Сны-подстрочники (Илья Кутик отвечает на вопросы Дмитрия Бавильского)


Илья Кутик – поэт-метафорист, входящий в группу основателей той
самой школы метаметафорической поэзии, которая на рубеже 70-х и
80-х годов стала ведущим направлением в русской поэзии.
Солисты этого камерного ансамбля Жданов и Парщиков, Еременко и
даже Аристов нашим читателям более или менее известны. Кутик
же всегда стоял в стороне. Еще в самом начале перестройки он
уехал в Швецию, да так там, на Западе, в тени статуи
Свободы и остался.



Чудны дела твои, Господи! В момент, когда ведущие исполнители
метафорической музыки вроде как замолчали, те, кто сознательно
держался поодаль, вышли на первый план. И не потому, что более
слабых раньше закрывали спины более сильных. Просто дыхание
и тех и других оказалось разным, у кого-то совсем коротким
(Еременко), у кого-то, как у Аристова или Кутика, более
длинным.


И вот что особенно важно – с каждым днём люди эти, придерживающиеся
близких (но не тождественных!) эстетических взглядов, пишут
всё лучше и лучше. Метаметафоризм действительно оказался
самым что ни на есть ведущим и жизнестойким! Надо было только
сохранить себя для наступления каких-то более адекватных,
аутентичных времен.


Стихи Кутика – предпоследняя остановка текста перед исчезновением,
практически полным растворением в темноте тишины. Дальше на
этом пути, полном воздушных ям и провисаний, оказывается
только Геннадий Айги. Эти двое, Кутик и Айги, следуют методе,
сформулированной Элиотом в одном из своих “Квартетов”
(западной поэзией здесь накоплено больше опыта): “Слова отзвучав //
Достигают безмолвия. Лишь порядком, лишь ритмом // Достигнут
слова и мелодия // Незыблемости...




Полнота переживания становится просто-таки непереносимой. Проявление
сразу всех уровней поэтической рефлексии (иначе не услышат)
способствует накалу страстей, вряд ли возможному или
дозволенному. Поэтому всё, что только можно, микшируется,
стирается, убирается в подтекст, в неразличимость семантического
сплина-тумана.



Ровные дорожки слов заменяются какими-то цирковыми, по форме,
кульбитами, мостиками пауз и тире, висячими трапециями дефисов и
белых пятен. Высшая стадия семиотической дрожи, мелко
звенящей на снегу в каждом звуке десятками смыслов: развалины,
оставшиеся после всего, круги руин, по которым, конечно, ещё
можно судить о замысле, но лучше этого не делать. Лучше
заселить эти голодные пространства плотью своих мыслей и образов,
смоделировать в них какую-то новую жизнь...



Судить о замысле здесь всё равно, что попытаться составить
впечатление о фильме по одной только афише: название, какие-то буквы,
несколько случайных и эффектных кадров. Тот айсберг,
подводная часть которого лишь подразумевается в чёрной тьме, но
практически не участвует в осуществлении надводного пейзажа.
Стихи-вампиры: для их функционирования необходимо твое,
читатель, непосредственное участие. Именно оно заполняет все эти
интенции и переходы, безлюдные, бессловесные, кровью самых
насущных смыслов. Сама же по себе даже самая совершенная
система оказывается безжизненной.

- Для читателей наших Вы – фигура умолчания. Поэтому для начала
расскажите что-нибудь о себе. То, что Вам кажется важным именно
сейчас.

- Родился я в барочном Львове в 1960 году, уехал в Литинститут в
1978, по окончании – уже будучи внутри будущей группы
«метареалистов», которая сформировалась на основе семинара Александра
Михайлова в Литинституте, и с «Одой» на руках плюс прочими
текстами. Работал в издательстве «Книга». Обо всех личных
передрягах и психушках в промежутке не упоминаю (радостей
мало).

С 1988 – первый выезд за рубежи - в Данию - в обществе
Вознесенского, Ахмадулиной, Парщикова, Жданова, Кима, не переставал
путешествовать по фестивалям, объездил всю Европу, работал на
Би-Би-Си в Лондоне, осел, женившись, в Швеции (город Лунд).
«Учился» там на починщика велосипедов, но освоил только
«лингвистическую» часть этой профессии, поступил в аспирантуру
Стокгольмского университета, который закончил в 1994, сразу же
получив работу в Nortwestern University (Эванстон, Чикаго)
как профессор русской поэзии.

Первая книжка вышла по-датски, первая русская – «Пятиборье чувств» в
1990. Я уехал уже прочным путешественником с ее сигналом в
кармане. При очень незначительном комплексе «пораженца» (ибо
уехал туристом на самом начале «карьерного» взлёта: книга,
«Ода», ходившая по рукам в самиздате, чтения, переводы в
большом количестве на языки), таковым все же себя не считаю.
Ибо уверен, что в отрыве от «актуальной» языковой среды «слух
и голос» (тема «Лука» и её зародыш в «Пятиборье») к языку и
себе лишь обостряется.

- Что вынуждало Вас перемещаться, что гнало Вас с места на место? И
почему именно в сторону Запада, а не на Восток? Вообще, это
соотношение между внутренней эмиграцией и внешней: почему
первая Вас всё-таки не устраивала?

- С места на место меня гнало обычное в каждом (по-моему) человеке
любопытство. До, скажем так, перестройки существовали разные
приглашения на западные фестивали. Но, по разным паспортным
и классовым причинам, я был невыездным.

Когда меня начали выпускать (а это случилось только в 1988 году), я
уже просто не мог остановиться: Запад – это был тот новый
опыт, который был мне необходим; новые пространства (их
абсолютно другая организация); возможность авантюризма
осуществиться в другом (интернациональном) контексте и т.д.

Я не очень понимаю Ваш вопрос про Запад, а не Восток. Какой Восток?
Ближний? Дальний? Средняя Азия? – где я (вместе с Лёшей
Парщиковым) провёл почти год, переводя нынешних их диссидентов.
А тогда – наших с Лёшей кормильцев. Этого Востока я
навидался. Другой Восток (Израиль) меня никогда не манил: одно дело
постоять в Саду, другое – жить в культуре совершенно чужой
(хоть я и полукровка).

Что касается моих бесконечных перемещений по Западу, то это вполне
закономерно: он мне ближе, понятнее, я в нём (во Львове)
родился. Город Льва, сына Даниилы Галицкого. Да и сам я лев (по
знаку). А кошки мои – производное от тех же львов. Все они –
мои кошачьи. То есть, бродячие. Киплинг.

А внутренняя эмиграция… Побывал. Пожил. Надоело. Потом я понял, что
если я не рискну «бродяжничеством», то на всю жизнь
заключусь в одном, так сказать, кругу.

Литератором ОДНОГО лимба. Хотя многих в оном люблю и продолжаю –
некоторых – любить.

- Постоянные попытки создания эпоса, проявление тяги к
художественной целостности большого высказывания, не есть ли замена
«родины»? И вообще, откуда такая тяга к ценностям «большого
стиля»?

Нет, стихи мои никакая не замена. Моя родина – это мой русский язык.
Другой у меня нет, хотя я совершенно или почти свободен на
нескольких других.

Что же касается «большого стиля», то есть, опять же, попыток эпоса,
книг, то есть того, что Вы совершенно справедливо называете
стремлением к какой-то цельности, я могу объяснить сие
следующим.

В какой-то момент (лет в 20 с чем-то), я вдруг понял, что каждое моё
стихотворение (как, вероятно, и любое другое) живёт за счёт
уже существующего контекста. То есть, что контекст этот
создан, и ты неизбежно будешь в нём вертеться всю жизнь (как в
том самом соц-лимбе).

Да, наверное, Вы всё-таки, правы, и попытки цельности эпоса как-то с
жизнью и её моторами связаны.

Так вот, дабы избежать этого верчения в уже имеющемся, я и решил
создать свой собственный контекст. То есть, выйти из ситуации
«как» Гомер и – одновременно – послегомеровская поэзия. То
есть создать этот самый большой план (эпос), а уж потом
дробить его на куски лирик. Чем – собственно – вся греческая
поэзия и занималась. Амбициозный, конечно, проект, но так мне
примнилось: стать всем (всеми) в одном лице.

Посему, я не пишу отдельных текстов, но вижу их – когда пишу – уже
сразу включёнными в больший (не обязательно – большой) план.

Как там, у А.С. Пушкина, про Данте? – всё дело в плане. Не знаю,
понятно ли то, что я здесь промычал Вам.

– Пять книг как пять частей целого. За какие «отсеки» вашего мира
каждая из этих составляющих? Этот вопрос – приглашение к
прогулке по вашим публикациям. Не фактологической, но
метафизической.

- «Пятиборье чувств» было подступом к понятию «книги». В ней есть
«Вступление», есть конец – «Молитва». Есть приближение к
большой форме (плану), «Воспоминание о Траурном марше Фредерика
Шопена. Реквием.»

Название длиннее самого сочинения, но написано оно в форме фуги
(четыре части, последняя – повторение темы трёх). Его – кстати –
любил И.А.

Ода писалась, так сказать, «между» стихами первой книги (другое
«целое»). Потом были тоже – почти одновременно – шведы и «Лук».
Обе книги тоже «сливаются», так как мне нужно было
дать-показать свои субъективные – по мере возможного – объективные
образы своего «vita nuovo».

«Лук» был ещё и моей попыткой как-то выдавить из себя Норвида,
самого великого для меня (поляка). Короче, дать а) субъективное +
объективное, как единое; б) в целостности отразить опыт
переживания мировой культуры, слепить из неё этакий шар (см. о
Боге у Паскаля-Боргеса).

Продолжение тех же попыток – и книга котов, где кот сначала просто
кот, а потом – я сам. Тоже какое-то «объединение». Плюс –
переплюнуть Элиота, у которого – всё просто смешно и мило. Но
об этом мы уже, кажется, говорили.

Все мои попытки – просто нежелание мыслить и жить «отрезками», как,
собственно, мы все и живём. В этом, может быть, и
заключается сверхзадача моих книг. Даже в «Луке», который весь
построен на понятии «фрагмента», главная идея – слияние
фрагментарности в целое, в сюжет, может быть, или – за счёт сюжета.

– Расскажите о Ваших отношениях с Иосифом Бродским. Как Вы с ним познакомились?

– Наше знакомство произошло заочно – через Дерека Уолкотта, тоже
теперь (не тогда) Нобелевского лауреата. Мы с Дереком где-то
вместе выступали (а он, как и Марк Стрэйнд, близкий друг
И.А.), и он спросил меня, почему я не знаком с И.А. Ответ был
прост: не пришлось, да и сам я по разным причинам никогда этого
не добивался. Одна из них та, что он слыл человеком
высокомерным, да и компания его российских привязанностей мне
казалась вовсе другой. Дерек, тем не менее, выдал ему и стихи
(мой первый сборник), и Оду.

Я тотчас получил от Бродского ответ, где он меня то перехваливал, то
пытался «перевербовать» в Ахматовские сироты, что ли. Очное
знакомство произошло в 1993 году на самом большом в мире
поэтическом фестивале в Роттердаме, где я и Пригов
представляли, так сказать, Россию. У меня – во время неожиданного туда
приезда И. А. – крутился на голландском месте какой-то
роман, было не до Бродского.

Опять-таки, мне казалось, что в нашей «группе» ему всё чуждо.
Значит, чего соваться. «Сунулся» – неожиданно – он сам. Сам уселся
рядом за обедом и начал меня «окучивать», почти как даму. Я
сдался: обаяние у него было беспроигрышное. Потом – все
десять дней фестиваля – мы практически не расставались. И мой
другой роман просто пошёл к чертям. Потом он мне купил
какую-то самую дорогую ручку на свете…

Так вот всё и началось. Потом мы регулярно встречались в Швеции, где
он бывал каждый год; потом – почти регулярно – в США.

– Вы собрали и перевели антологию современных шведских поэтов,
уникальный по красоте и силе, сборник. В России он, увы, прошел
незамеченным. А какова была на него реакции на Западе?

- Меня – за неё – начали травить молчаливо. Началась такая шведская
всеписательская обструкция.

- Писатели это умеют. Причём не только в Швеции…

- Ну да. Нашлась одна умная подлюга на «Радио Швеция», которая из
того же Литинститута, где я был кем-то, а она – никем. Короче,
зависть: мне дали денег сделать книгу, а его даже никто не
спросил. Тогда он начал раздувать искру: де, я всех и вся
переврал.

Он обзванивал поэтов из моей книги и рассказывал им, как они плохи
по-русски. По моим «шпионским» данным один из тамошних
славистов уже подготовил огромаднейшую статью, которая должна была
стереть моих «Шведских поэтов» в порошок. Но – поскольку
связи у меня в Швеции всё-таки есть – статьи удалось избежать.
Ибо – обструкция обструкцией – а такой скандал выбросил бы
меня за борт тамошнего литпроцесса (я ведь член союза
шведских писателей).

- И чем сердце успокоилось?

- Бродский по прочтении книги на какой-то безумной пресс-конференции
сказал, что «Шведские поэты» – самое выдающееся
произведение русского поэтического перевода после грузин Пастернака и
французов Бенедикта Лифшица. Он сказал, что именно по этой
книге в России будут знать, что в Швеции вообще писалось
что-то великое и т.д.

Потом та же сволочь пыталась «по журналистски» подкатить к И.А. по
поводу книги с тем же подходом (де, как всё переврано). Что,
кстати, ложь. На что и получил почти (вербально) по лицу.
Лица же тамошних письменников в мою сторону сразу же
просветлели.

Потом и Дерек им тоже что-то врезал по моему поводу (каков я, мол,
как поэт). Короче, всё уже улеглось к 1994 году, когда я
укатил в Штаты преподавать. Где до сих пор и пребываю.

Единственный документ, оставшийся после этой травли – интервью
Бродского на «Радио Швеции». Во время книжной ярмарки в
Гетеборге. У меня была кассета, но в процессе переездов, разводов,
она потерялась. Но на радио, в архиве, наверное, есть.

- О чём вы чаще всего говорили с Бродским?

- Конечно, обо всём. От поэзии – естественно – до где и что
правильно купить в США, где я ничего не знал. Про поэзию интереснее.
И вот его характеристика нашей «группы»…

- Да, это, в самом деле, весьма занимательно…

- «Парщиков своими иногда гениальными метафорами пытается
перещеголять Бродского, Жданова замечательно «несёт», вам же дана
самая лучшая, может быть, в русской поэзии пушка. Но вы
стреляете из неё по воробьям». Это буквальная цитата. Ерёменко он не
понимал и не обращал на него внимания.

«Группу» нашу он считал самой перспективной, хотя мы с ним ни разу –
практически – не сошлись на привязанностях в остальной
современной поэзии. Но меня он, почему-то, ценил и любил, и
выделял.

В целом, он был мне здесь, в США, самым близким другом, написал под
видом очередной рекомендации обо мне по-английски целое
эссе, давал ночные советы. Его последняя «публикация» на заднике
Оды, изданной параллельно по-русски и по-английски.

Последний наш разговор был в ночь на его кончину. Он удивительно и
редкостно пёкся о друзьях – и действительно – почти презирал
всех прочих.

- Что из его рассуждений вам запомнилось особенно?

- Бродский считал, что есть поэты центробежные и
центростремительные. Ценил первых, вторых уважал мало. Я думаю, что наше
общение как-то всё-таки повлияло на его самый последний период.

Так, например, он сунул мне с улыбкой, сказав, что это ответ на мою
«Оду» (он любил её за центробежность) стихотворение, которое
всё «про воду» и, кажется, называется «Тритон».

Оно есть в ардисовском издании «Пейзажа с наводнением».

- Оно опубликовано в последней большой подборке стихов Бродского в «Новом мире»…

- … Там «ода» - производное от «вода»: русское «в» ещё и знак
бесконечности, восьмёрка (если букву эту перевернуть). Такая
своеобразная «полемика». О Бродском я могу говорить и писать
часами. Смерть его была для меня не просто горем, а как будто
мне отняли ногу.

Давайте этим и ограничимся.

X
Загрузка