться ему и креститься.

Вереница авто, притертых к боковому приделу собора, вторая семья служителей.

Арка пионерского сада или парка — заужена на незнатных телом:
долгоиграющих детей — или взрослых, чья плоть выдохнула
удовольствия. Вступление с распущенным зонтом заказано, но с дождем —
пожалуйста. Словом, ворота, в которые вынуждены входить — по
одному. Пред садом — обязательный страж: нищий с гулливым
оком, не пройдя ворота — в гурьбе поднятых ветром лохмотьев,
а при истертых сандалиях — пластмассовая бутылка с
отстриженным горлом, уже вазон — не для капельных, но размашистых
жертвований от идущих. По определению — мимо.

И уже с горы — аллея, пионерски алея сквозь бывший сад, дальше —
парк, или наоборот. Мелькающие в деревьях дети в позах
продленных бегунов, изогнутых лучников и музыкантов. Окривевший
фрагмент пути — вдоль игрушечного пруда, где ротонда в белом
гоняет по маковке мутных вод — десять колонн, но мостик на
остров то ли улетел, то ли строили с воздуха или с воды — те,
кому не обязательно топтаться на твердом и подозревать, что
ротонда не имеет к себе подходов... Впрочем, в отдельные
погоды волна тверда и потворствует рвущимся.

Все описанные конструкции и объемы условно — одна сторона дороги,
которой из пункта А. в пункт Б. вышел путник. По крайней мере,
оставлена в памяти — сочинившего и связавшего кое-какие
участки, что наблюдаются порознь, но любят служить друг другу —
отражением процветания: в А. что-нибудь нудится в прожекте,
а в Б.— уже пышная плоть. Не исключено, что беспамятный, он
же большой весельчак, старался не опростить задачу, но
смутился вообразить нескромно — и встроил картины возвращения в
просветы устремленности к цели, консервативно помещаемой
впереди. Возможно, в пункте Б. отразились постройки и концепции
пункта А. в неизменном виде, но поскольку сложились — в
зеркале... ну и так далее.


Однажды сестра позвонила брату на университетскую кафедру и просила
его — быть из пункта А. в пункт Б., то есть — к ней, дом
немедленно по скончании парка, и чрезвычайный разговор — сразу
над дорогой... и между прочим, Сильвестр, сказала сестра, и
голос вошел в таинственные значения, будет кто-то, о ком ты
и думать забыл... а может, ты только и думал об этом,
поворовывая у речи все более влиятельные слова и навязчиво
перестраивая порядок...

Брат своей сестры Сильвестр принял опытный зов в середине жизни, и с
ним — лес сумрачных колонн в окне, и с ними — студента,
почти потерянного на гуляющей стороне: не то в чреде скитальцев
и привидений, не то в паре универсальной обуви — на любой
ход сюжета, и успел отнести к нему два неурожайных вопроса.
Счастье легко, авторитетно объявил Сильвестр — сплющенному
скоростью собеседнику, если я не всегда могу наблюдать — вас,
то часто вижу тот чернозем, на котором вы выросли, и
развязным росчерком зачел его — в развязных счастливцах. Кто
спорит, вы еще безнадежно возрыдаете, что мои семинары не стали
для вас вторым домом и уже снесены с орбиты. Вот кровавая
месть — не местечкового ученого, но судьбы... ее рабочий момент,
так напутствовал Сильвестр — опять нисходящего, и посмотрел
свои очки на свет и нашел в них много света. Но сестра
настаивает, продолжил он — собственным очкам, и разговор, и
исполнители — исключительны, а я как раз из них. Или очков у
меня — кот наплакал?

Исключительный брат Сильвестр, он же — простой строитель дороги,
летописец ея — или сочинитель, застал свое построение — в
голубейшей трети запоздалой весны, сразу по торжественном
оглашении Старой Победы, чьи улицы пересыпаны серебрянкой, бельмом,
нафталином, и детали заверчены в папиросной бумаге, хотя
иные прикрыты условиями задачи. Ведущий уличный след —
подковка: сережки от тополя, окрас багрянец, хруст и клей под
ногами, и подковки берез — детская зелень, и прочие сверху —
рожок, коготок, янтарный мундштук. А деревья не так в одеждах
ночи — в стигматах и шрамах, как уже — в орденских шнурках и
звездах, точнее — в мошкаре запонок, медных кнопок и пуговиц,
хотя натощак, животы под ребра. Пудры, гримы горящего
антре, и резкость — на вербном помазке, на фитилях, пуховках и
корпии, перебрасывание от скулы к скуле, а все неотвердевшее —
ментол и голубизна. Каковая пиромания и нечистота и частота
ее крыл подпускали Сильвестра — и к сожжению старых
разговорных линий, и к возможности — подмахнуть.


Когда брат Сильвестр покидал университет, дневные занятия истекли, и
фронда, глухота и быстротечение сошли в колоннаду —
освобожденные студенты в лохматой оснастке: бутоны наушников на
кудрявом стебле, а к ним три серьги в одном ухе и очки с
розовым и с синим солнцестоянием — то взлетев на лоб, то присев на
цепочке на грудь, и по корпусу — рюкзачки и плееры, и
подвешенные за мышиный хвост телефоны, а у голодных — пейджеры.
Длинные дымы сигарет и такие же всплески назначенных ветру
волос, крашены в огонь и в горный серпантин. Объятия и почти
танцы, и посев на корточки и на прямое обживание камня в
подножье колонн.

Молодая толпа посвящалась бесчестью между обороной и нападением, а
также многосторонним флиртам и обзору чужих козней:
звукоподражание Опыту, а гремящую по кассетам музыку — стиль
подвижки в груде металлолома — вдруг сбивали
классические цитаты: пущены из телефонной стаи, наэлектризованы и
исковерканы... На вздохи ложилась проклятая курсовая,
увеличена — лишь названием... Где бы мне зажечься для научной
работы? В стриптиз-баре?.. Странное послушание: переписывать
чужую книгу, уже изданную и трижды проданную... А монахи в
скрипториях?.. Нельзя быть монахом меньше, чем я... Знаешь,
каков у меня остаток от бесед с наставницей? Будто я пытаюсь
сдвинуть — шкаф многодетной семьи, забегаю с той и с этой
стороны, упираюсь головой и всеми конечностями. Но в лучшем
случае удастся — подскрести угол! Шкаф — весом в ее лета... в ее
кому. Говорят, ректор лепил ей на юбилее: о возрасте женщин
вспоминать не принято, достаточно сказать, что ее
разработками восхищались еще наши деды и прадеды...

Молодая толпа философствовала: ведает ли художник о природе
творчества и конечном продукте? Я решил взять конкурс плакатов
против наркотиков — и намалевал им лестницу ангелов, а мне
вменили грязный подъезд в окурках, шприцах и дурных надписях...
Кто-то кричал в телефон: ну, мама, я же уже в автобусе — на
подъезде домой... и свободной рукой перекладывал из своей
поглощенной заклепками куртки — в общее пиво. И еще на вздохах:
где срочно заколотить две тысячи? Не хватает на расширение
границ. Хочу, чтоб моя юность мелькнула в достатке... Ты
слышал, староста сорвал стипендию от какого-то олигарха?..
Написать анонимку богатому придурку — что вкладывает не в то
тело?..

А рядом, прикусив колесами нижнюю ступень и сам себя очерняя,
притулился горбун-катафалк — транспорт безнадежности. Одинокий
пассажир его держался задачи-минимум: молчать на самой
нескромной планерке жизни — и задачи-максимум: скрыть себя из глаз
богов и героев, ибо вряд ли был герой — но скромнейший
вкладчик в общее дело, наша умеренная гордость, потому что не
подняли в актовый зал, ни даже в нижний холл — всякому по мелочи
его: этому — на вершок из кузова, и лишь четверка древних
женщин встала пред узким красным фаэтоном в черной оборке,
где оцепенел напряженным молчанием к улице — калика перехожий
с разбираемой сквозняком седой шевелюрой и серебряным лбом.
И зацветет миндаль; и отяжелеет кузнечик, и рассыплется
каперс. Ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить
его по улице плакальщицы...

Дочь смежной науки Большая Мара нашлась пред Сильвестром — телом
сверхурочна, абрис колеблется, голова продрогла в циничной
стрижке «мы из тифа», а крашеные ресницы сострижены с черной
оборки на фаэтоне.

Кто, кто это умер? — спрашивала Большая Мара. Вы его знаете? Я
никогда не видела... И заслушав извлечения из молодых текстов,
говорила: неужели в их годы я была столь же корноухой и
аукалась с пошлостями, чтоб насандалить сленг? Отчего-то нехорошо
видна ваша завкафедрища?

Погубила на защите чужую аспирантку, отвечал брат Сильвестр, а после
узнала: родитель несчастной — магистр черной магии, и
почуяла: в природе против нее что-то сбивается, надо таиться...

Молодая толпа веселилась: наш декан подарил мне во сне билет на
голливуд всех времен и народов!.. В его сне или в твоем?..
Важная разница? Сидим в кино на разных концах ряда, и на экран
ему смотреть некогда — все оглядывается, нет ли где жены, или
родственников жены, или соседей... Видит, вроде на лицах ни
одной знакомой черты. И давай занудно меняться с каждым
местами — подбираться ко мне. Наконец, пересадил весь ряд —
перегрохотал всеми креслами, и тут мы бросаемся друг к другу в
объятия, начинаем целоваться — и нам тем более наплевать на
кино всех времен... Он хватает портфель, выбегаем из зала — и
на выходе сталкиваемся с его опоздавшей женой...

Сзади говорили: а на третьей паре курения я подслушал жирный
анекдот. Помер какой-то литпердун, рифмовал советские лозунги, а
вдова гонит, что муж — гений, столп мировой поэзии. И теперь
подбирает каждую салфетку и каждый памперс, где великий забыл
запятые, полный отстой... Ну пусть старушка развлекается...
А если завернуть к тетке и за недурную сумму накропать
биографию гения? Вот тебе и реализация грезы!..

Погребальная колесница, не притертая к близости молодого смеха,
слушала — и отзывалась собачьим подвыванием и брюзжанием темных
стекол, всхрапом углов и зубной болью шурупов, молодые лица
перелетало любопытство к чужому и дальнему сюжету — город,
уже присутствующий в бинокле, но еще не настал въяве... и
бежали притчи дня, и сладок был остров здешней весны.

— Меня мутит от их дезориентации,— бормотала Большая Мара, и
обмахивала ствол носа розовой пылью и бросала пудреницу в сумку.—
Он, наверное, кто-нибудь — из хозяйственных частей?

Древние плакальщицы уже входили в тополя — и растрясали пожелтевшие
от старости, почти яичные слезки, а может, превращались в
созвездие, и только крайняя — высокая и уже плоская
плакальщица в черном газовом шарфе поверх бесцветных волос — иногда
протягивала дрожащую руку, гладила серебряное чело
новопилигрима и бормотала: почему, почему это слепое весеннее солнце не
может в последний раз согреть ему лоб?..

Мара доставала сигарету из пещер вязаного жакета, желт и ядовит, и
говорила Сильвестру:

— А товарищем дьявола на моем пути опять будет дым. Ведь я могу вас
уведомить, что отправляюсь домой?

— Блаженствую с вами,— отвечал Сильвестр.— Много дыма из ничего.

— Мое сообщение разумней, чем вы отнесли. Сейчас кафедрально
ликовали по новому явлению профессора. Как ни весна, нипочем не
забудет переродиться. Чтенье на разные голоса телеграмм,
адресов, тосты с лицемерными образными сравнениями и графоманские
рифмовки. А к ним алкоголь и приторные калории, проводники
диабета. Наконец перешли к черному напитку. И, видя, что стол
— большая уже зализанная рана, всякий в едунах между делом
звонил домой или кому еще — анонсировал радость своего
скорого прибытия. И только мне некому было телефонировать и
сделать счастливым.

— Ничего невозможного,— сказал Сильвестр.— Со следующего триумфа
можете звякнуть мне и обрадуйте, что вы не заявитесь — ни
сейчас, ни когда-либо вообще.

— Вчера радио и телевидение любезно оповестили, что центром
празднества Победы была Москва,— сказала Большая Мара.— Мы, правда,
тоже силились поднять наше кое-что — до высокой драмы. Но
нам не удалось вырваться в жизнь. Бытие — дымное шоу. Родина —
суррогатная мать.

— Возможно, у нас настоящая смерть,— заметил брат Сильвестр.

Пока Большая Мара обмеряла взором погасший катафалк, ее сигарета
тоже гасла — и товарищ дороги бежал от нее. Вокруг меня
сгущается бесконтрольное зло, бормотала Большая Мара, ворует
газеты, даже мусорные рекламные, сняло дверной звонок и выцарапало
глазок, теперь ни зги, все замки барахлят, а краны бьют
хвостом... и вновь бодро высекала огонь и возвращала спутника.

— В первой молодости я, как вы помните, училась во вполне элитарном
заведении в самой красной зоне планеты. Хотя зачем вам
помнить...— говорила Большая Мара.— У нашей группы был выдающийся
куратор, жаль, завершенный геронт. Некоторые вехи его
судьбы шли в затемнении, что заставляло подозревать его в крупных
неблаговидных деяниях...

— Почему в крупных? — спросил Сильвестр.

— Соразмерно его личности и моим фантазиям,— сказала Большая Мара.—
До тех пор мне не встречались столь блестящие собеседники. Я
положила навсегда запасть ему в душу. И старик в самом деле
считал меня лучшей в учениках. Мне нравится думать за него
так. И жаловал мне больше себя, чем остальным прилипалам, и
провидел в сильных эпизодах. Наконец годы штудий позади, я
сдаю мастеру все посты моей души, как Корея — Ким Ир Сену, и
съезжаю в провинцию... сюда, где ни вы, ни мы не видны
жизни. Сокурсники сидят на передовой, совершают прорывы, а
талантливая я иду по судьбе автостопом и коплю мелкие отрезки.
Бывая в столице, я никогда не звоню старику, как ни тянет
поклониться. Не время, не время, говорю я, мастер может во мне
разочароваться, и я уже не успею поправить образ. Из года в
год я собираюсь нанизать подвиги и лишь там ладить связь со
стариком, а мягкие ткани моего лица пока опускаются... И
однажды подлое зеркало намекает мне, что старику — уже хорошо за
сто.

— Желтый цвет безнадежности...— произнес брат Сильвестр и заботливо
ровнял на Большой Маре ядовитый ворот, сгоняя тень.

— Ни больше, ни глубже? А женщина в черном пальто, перешедшая
Тверскую в компании желтых цветов и читательских миллионов?

— В двадцать лет я был подвинут на край отчаянья... Конец света в
отдельно взятой персоне. И в памяти — последний миг: февраль,
только что почти весна, но вдруг — метель, и такой крупный,
снотворный снег, будто полчища птиц от хищника-Хичкока...

— В небе этого города торчат только черные и серые птицы на паре
имен. Но тут вы видите — снежно-белую, и это уже нервирует...—
сказала Большая Мара.

— Я сижу на полу пред окном в метель и курю. Шторы все связали в
свою желтизну — старую «Спидолу» у меня на коленях, и покрывшую
ее пыль, где выведено пальцем — завещание. И выперший из
передатчика длинный, тоскливый саксофон... такой желтый. А в
воздухе — висячие, ржавые сады дыма... Хотя не исключаю, что
Элла Фицджеральд дарила мне тогда «Ночь в Тунисе»...

— А завещание, конечно — полная компиляция,— говорила Большая Мара.—
На ваш отчаянный зов никто не отзывается из глубин дома —
вы в герметичном одиночестве... Из глубин — читай: из
непристойно пожелтелого фильма... читай безнадежно: из кухни. Ни
свежего запаха кофе, ни тонкого аромата ветчины. Кстати,
всегда с вами — нимфа Эхо.

— Но вдруг много лет спустя вам звонят и обещают, что стоит
преодолеть жидкий сноп кварталов — и... И абсолютное страдание
обезводится...


Возле дома из двух половин, ведущих свой интерес — в пять и семь
этажей, брат Сильвестр равнялся с крупным котом: масть — ночные
оргии, глаз сценично заклеен слипшейся шерстью, ухо
скошено, а на шее — белая вспышка или сорванная удушьем бабочка.
Кот не глотал дорогу, но маневрировал и брезгливо выбирал в
тополиной и березовой стружке, где выставить лапу, и Сильвестр
восхищался отважнейшим, смело сделавшим ход
вдоль улицы, полагая до встреченного артиста ночи, что
кошачьи продвигаются — поперек и у ветреного
семейства не бывает длинных городских планов... А может, сам
Князь Тьмы разрешил Сильвестру догнать себя.

Два учащихся средней ступени, один румян и упруг, второй — суставчат
и удлинен, меняли науки на труд и гуляли под стеной
продуктовых композиций, пронося на себе рыцарский доспех не с
гербом, но с манящим посулом: «Мгновенное фото — на любой
паспорт». И в рабочей скуке — от коляски с кока-колами, жвачками и
шоколадом до павильона с наросшим на стену факелом — не
гриб-паразит, но рожок крем-брюле — сталкивались и бодрили друг
друга тумаком.

Двое иных, давно живущих, длили посреди улицы или посреди Старой
Победы непереходный спор. Один был — воин-победитель, хотя
тщедушен и в соломенной шляпе, подсидевшей и желтизну, и солому,
зато не спешил отпустить вчерашний пиджак: ни подпоротых
рукавов, ни впалого нотного стана Победы, где спеклись в
коричневый аккорд звезда и медали, и шестнадцатые знаки других
геройств, и упирался в тряскую палку, она же — лыжная, с серым
наручником по запястью воинственного, чтоб не бежал. Вторая
победительница несла в себе зычное горло Фабричный Гудок —
и стоячие, как графины в парткомах, глаза тридцатых и
жесткие кожи — в складки не гнутся, но сразу ломаются на сгибах.
Белые космы пролетарки равнялись горшку, гребни на затылке
скруглены в рукояти, и согбенная спина слиплась в несколько
кофт — и в дух кислых баулов и закоулков, переложенных
лоскутками с пуговицей от давно сношенных одежд...

— Только вам поблажки! — кричала Вторая, и большие деревянные бусы
вспоминали у нее на шее тюремный перестук.— Только вы плати
за квартиру — горсть песка, который из вас же и сыплется! А
нам ни пузо набить не надо, ни одежкой прикрыться, ни внучке
карамельку, все отдай родине за протекшие хоромы и за то,
что штукатурка с потолка валит мимо, а не на голову, как из
голубя мира. А других палат не выпросишь, сколь ни живи!

— Мы фронтовики! — гордо бросал свой задолбленный текст полустертый
Один, и глаза его силились всплыть из топившей веко голубой
слякоти.— А вы в тылу гуляли, никаких вам геройских наград
не положено! И пускай к пионерам вас не зовут, а то им еще
наплетете с три короба!

— Гуляли?! По шестнадцать часов у станка гуляли, он тебе кавалер, он
тебе и насильник. Да без выходных! А попробуй опоздай к
кавалеру хоть на минуту — засудят...— выкрикивала Вторая
собственный многолетний текст.— Начинай в семь утра и труби до
трех, полчаса свободы — и дальше, пока не стемнеет в глазах — в
твоих или в глазах у небушка. Заучил: «не положено»!

— На передовой — всю войну! До Берлина! — не отступал полустертый
Один, и голос его качался, и лыжная палка в руке натрясала
почти походную дробь.— А в вас что, стреляли? Убивали вас?
Руки-ноги отрывали? Я смотрю, у тебя и эта ножища на месте, и
эта балетная где надо...

— Вся жизнь враскосяк, ни учения, ни другой земли, и зубы не
покажи... Потому как и нет уже зубов! — выкрикивала подкисшая
Вторая.— А ты сколько лет живешь, а все ни черта не понимаешь!
Какие тебе сейчас пионеры? Откуда?

Чье-то окно раскрылось в раздольный пробег весны. Там тоже еще
ублажали победителей, и ящичное радио проливало свидетельскую
песнь, что по берлинской мостовой кони шли на водопой... Рамы
перелицовывало на сторону, где дорожились пыльным шиком
вышитых накидок и стульями с гнутой кошачьей спиной, чехлами и
нарукавниками диванов, потрескиваньем цветов иммортелей,
толстозадыми масленками... И брат Сильвестр вдруг вспомнил, как
на давнишней двухъярусной улице, теперь поднявшейся в паузы и
подобия, за ним всегда гналось видение комнаты на весенних
сумерках — полукруг медленно отходящего мраку стола, чета
нагретых лиловым воздухом чашек, и блюдце в звоне печенья, и
тесный поднос с высокими металлическими ручками, с
растрескавшимся стеклом, а ветер уносил в трещины и лепестки
желто-синих цветков, и захлесты летящего над ними черного стебля...
Рядом подстывала в продымленном орнаменте совсем темная
шкатулка для ниток и пуговиц, с картинкой на крышке: женщина с
узким трагическим лицом прижимала к себе золотоволосых детей —
малыша в пышной блузе и гимназиста, сохранившего за столько
времен — железную пуговицу грудного кармана. За плечами
троицы шли старинная овальная ночь и не город, но дальний лес.

Царственный синий бык — автомобиль «Мерседес» выбросился к берегу и
сверкал племенным крупом. На заднем стекле загорала
табличка: «Состояние идеальное. Обменяю на дензнаки». Дивная Европа
сошла с быка, и пустила ему надземный поцелуй и,
выпрямляясь, сверкала свежим тропическим загаром и качала кинжальную
линию и бедро. Дивная кипела энергией: плечи назад, талия
защелкнута в солдатский пояс и в серебристую надпись: «Don’t
touch!» — не прикасаться, шаг широк и высокие
каблуки вонзает с визгом. Но подчеркивала в жизни брата
Сильвестра краткость сущего — и пересекала тротуар, чтобы
скрыться под аркой, оставив на две понюшки — сладких эфирных
токов, и тревоги о запертом ареале ее поцелуев и общее
недомогание. Арка во двор была атлетичная птица гриф и существовала в
широком плане — до третьего этажа, и дом тоже проявлял себя
под грифом запретного: строй телохранителей, в дальнейшем
пилястры, над ними стеклянные ниши подъездов — ссыпая колодцем
ледяной рой облаков и гнушаясь снизойти до земли, а по
карнизу третьего этажа катались пушечные шары. Двор откладывал
художества на безобидное расстояние — суховатость
озимей-цветников в автомобильных покрышках, утеряны инопланетными
транспортными гигантами, педантично-ступенчатое счисление
турников и качелей, и футбольные поля золотых песков, входящих — в
глотающие детей дюны.

Вступив в следующий квартал, брат Сильвестр отмечал, что этот
утвержден на местности крайне непрочно: полуприжат баллонами с
летучим — и торгующими и торгующимися, полуподвешен — на слепые
лесы, на шары, стартующие в кусте и в монофигуре
большое продажное сердце, так что над головами
прохожих парили их потрошки, на которых парились пикантные надписи
— также из внутреннего, бесцензурного мира. Фигура должна
располагать, замечал пеший — в обходивших Сильвестра с
кофрами и бочонками объективов от редакций, ставленных — стена на
стене. Но крайний шар был — божья коровка на черном брюхе,
выгнавшая паучьи кущи усов и лап, эта полнила — танец живота.
Увеличился спрос на усы и лапы, говорил пеший в черном
вязаном колпаке и в наряде полузамкнутом или недоразоблачающем,
возможно, пуговицы его как крайняя плоть одежд прошли
обрезание, чтоб колпачный до последней изнанки посвятился улице.
Кстати о большой лапе, толстяк. Сосед решил отвести от работы
струйку гелия и надуть своим грудникам шар-гигант. Гелий
мирволит коричневой таре, а мой хитроумный понес — в синей,
чтоб не уязвить стражника. Месяц обдумывал, чертил план,
запутывал цвета, крался, наконец, представил в дом, надул — и в
ту же секунду шар лопнул... Пеший слушающий, объемов
мучительных, был колышим влажным хохотом, и ворот у него на плечах
глянцевел — наполирован отложными щеками. Добавь к сюжету,
пыхтел он, что страж был дальтоник — и не видел концептуальной
разницы между коричневым и синим.

Над дальними крышами уже восходил купол собора, или голова громадный
золотой рыбы, заглотившей наживку — крест, или новый
воздушный шар — и рос на солнце, слепя глаз, и мерцал в
раскачавшейся дымке, и тоже почти летел.

Брат Сильвестр отводил взор долу и тут же провидел, как на
формируется эпизод трагедийный и даже аллегорический. Избегая кучной
инфантерии и скрещенных корней весны, человек-возница с
багровыми скулами, почти рикша, избирал колею на скате с
мостовой в бахромы тротуара, и вез лицом к себе инвалидную коляску,
и в ней женщину, утаившую мертвые колени — под штормовой
спецовкой. Преклонная калека не сводила с везущего
расплывчатых глаз и улыбалась, показывая металлический зуб, оба
странствовали вприглядку со сросшейся любовью и столь же былым
доверием, а колесо, при хорошем развороте мелкое заднее, теперь
— передовое, укрывшись от толкача и сиделицы, шалило на
сторону, рассвобождалось на кривые окружности — и все ближе
откатывало от коляски к крушению, о котором никто в компании не
подозревал.


Узрев на пути аптеку, брат Сильвестр сошел со стези, и кто скрепится
— не утолить терзания и афронты, и не сомкнуть свои раны и
все зудящее — ничтожной штукой и халатным глотком?
Соблазнятся и великий, и малый... В коих двух ипостасях сразу
предшествовал входу — помраченный, защелкнув бомбу безумия — в
недоросля, и поражал бурливым пальто, почти нескончаемым в
складках, и в расщепах и отворотах, и солнечным козырьком без
днища, с этим соперничал — его далеко зашедший двукратный
подбородок... Приаптечный мерно раскачивался — пред взошедшей в
витрине красоткой в обнимку с доктором Момом, тело-Мом —
плечистая бутыль, и на губах то и дело вскипало что-то
нечленимое и негодное к заслушиванию. Лицо-блесна маятника, помечал
Сильвестр, а пальто и то, что в нем,— тень на земле.

Но слабость водит возмездие: брат Сильвестр отстал от дороги,
никогда не встававшей, даже если кто-то справедливо считает:
дорога протянута на почве его шагистики, от раздувшей ее идеи —
до двери, по которой все пройденное — дым или скромное
ничто. Всякий же брат Сильвестр, чуждый данным
ракурсам, упускает вечно идущую, притом навсегда, пусть даже
между ним и фармацевт-девицей за кассой поместилась недолгая
дерматиновая старуха, скорее — воробей, хоть каждая черта не
проста, но почти дидактична, и во всех ее изнурительных
фразах шелестит учительское служение, как ровный свист,
распределенный над беглой водой. Старуха тщательно диктовала
фармацевт-девице просьбу — не обрушивать на нее панацеи в крупном
пакете «Избавление», слепленном — необходимостью ей всегда и
тем паче сегодня, лучше и шестьдесят капсул — расплести и
отсудить только два серебряные стручка, в каждом по десять
волшебных бобов, итого... И молила об акте символическом и
почти нематерьяльном: пресуществлении мелочи — в целого
спасителя. Или, продолжал про себя брат Сильвестр, помахать ее
сердцу лекарством — издали, вдруг излечит светлым видом своим...
Ничего мы не распаковываем, не меньше достойно отражала
старуху фармацевт-девица. Или берете все, или уходим от
кассы... Иными словами, ухожу ни с чем? — безнадежно уточняла в
диктанте старуха-воробей. А еще какими словами? — дивилась
фармацевт-девица и не простаивала пред кассовыми отделами, но
венчавшим перст синим лепестком разделяла щелкуны-полтинники —
налево, рубли — направо, колобки-пять — прямо. А с чего бы
мне ради вас портить упаковку?.. И ее глаза обращали вопрос
— уже к Сильвестру. Но при многом желании она не вольна
купить — все, разумеется, временно, признавалась не мама-Рома,
но мама-воробей, и поучала географии и ее тропам: в трех
шагах от города — пятница, практически анаграмма —
пенсии, и не далее страстного света пенсии воробей
торовато выкупит остаток... А у меня еще вторник, и пятницы мне
отсюда не видать! — парировала фармацевт-девица. Здесь был
другой провизор, верно, я попадала не в вашу смену, и
старуха-воробей сообщала: здесь была миловидная женщина средних лет,
чуть прихрамывала, знаменита — поощрением торговли
щепотками. И подозревала, что воробьям держали одно распакованное
лекарство, может быть, вы поищете его и найдете? Вы знаете,
что провизор с латыни — провидец? Но на
случай бездарного розыска спешила продиктовать, что посещает
аптеку — регулярно, как интеллигентные люди — театр, вы тоже
наверняка дождетесь — одну из ваших ревностных покупательниц,
которой необходимо вкусить лекарство сегодня... Вот пусть
средняя и дает, не дрогнув отвечала фармацевт-девица, а я не
собираюсь ради неизвестно кого преступать инструкции.

Тем более я не соберусь поджидать вас, так почти усиливал ее речь
брат Сильвестр. Тема ожидания хороша, но подана скудно. Деве
же прилично ждать — поклонников, лучше — со средством
передвижения... в крайнем случае — скейтбордистов, и общипывать
тему любви или друзей темы, на худой конец у нас всегда
желанные гости — деньги. То же и в пятницу — ждать не вашу пенсию,
а ночную дискотеку, и субботний шейпинг и воскресный
бассейн... Но к чему увиливать в голове недели, если можно ждать
телефоны с мужской лестью, зовы в ресторан и на долби-кино и
другую динамику. И уже с утра близить смачную тусовку или
экскурсии по волчьим бутикам — и назначать себе стрелку в
окрученных кондиционерами зеркалах и в завышенном
от-кутюре! А не вышагнуть в этой добыче в жизнь — сегодня,
можно отложить на завтра... на зори тренировочных полетов.
Хоть и не получишь ни грязи, кто мешает наслаждаться
ожиданием? Вы просите обрубить вашу боль, продолжал Сильвестр.
Отплести напасть? Затушевать ваше противостояние с лихом? А как
это вами выстрадано?

Наконец, он получил из-под острых синих лепестков — ягоды забвения,
попускающие уязвленному желудку забыть, что он есть,
стирающие всю подпорченную фамилию внутренних органов и
упрочивающие в землепроходцах,— и возвращался к поприщу, брошенному у
аптечной ступени. И успел к отливной волне: наставница
воробьев, так и не снискав снадобья, ни чудесного промелька,
теперь подхватила под руку качавшего крыльцо или бурливое пальто
помраченного — и утягивала его от витринной подруги доктора
М. И кляузное сходство вдруг соединило двуликого безумца и
старуху-воробей, продавая Сильвестру, что этот плод снят — с
тела ея, поздняя отрада — за служение многому знанию.
Строившись в пару, большой безумец в пустом козырьке и
праведница-маленькая в пустых просьбах поплелись по улице прочь.

Молодой прохожий со сгоревшей половиной лица, доложенной пером серой
цапли или белой подушки, медленно спрашивал у брата
Сильвестра или у собственной тени — магазин «Все для сна».
Сильвестр счел вопрос — розыгрышем, но пернатый ликом брезгливо
отступал от смеющегося брата и возобновлял свой тягучий,
снотворный интерес, то ли ожидая к последнему слогу — другого
провожатого, то ли посреди его сна все желаемое сбывалось само —
и в заказанном месте.

Пирамидальные тополя Старой Победы, еще разоблаченные,
демонстрировали поджарый лом длинных, взвинченных в высь ветвей,
подколотых тысячей мелких, как иглы, и в густом голубом воздухе
превращались на контражуре — почти в кипарисы.

На раскормленном теле троллейбуса от кормы к носу проходила
серебряная надпись: «Правильный выбор».

Был в близости от Сильвестра и некий идущий — в чем-то трехмесячной
моды: в тулупе, крой — початок, фактура — кочки меха, или в
шкуре немейского льва, плюс собственные меха — чернобурка
под веко, на темени же дремал малахай и откладывал хвост на
плечо прогреваемого... или львиная голова — пожалована первым
владельцем на защитный шлем... Встречный стеклянно смотрел
пред собой глухоманским оком — возможно, в чистоту снегов,
откуда внезапно исчез, как кукурузник из радаров.

И опять брат Сильвестр не удержался на пути, и на сей раз тянулся —
к забавам, состриженным с ветви, к щеголям отличной
тропической подготовки, и уже угождал сладчайшими — сестре и
кому-то, объявленному чрезвычайным... И опять отводила и обирала
время старуха перед лотком. Эту седую подпушку обмишурила
белая паутинка — легкомысленна и привязчива, а бреши дождливой
экипировки тоже выдували из старухи подозрительный снег. Еще
мах — и ее наряд вошел бы в свадебный, но посадить его —
ветром или собственным недосмотром — на руины... Брат Сильвестр
зажмурился, отпуская паутины лететь дальше, но опять
возвращался к ужасной невесте, наверняка старейшей в роли.
Старобрачная открыла лоточнице свою ладонь чуть суше детской
коробки с карандашами — возможно, на провалившийся шестой, и
демонстрировала секретик: два неравных жетона — белый
пятирублевый и желтогубый полтинник, и за оба железных мечтала получить
яблоко. Пасынки рая спускались на весы, не яблоки, но
надувшиеся клещи, и уступали — битому среднему, из самых
тенелюбивых, но и те, и это были — недоступное старухе богатство.
Голос позади Сильвестра нетерпеливо кричал: да отдайте ей, я
доплачу!.. Но старуха-невеста вдруг замкнула карандашный
кулак и, не оглядываясь, постыдно рванула с места действия, тоже
так ничего и не обретя...

Картина «Завтрак на траве» украшала подхваченную дорогу: три
тинейджера — простерты на скамейке или на последнем дыхании, и
прощальные капли пива и части тел стекали на первые травы, где
теснились бутыли — изрумрудным именем «Хольстен», в
повторении заходящим за реальность.

Новый квартал открывали помятые столовские кастрюли: охапки гвоздик
— молоко и пурпур, и утомленные собственной свежестью
нарциссы и, прибившись к кастрюлям, одинокая ваза — пустышка с
певчим горлом ангинной ноты, а также две банки в белых чепцах,
отстаивая сентиментальное варенье в давно прошедшем лете.
При столовских седлала детский стульчик полнотелая блондинка в
спортивной куртке от общества «Динамо», а на веслах рук ее
с чуть слышным плеском плыл сквозь сны годовалый младенец.
Блондинка укачивала его, и не очень кухарничала с
покупателями, но влюбленно смотрела на спящее дитя, лилию долин, и
натянуто улыбалась невидимым подземным толчкам и правила на
спящем пловце то изобильный берет, то полы кукольного пальтишка.

С колокольни над площадью размеренно низвергался колокол, разбивая
чугунным наскоком — коробку площади. Толпа прихожан, встав на
длинной соборной лестнице, застыла в сполохах механических
шумов и хорового молчания, и лица были обращены к одной на
всех тени.

Дальше шел парк или сад...


Дорога — не более алиби для заблудшего. Для брата Сильвестра, кто
выдвинут из пункта А. в пункт Б., но отчего-то не добрался до
чрезвычайного предстояния по скончании срока и сада и не
узнал, чем отличилась бы его участь в доме словесных находок.
Но когда любопытные начнут докучать вышеизбранному брату,
почему он не смог опознать дорогу и был ли где-нибудь в минуты
беседы, ему придется отчитываться — центральными нитями,
сшивающими потоки слов, а также — убедительными степенями пути,
крепежным крюком пейзажа, златокудрой аркой в солнечный
двор или заунывной погудкой. Наконец, начислить асимметричные и
запоминающиеся лица. То, что не получается округлить,
досочинить изломами и торцами... как и весь путь — от первого и
до последнего шага, хотя мера шаг, пожалуй,
даст солипсический намек, что дорога протянута — лишь через
ощущения шагающего...

В самом деле, неужели дороги построены — не на словах, что и есть —
собственно камни, но из каких-то иных материалов?


Можно ли подтвердить, что дорога, очерченная кем-то прошедшим,
упокоившаяся — на брусчатке его слов с тьмой-тьмущей выбоин, и
вправду была? Ведь любая трасса ветрена — присягает каждому
мигу и с каждым меняется, и только тяжелые конфигурации, с
виду стационарные: роза ветров, линии иносказаний и гарнитуры
шагов на эспланаде, обветшалые куртины и панорамный задник —
война не мышей и лягушек, но звезд и облаков, только этот
закольцевавшийся театр играет незыблемый вид. Ускользает не
так проворно — и не так наклоняет к казни, и пока в
грандиозной общей сцене обыденного подменяют мелочи, пока насаживают
на глазок следующую перемену, с обстрелянной успевают
сродниться — и вхолодную верят, будто все заявленное на месте... И
наконец — да, высоковатый прилив, и на нем — пакетбот...
Взрыв, творческий подъем по тревоге — и кто-то вдруг прозревает
перед собой больше вопросов, чем ответов, и место внятно —
лишь по образцам, каковые прибились к истокам предприятия —
и так примелькались, что удаляются безболезненно. И сей
глазастый находится черт знает где, но скорее — не там, где себя
полагал.

Допустим, ординар горних рек и костров, и брошенные по серо-зеленым
кровлям кличи банков, и выжатые в междометие инструменты
бытовых вожделений, и там же — небесный куб, зажженный втертыми
в грани радиостанциями, или забрызган телеканалами, и там
же — вылизанные ветром тарелки: часть сервиза охотится за
перелетными зрелищами, а другая — за скоростью охоты, и
рассаженные по медным лозам над улицей окрыленные твари — и
порознь, и в числах, и весь остов пространства — бесцеремонно
повторяются. Но главное их противление — случайность,
стихийность, вот что определяет: скоропортящийся первый план и размытые
суетой движенцы. Холодность дороги проясняют — молочная
цистерна, развязно поставив переднее колесо — на бровку,
существуя наискось и заставив округу томиться под градусом, и
голубое молоко, выгнавшее ручьи в воздушные ямы, оставленные
головами идущих, и в самолетные оттиски. Небесная лебедь — в
озере сияния над продуваемым именем «Ив Делорм». Высокие
университетские окна с отблеском голубых долин. Два белых
автомобиля у обочины и черный франт «БМВ», вдохнув трепет в узкие
ноздри и украсив себя бело-голубыми анютиными глазками — по
всем петлицам. Белотелые березы — многожильный Большой балет,
и саркастичен и мелок — курчавый серебряный дух над руном
старой листвой. Синий ящик бумажных почт и не менее синие —
для мусора, рассрочив длину квартала. Настроение уточняют —
почти синяя птица над коринфской капителью, сбрасывая завиток
крыла на завиток каменного листка. Железные конвульсии
транспаранта, глашатая выборов, и картонные выхлопы флажковой
зелени — в честь торжественного открытия кондитерского отдела
в супермаркете... Аквариумы на фонарных столбах, где бьют
плавником голубые буквы: «Народные окна». Сбор мышиных и
пепельных облачений идущих. Безумная парочка на скамейке — сейчас
из пира: молодой Геракл, могучий горлом и лазурным
свечением из-под века, и белое облачко — его вековая бабушка. То и
дело молодой сгребает старую под крыло и кричит: — А что,
блондинка, споем? — и оба языка берут зычную песнь:
«Кру-тит-ся, вер-тится шар голубой...» — но у застарелой блондинки
вдруг соскальзывает с ритма чреда зубов, и песнь падает.
Бабушка-облачко мастерски заправляет зубки за губу, и оба снова
горланят: «Крутится, вертится на-а-ад голо-вой...». Портфельный
прохожий в теснейшей норковой шапке, из-под которой
натекают кувшинные щеки, покрыв амплитудой — мех, и лицо
проходящего не ведает ни вмятин, ни впадин и складок, но украшено:
подковки над глазом и под носом — тоже из влажной от блеска
норки... Мечущиеся по улице красотки в бирюзовых колпаках
сигаретной компании, заговариваясь со всех углов — тугим
призывом, заходящим в мольбы. Наконец, выпученные над рекой машин
циклопические голубые очки: «Только в наших очках увидишь
счастье...»

Но миг — и дорога преобразилась: иные цвета и градусы, омоложение
лиц и шум новейших идей, и сменились модели машин и масти
собак... Зимние рябины, сбросив лист, бесстыдно увешены
мешочками ледяных рубинов или простывших гранатов и заливают округу
пунцовым звоном, и не ясно: где перестали рябины и начат
портал ювелирных лавок. Зван трамвай — золотой от тучных
рисованным медом сот и облеплен бочонками пчел в медных обручах...
Тут как тут, ведя в поводу, в веревке, старуху в
колокольном пальто,— четырехстопная тварь с собачьей головой, дрожа от
ужаса — оттого, что сама древнее охры, но не забыта
бордовой попоной, а чтоб не ползла в чужие руки, вкруговую
привязалась к твари пользованным бинтом и прибилась к спине ея —
выводком синих букв: «Welcome».

Или женщина с узким трагическим лицом, почти бегущая по улице,
прижимая к себе золотоволосых детей: маленького в пышной блузе и
мальчика-гимназиста, и преследующие их старинная овальная
ночь и не город, но дальний лес.


Возможно, спасаясь растущей антропогенной нагрузки, дорога устилает
себя белизной и пухом, в котором растает всякий след, и
носящимся в воздухе снежком покрывает число дальних прошедших...
Надо ли поминать, что проступившая на месте сопревшей
дороги — другая преходящая ведет уже не туда...

Какую-нибудь из дорог отворял зимний бражник — припущен снегом и
помрачен жаждой, и карманы его тоже пересохли и смежили клювы.
Он с великим трудом держал на плечах ступу времени, что
бледна, как газ, и тяжела, как воз. И гулял то влево, то вправо
под ношей своей или под стеклянной Стеной Яств, из которой
обещались ему и пыжились дородные короба и корзины, садки и
сачки — и иные прорвы с потеющим провиантом, и ловил на язык
пролетавших белых пчел зимы, а время крошилось и становилось
все больше и мельче... Внутри бражника, накренив кудлатый
край его запазухи, скучал сухолюбивый кот мастью — исход
зимы, и голубые глаза кота были пустынны и безмятежны, а когти
строго держались за кору бражниковых одежд. Эй, симпампуля,
купи котяру, а? — кричал зимний бражник одному прохожему и
другому. Иду на уступки — мятый трюльник за сиамского
близнеца! Отдаю дешевле кучи репьев — потому что он сросся с ночью,
дальше тьмы не видит... И взывал сквозь хмель: — На черта ты
потащился за курицей-жмуриком, если я отдаю живого кота?
Всего три рубля! Как это, уже нет таких денег? И куда ты
скачешь от счастья, попрыгун? От кота в белых сапогах?! Ну так
что ж, что кошак слепой? Можешь гладить его против шерсти,
пока не видит. Или захобачь ему трепака, он опять не увидит...
Куда ускользаешь, ужак?! И ругался вдогонку: вот найди не
синюю куру, а ее благоверного — красного петуха... Выпить
хочется, во мне же все чувства спеклись! — взывал бражник. Ну
хоть ты купи, тетка с косой!.. А не самый чистый зверь не
видел, что его продают, потому и не продавался, но скучал в
кудлатом палисаде бражниковой запазухи и, прижмурив глаза из
аквамарина, музицировал, вытягивая саксофонное
ма-ау, и отирал чумазое ухо о съеденную сухостью грудь
продавца своего.

Кто-то наблюдатель прошел мимо и забрал и кота, и бражника —
бесплатно и навсегда.



Окончание следует.



X
Загрузка