Осень средневековья в СССР. Приключения студента

 

 
 
 

В основе этой микроскопической повести лежат приключения, испытанные ее автором. Написана же она отчасти для того, чтобы иметь возможность порассуждать о конце шестидесятых годов – очень интересном периоде советской эпохи. Но отчасти желание ее написать продиктовано тем, что мне захотелось уйти от языка, которым мои старшие современники, московские интеллигенты, отпавшие от комсомолии и фрондирующие, описывали ту же эпоху или еще более раннее время. Я не скажу, что мне не нравился их язык. В юности он даже вызывал у меня восторг. Но мне хочется рассказать об этом времени менее оригинальным способом, без задора, вызова и несбыточного обещания какой-то литературной новизны. Мне хотелось бы обратиться к языку, простому, как стекло, не отвлекающему на себя внимание читателя. Он прямо противоположен эстетической программе, изложенной в некогда знаменитой и действительно замечательной работе «Дегуманизация искусства» , давшей на нашей почве обильные сэкондхендовские рефлексы. Я, кстати, не очень хорошо отношусь к дегуманизации в какой бы то ни было области.

 

 

1. «Нетривиально»

 

В этой главе рассказчик знакомит читателя со своим мирком и пускается в первое и пока еще робкое рассуждение о духе шестидесятых годов. Здесь же читатель обнаружит завязку любовной линии и узнает о заключении пари

 

Летним днем 1969 года мы с Грином стояли посредине нового моста через Дон и прощались надолго. Позади были школьная дружба и два курса мехмата, впереди – полная неизвестность. Грин – кличка. Звали его Сашей Красноперовым. Отец у него был заслуженным человеком, а мать – волевой женщиной. Они жили в большой «сталинской» квартире, а сейчас и вовсе перебирались в Москву, где Грин должен был продолжить учебу. Кличка же восходила к имени писателя Александра Грина, которого мой друг предпочитал модной тогда научной фантастике.

У меня тоже была кличка – Джонни, прилипшая ко мне в те незапамятные времена, когда моим кумиром был Чарли Чаплин, и я с прадедовой тростью и нарисованными усиками дергающейся походкой передвигался по двору. Бабушка называла меня Кинто Тифлисский, а товарищи – Джонни, наверное, потому что тогда была популярна песенка «Джонни из-зы бой фор ми», смутно соотносимая с тем миром, где обретался черно-белый Чарли. Отца у меня не было, и до пятнадцати лет я жил под крылом у бабушки в родной коммуналке, а с пятнадцати – в хрущевке с вдовой своей матерью.  

Ключевым словом нашей дружбы было наречие «нетривиально». Нас манило все необычное, выпадающее из будничной жизни. Грин имел обыкновение высматривать на улице «оригиналов», придумывать им биографии и давать им обобщенно-иностранные имена, как это делал настоящий Грин. Под категорию оригиналов подпадали все необычные прохожие, костяк же ее составляли городские сумасшедшие, чье поведение, как можно догадаться, было достаточно нетривиальным. Таков был, например, мрачный Кур, извлекавший окурки из недр урн и разражавшийся криком в случае успеха. Вообще-то Кур был женщиной – неопрятной старухой, в самом деле похожей на окурок из-за взъерошенных пепельных волос и лица, красневшего от натужного крика. Но Грина это не останавливало. Может быть, и горьковская старуха Изергиль была на самом деле цыганом Гаврилой?

Я же при несомненной любви к оригиналам предпочитал им «флуктуации» – необычные совпадения, о которых радостно оповещал всех своих собеседников. К флуктуациям также относились «нетривиальные» события за карточным столом и на ипподроме, который я с гусарской частью мехмата посещал в скаковые дни. Флуктуации естественным образом граничили с паранормальными явлениями, вечно смаковавшимися интеллектуальной частью мехмата – любителями научной фантастиками, в чей арсенал входили такие слова, как «телекинез», «телепортация», «антигравитация», а также «астральное тело», но не входили такие слова, как «прикрышка», «блановый король», «тринька» и «крестить лошадей» (гусарское крыло).  

Здесь надо сказать, что наша студенческая стая разделялась на две выше упомянутые группы, и только я один имел неосторожность общаться одновременно и с гусарами, и с интеллектуалами. Возмущению обеих групп не было предела: «Как ты можешь, Джонни, с твоим интеллектом [однажды выиграл в тройном] общаться с людьми, которые не знают даже, как сдают?!» «Слушай, Джонни, что у тебя общего с людьми, которые не читали даже «Понедельник начинается в субботу»? Грину было легче: он не принадлежал ни к одному из двух сословий, ибо был застенчив. Только когда мы оставались вдвоем, он давал волю своему нетривиальному воображению и рассказывал удивительные истории с собственным своим участием, в том числе про посещение тайного публичного дома, поразительно напоминавшего по его описаниям районную поликлинику с ее регистратурой и очередями в процедурный кабинет. Если бы она действительно стала публичным домом, там наверняка бы теряли истории сексуальных похождений (донжуанские списки) и гоняли бы клиента между номерами и регистратурой.      

И все мы: Грин, я, гусары и интеллектуалы – находились под обаянием нетривиального.  Легко объяснить это влечение нашим юным возрастом. Но я думаю, что культ нетривиального шел от эпохи, что он был духом времени. По-моему, все мы смутно ощущали, что идем в некотором роде ко дну и инстинктивно пытались барахтаться, делать что-то необычное. Так примерно объясняет механизм возникновения невроза академик Павел Владимирович Симонов. Видишь, что попал в замкнутый круг, и начинаешь дергаться, как Чаплин в немом кино, совершаешь нетривиальные поступки. Кстати, и сами психические расстройства, что, увы, будет следовать из дальнейшего повествования, были у нас в чести.

Социалистический поезд шел не туда, и меж нас ценились люди, которые если и не прыгали с него, то по крайней мере высовывались из окошка и корчили рожи или пробирались к самому последнему вагону, имевшему весьма почтово-багажный вид. Бог знает почему в семидесятые годы нас сменили мажоры, делавшие ставку на пир во время чумы в вагоне-ресторане того же самого поезда. Но тогда, в конце шестидесятых, Грина не радовала возможность сделать советскую карьеру под эгидой мощных родителей. Наперекор мехмату и реальности он хотел стать физиком и то ли открыть общую теорию поля, то ли фантазировать про то, как он ее открыл.  

Мы расстались, и я задумчиво влачился по залитому солнцем Ворошиловскому проспекту, когда увидел Ларису, ведомую за руку Каструччо Кастракани. Мне нравилась эта магическая Лариса, маленькая и хищная с густыми черными волосами, таинственная студентка восточных кровей, но эмансипированная и влюбленная в русский серебряный век. Мне не нравился Каструччо, рыжий, рыхлый, веснусчатый, эрудированный, получивший свою кличку за высокий голос, от которого звенели его золотые очки. Положим, он был нетривиален. Он знал много слов, в том числе и слово «скарабей», у него был учебник китайского языка, и он мог назвать некоторые носильные вещи и продукты питания по-японски, у него была пишущая машинка, и он печатал на ней почти латиницей с дорисовыванием хвостиков.  Он занимал среди интеллектуалов такое же почетное место, какое занимал знаменитый Конь Пешкин среди гусарствующих картежников.

Но Каструччо и – Лариса! Серебряный век – это мое. Это у нас с бабушкой за шкафом жил этот век, а не у Каструччо Кастракани, ведь даже сама Лариса знала его лишь в пределах серой книжки, по которой ее учили на филфаке, а я   знал наизусть забытых поэтов и не потому, что учил их специально. У меня и до сих пор на полке стоят ветхие журналы «Аполлон» десятых годов.  Свой юношеский дневник я вел таким архаичным языком, что сам в конце концов догадался об этом и прозвал себя бесплатным приложением к журналу «Нива». Раскрыть бы мне свои карты Ларисе, поговорить бы с ней, и тогда ее выбор пал бы, может быть, на меня. Но Каструччо держал ее за руку.    

Каструччо меня не заметил, а Лариса заметила, стрельнув глазами. Я же посмотрел на отсутствующие у меня часы, повернулся и заспешил по Нижне-Бульварной   туда, где когда-то продавали керосин, а сейчас было просто ровное место. «В поход!» – вот о чем я думал.

Дело в том, что небольшая группа интеллектуалов отправлялась в горный поход. Гусары презирали такого рода времяпрепровождение и были бы весьма озадачены моим решением. Сессия закончилась, впереди было славное лето, и вдруг надеть на себя мешок и в обществе бородатых болтунов, которые туза не отличат от семерки, взбираться вверх, чтобы потом спускаться вниз. Но в поход шла Люда – девушка с капризной нижней губой, что я, начитавшись каких-то физиогномистов начала века, считал признаком особого сладострастия.  Люда была совсем другого типа, чем Лариса.   Тонкая и звонкая, она походила на скаковую лошадь – конкретно на Депешу. Немного огорчало, что она сочиняет стихи, но кто из нас без греха? Я сам сочинял. К тому же она и еще одна девочка (Доскина) сочинили совершенно одинаковое стихотворение про то, как люди не обращают внимания на Золушку, Одетту и Джульетту, а это уже флуктуация!

Так что ж, в поход? Ища духовной поддержки, я обогнул университетскую читалку, бывший особняк купца Парамонова, и направился к тому дальнему углу двора, куда обращена была голова горгоны Медузы, смотревшая с облупившегося фронтона заднего фасада. Там в тени каштана на ящиках заседали преферансисты.

- Пятого игрока – под стол!   –   весело приветствовал меня Конь Пешкин.

Нетривиальное было у него имя, на грани флуктуации. Вообще-то его звали Николай.

- В поход ухожу. Вам ничего не надо на Клухорском перевале?

- Не уйдешь, – сказал Конь.

- Своя игра, – пробурчали игроки и, подняв головы, уставились на меня.

- Не уйдешь! – было их общим мнением.

-Уйду, спорим!

- Что ты там будешь делать?

- Спорим на десять рублей!

- Там не пьют и не играют, – резонно заметил Конь. – Но я готов заплатить червонец, чтоб посмотреть, как ты пойдешь в поход, а главное, не сбежишь по дороге.

Я протянул руку:

- Перебейте!

Перебили, пари состоялось. Отступать было некуда.

Я досмотрел игру. Потом мы пили портвейн «777». Потом играли на квартире, которую снимал один из наших товарищей у довольно либеральной хозяйки.  Мы играли, и одновременно пили, пили и одновременно слушали Высоцкого, слушали и одновременно болтали. Я ушел в нули.

Возвращаясь домой, я пытался подражать Высоцкому и сочинял «песню светского льва». Она имитировала пьяное и сопровождаемое икотой объяснение в любви, адресованное, условно говоря, Люде:

Понимаю слова – едва.
Говорить не могу я более,
До чего тяжела – у льва
Львиная доля.
У Шерер вечера – дыра
У Кура – гина просто пьянка,
А вчера, где я был вчера?
На Фонтанке.

Мне самому это казалось очень остроумным. Особенно строчка: «Поиграл на Фру – Фру игру…»

Когда я проснулся утром, матери уже не было дома. Она оставила мне огромную кастрюлю, доверху полную мелко нарезанными яйцами, колбасой и яблоками. Смесь была рассчитана на три трапезы и густо полита майонезом. Я же съел все в один присест, выпил, давясь чаинками, целый чайник заварки и отправился записываться в поход, получать вибрамы, штормовку, рюкзак, котелок и прочую атрибутику, пропахшую смесью чего-то съедобного с чем-то несъедобным.

 

2. Дева ледяных вершин

В этой главе рассказывается о необычном окончании туристического похода. Читатель познакомится с описанием горного аула, а рассказчик пустится в рассуждения о романтике горных походов в интерьере нашей непростой истории

 

Я сижу у ночного костра и ворчу про себя не хуже старухи Изергиль, если б только Горький не описал эту цыганскую бабушку столь одухотворенной. Рядом со мной сидит Люда в чем-то брезентовом и непонятном и говорит: «Какая красота!» А я не вижу никакой красоты и раздраженно вспоминаю про себя Козьму Пруткова: «Красота, красота, все твержу я, и опять натираюсь елеем». Ну да, ночь, горы, звезды, камни, палатки, рассказы про Черного альпиниста и Кровавую связку – дань паранормальным явлениям. Я еще не привык к горам и пока не понимаю их красоты. Вспоминаю «Казаков» Толстого, а надо бы мне вспоминать «Двух гусаров» и «Записки маркера». Прав ты был, Конь! Я бы и сбежал, пожалуй, да некуда. Я и так заблудился перед завтраком, принял группу валунов за нашу компанию и шел к ним целый час. В результате мой завтрак съели, и я воспользовался привилегией человека, которому поручено нести общий запас сахара. Сахар с водой из ручья так же прекрасен, как оставленная в холодильнике кастрюля с салатом.

Зачем мы вообще ходим в походы, и когда это началось, и как это связано с официальной романтикой «неуюта» и освоения целинных и залежных земель? Но я не успел додумать эту мысль, влез в спальник и уснул. Я не знал, что близился не только перевал, но и перелом. Перелом и в медицинском смысле, и в смысле отношений с Людой.  

Перед походом я совершил странный поступок: пошел в магазин «Синтетика» и купил довольно дорогую колоду карт за два рубля и шестнадцать копеек. Карточные фигуры были стилизованы под богатырей. Зачем я брал с собой это попурри из Васнецова, не знаю. Но карты мне неожиданно пригодились.

Мы давно миновали альпийские луга и, хотя все время спускались, чтобы подниматься, в сумме наша высота нарастала. Вокруг был снег, мы были в темных очках и шли строго друг за другом. И вот навстречу нам движется другая группа. Такие же молодые, глупые и коричнево-синие, но среди них девушка, красота которой ослепляет даже сквозь темные очки. Она тоже во всем синем и с коричневым мешком. У нее обветренные губы. Но что за губы, что за фигура, обтянутая синим! Сверкающий снег и красавица, которую я назвал про себя Дева ледяных вершин.

Общий привал. А, кстати, играет ли кто-нибудь в преферанс? Из наших, понятно, никто: «Солярис», Селинджер, это – пожалуйста, но не преферанс. А из них? Играет Дева ледяных вершин и еще какой-то парень. А разве есть карты? Есть. А бумага? Оказалось, есть и она.

Собираются тучи. Беда, барин, буран! Но нам горя нет, мы пишем веселую «сочинку» 8 на 16. Дева ледяных вершин играет великолепно. Я влюблен. Нет предела моему восхищению. Но я никогда больше не увижу тебя, Дева вершин! Семь без козырей. Инструкторы нас торопят. Пора расходиться. «Что ж, распишем?» – говорит Дева вершин ангельским своим голосом.  

И сразу же после расставания отношения мои с Людой стали портиться. Портилась и погода. Пошел снег. Мы вошли в облако. До этого я оказывал Люде знаки внимания. Я продолжал оказывать их и сейчас, но видел только непреклонную нижнюю губу. Теперь Люда напоминала мне не стройную скаковую лошадь, а нагруженного верблюда, возможно, из-за звучания ее имени.

Нам надо было спускаться в полный туман, съезжать на клеенках. У нас с ней была одна клеенка на двоих. Мы сели, я взял ее за плечи, но она сняла мои руки. И… унеслась в неизвестность вместе с клеенкой, а я покатился в ту же неизвестность кубарем. Мешок ломал мне руку. Карты усыпали мой путь и исчезали в тумане. Сыпались коробки с сахаром, видимо, чтобы подсластить мое падение. Длилось оно необыкновенно долго.

Передвигаться без посторонней помощи я уже не смог, с посторонней – мог до вечера. А утром, чтобы выйти из палатки и справить нужду, мне пришлось ползти. Я понял, что пал с ледяных вершин, пал, лишь на мгновенье увидев ослепительную Деву, пал, объявив семь без козырей, потому что имел на руках три туза и марьяж. И вот червовый марьяж остался на белом снегу. Там пали червленые стяги четырех богатырей.   

И то сказать, зачем мы вообще, как заведенные, ходили в походы, большие и малые? Думается, что объяснение сегодняшнего дня, что это такая вот outdoor activity к тогдашнему поколению не подходит. Я думаю, что костер на природе был своеобразным социальным договором с советской властью. «Ладно, мы не будем тебе некоторое время промывать мозги, иди на свою природу, учись отказываться от мещанского уюта, это пригодится, если завтра война, если завтра в поход; а лучше бы прямо сегодня ехал в Сибирь валить лес, прокладывать магистраль; ну ладно, пока ходи в поход».  – «Вот мы и пойдем и выпьем за дерзостных и непокорных, за презревших грошевый уют. Тут у нас солнышко лесное, и ваш официоз нас не достанет. Если завтра война, говорите? Что ж, мы готовы. А еще мы из искры можем и пламя раздуть, как вы это делали. Ладно, ладно, это мы шутим. Просто захотелось отдохнуть от вас».      

Когда туман рассеялся, Грушницкого, то есть меня на площадке не оказалось. Когда туман расселся, послышалось блеяние, и с этого момента горы уже не были для меня декорацией. Я начал их понимать. Кое-как добрались туристы до пастухов, а там поручили бедного Джонни их заботам, а сами отправились дальше. У них: «Был он мрачен и зол, но шел», а у меня: «Проиграл на Фру-Фру игру». Пути мои с интеллектуалами разошлись. Я пил айран, ел овечий сыр, а потом конным путем был переправлен в высокогорный аул. О таком приключении я и мечтать не мог. Русская классика возвращалась ко мне.

По пути в аул мы встретили конника с бараном, перекинутым через седло. Гортанный клекот – и баран перелетел к нам. Его потом зарезали в честь гостя, этого барана. А ведь он своей губой напоминал мне Люду. Это была уже третья эволюция честной девушки в моем пылком воображении.  Мне почему-то жаль стало Люду, сентиментально вспомнилось мне стихотворение-флуктуация о том, как Золушка, Одетта и Джульетта «тихо покидают залы бальные», и «счастье подойти к ним решается».  А Дева ледяных вершин совсем растворилась в горном воздухе.

В ауле не было ни дев, ни женщин, их прятали от молодого идиота. Были только бесшумные старушки, но и те появлялись только поздно вечером, сновали, как мышки, – чирти-бирти -  в своих туфлях с загнутыми носами, взбивали подушки и исчезали. День я проводил в кунацкой. Джигиты, сверкая золотыми зубами, старались развлечь меня. Языковой барьер не давал беседам унестись в гибельные выси. Сентенция «Все, что есть на столе, надо кушать, все что не надо кушать, нет на столе» меня более чем устраивала. В мире нет ничего лучше жареной картошки с бараниной. А пили мы водку из знакомых мне граненых стаканов, потому что горцы не пьют вино.

Потихоньку я приходил в себя и мог уже ходить, опираясь на толстую необработанную палку – позднюю дочь прадедовой трости. А вскоре по горной дороге поднялся грузовик, развозивший дрова, и в кузове этого грузовика с каким-то дезертиром – моим ровесником – я добрался до города Черкесск. Дезертир поехал скитаться дальше, а я купил на вокзале билет и отправился бродить по городу, побеждать остаточную хромоту. Я присел на скамеечку возле чьего-то дома и разговорился со стариком в тюбетейке. Оба мы смотрели на возвышающиеся вдали родные нам горы. Он рассказывал о снежных барсах, а я его расспрашивал.

Но едва я встал, как случилась флуктуация: по пыльной улице брел помятый Конь Пешкин.

Никто не знает, сколько надо было выпить, чтобы сесть вместо трамвая в товарный поезд. Но с Конем случилось именно это. Денег у него не было, и он был голоден и мрачен. Но билет до Ростова стоил всего пять с чем-то рублей, а беляши и того меньше. Деньги у меня были. Пари мы предали забвенью.

В вагоне с нами была только веселая компания десятиклассников и двое разрывателей костей, постарше нас.  Им платили определенную сумму за найденные останки советских солдат и не платили за вражеских. Десятиклассников они презирали, но явно собирались обыграть их в карты. Тогда мы с Конем блефанули: предложили им сыграть в секу по два рубля за выход, и гробокопателей как ветром сдуло. Десятиклассники начали было нас бояться, но мы сыграли с ними не на деньги в «атомный кинг», чувствуя себя почти Санта-Клаусами. Школьники бренчали на гитаре, а Конь к великому их восторгу спел песню: «Моя мама – дама треф, папа – туз бубновый». В Ростов мы приехали в час ночи. Конь попросил меня никому не рассказывать, что он играл не на деньги.

Где ты, Дева ледяных вершин? Все вернулось на круги свои, или мне так только казалось. 

   

 

3. Сумасшедший дом

 

 

В этой главе говорится о любовном безумии и о безумии как таковом. Рассказчик рассуждает о почтении шестидесятников к шизофрении и пытается проследить генезис этого почтения 

 

Я выбросил палку, сбрил бороду и отправился к бабушке доложить про поход. Там я получил урок.

- Я рада, что ты побывал в походе. Ты еще очень молод, а все время сидишь в углу и смотришь в раскрашенные бумажки. А вокруг тебя – жизнь! Ну-ка клянись мне, что не будешь больше играть в карты!

Оказывается, мать самого Коня Пешкина отыскала каким-то образом мой исконный дом и пожаловалась бабушке на беспутную нашу юность и суточное сидение на ящиках за библиотекой под пристальным наблюдением горгоны Медузы.

У бабушки было тысячу способов отрезвить меня. Она могла рассказать мне дореволюционные истории про проигрыши, самоубийства и прочее. Но выбрала самый правильный путь. Как хорошо, что у нас с Лермонтовым есть бабушка!  

Я поклялся и с этого дня почти никогда не играл в карты. Впрочем, в моей аскезе мне помогли обстоятельства, приближавшиеся ко мне в это самое время со стороны стекляшки «Белая акация».

Тут черт дернул меня за язык:

- А как насчет ипподрома?

К счастью, клятвы не потребовалось. Бабушка засмеялась:

- Лишь бы не делать ставку на Мамая.

- Мамай?

- Когда я училась в Москве, на эту лошадь все время ставили наши мальчики. И хоть бы раз Мамай привез! Так что мы закладывали наши шубки, чтобы их выручить.

Я был поражен флуктуацией: имя жеребца походило на фамилию магнетической Ларисы.

Но флуктуация была впереди. Я вышел из родной коммуналки, из бывшего особняка прадеда, владельца трости рока, с которой я изображал Чарли Чаплина. Я посмотрел по сторонам, как бы осознавая, что вокруг меня жизнь. Тут же я и увидел Ларису. Она шла одна со стороны стекляшки, откуда обычно расходились компаниями.  С этого момента я все время видел Ларису. Она мерещилась мне в проходящих девушках, в изображении барса на цирковой афише и даже в ветвях серебристых тополей и сплетениях троллейбусных проводов.

Я перешел на ее сторону. Мне страшно повезло. Вся моя карточная удача, высвобожденная клятвой, хлынула на меня: оказывается, у них с Каструччо произошел разрыв, и прямо сейчас, когда я клялся, положив руку на Пушкина (у бабушки не было Библии, она была вольтерьянка), грянул последний аккорд этого разрыва. Благословенна «Белая акация»!   

Мы шли по солнечной стороне, и Лариса декламировала Бальмонта:

Я мечтою ловил уходящие тени,
Уходящие тени вчерашнего дня.
Я на башню всходил, и дрожали ступени,
И дрожали ступени под ногой у меня.

Она декламировала это всем телом, каждым своим шагом, разбивая строчки пополам:

И дрожали ступени // под ногой у меня.

Я не могу описать того, что творилось со мной.

Мы ходили по улицам и читали стихи. Я поспорил, что напишу поэму в духе серебряного века, не отрывая ручки от тетради. Если напишу, пусть она меня поцелует.  А если не напишу, залезу под стол в «Белой акации» в присутствии Каструччо Кастракани и заблею несчастным бараном (гусарские склонности все еще давали себя знать).

У меня была ручка с переключающимися цветами. Ее должно было хватить и хватило, но поэма вышла в два цвета: черной и зеленой. Она называлась «Кладбищенские ворота» и начиналась, как сейчас помню: «Когда затихает чахоточный нищий, и в час предрассветный все в городе спят, за городом сонных на старом кладбище большие ворота о чем-то скрипят». Что было в середине, к вашему счастью, не помню, заканчивалось это так:

А тени от веток искали кого-то,
Мерцали и гасли вокруг фонари.
Познавшие звезды, скрипели ворота
О тусклых восторгах невинной зари.

И действительно, заря нашей любви не была невинной.

Я много рассказывал Ларисе о своем друге, о Грине и вдруг, внезапно для себя самого, предложил ей поехать в Москву. Оказывается, она никогда не бывала в Москве. Но учебный год? Как-то незаметно и в стороне от нас начался учебный год.   

 Я схватил Ларису за руку и повлек ее в троллейбус, а из троллейбуса – на платформу проситься у проводницы. Правда, я успел забежать и в телефон-автомат. Прозвонил матери на работу и сказал: «Я-уезжаю-в-Москву-вернусь-скоро». Ответа ждать не стал.

С вокзала мы поехали прямым ходом к высотке МГУ. Мысль была – проникнуть без пропуска и поселиться у друзей.  Проникли, а тут и флуктуация – Грин. Оказывается, живет он в Солнечногорске и не видит никаких препятствий в том, чтобы такие славные люди, как мы, остановились в его квартире.  

Квартира, конечно, была не его, а отца, которого советская власть за муки полюбила и который был коммунист, что для меня было несколько экзотично: у нас в семье на три версты вокруг никаких коммунистов не было. Впрочем, мать Грина, учительница, всегда, относилась ко мне хорошо и называла меня в знак школьного демократизма «Джонни». 

Мы прибыли. Мать отозвала меня в сторону и произнесла загадочную фразу:

- Имей в виду, Джонни, мы антисемиты. Эта твоя Лариса…?

- Женщина Востока, – ответил я, поражаясь этому вопросу, прозвучавшему из уст бывшего директора школы. 

Тут вмешался коммунист:

- Я не антисемит, – сказал он.

Так мы и не поняли, что сей сон значит. Вот, оказывается, как устроена жизнь: где-то аул и джигиты, а где-то пианино и антисемиты (шальная рифма), где-то петляет по горным дорогам грузовик с дезертиром, а где-то бабушка пьет кофе с сухариком и смотрит на нее со стены старый дагерротип – семья, от которой ничего не осталось. Там офицер с аксельбантами, а здесь собрание сочинений Ленина. Так вот, что значит «вокруг тебя жизнь». Однако…

Впрочем, мы катались на лодочке по голубому озеру и все было замечательно.  Помню обратную дорогу, когда наши любовные восторги вывели из себя даже ко всему привычного проводника.

И снова продолжилось то, о чем пели когда-то соседи родной коммуналки: «Начинаются дни золотые воровской беспросветной любви». Воровской, потому что мы оба не ходили в университет. Ну, с меня-то взятки гладки. Отличником я не был, да и мехмат, такая область жизни, где бытовала пословица: одна задолженность – не задолженность, две задолженности – ползадолженности, три задолженности – одна задолженность. Но Лариса училась на филфаке. Их деканат не был столь либерален, от них с младых ногтей ждали не открытий, а послушания. К тому же Лариса была круглой отличницей, и вот все шло под откос.

В ту пору в нашем кругу была мода на психические заболевания. А среди болезней лидировала шизофрения. Книга Владимира Леви «Искусство быть собой» расставила все по местам: циклотимики были плебсом сумасшедшего мира, шизотимики – его патрициями. Маниакально-депрессивный психоз заслуживал дружеского кивка, эпилепсия – уважительного полупоклона, перед шизофренией обнажали голову, как бы в надежде на то, что она туда как-нибудь индуцируется. Для меня все это вписывалось в «нетривиально».

У этого явления была серьезная взрослая подкладка с ключевым словом – «чудаки». В «чудаке», как и в походе, заключался тайный договор с советской властью. Контрагент договора – научно-техническая интеллигенция. «Вы больше не буржуазные специалисты, вы свои, но за вами глаз да глаз; ладно, вы не колесики и винтики, вы чудаки, придумываете свои формулы, такие уж вы люди, не совсем нормальные, но полезные; чуть-чуть чудить вам можно, валяйте, оно даже и лучше, не будете соваться в идеологию и вообще в гуманитарную сферу; вам много не надо, ведь так?» «Да так. Много не надо, не мешайте только писать формулы, не отбирайте у нас наши невинные радости. Мы сумасшедшие и вам не повредим. Можно, мы будем иногда шутить? Уж очень мы хохмы любим. Ну ладно, грань не прейдем, будем тихо ходить на грозу и петь: «На земле чудаки не перевелися».  Ну а где чудики, там и «шизики».

И была такая легкая, как тень, вещь. Называлась она астеновегетативный синдром и многим обеспечивала академический отпуск. Сам Конь, обладавший могучим здоровьем, в прошлом семестре был приписан к астеновегетативному синдрому. Мы, однако, остановились на посттравматической церебростении. Я вспомнил, как летел с вершин, вообразил, что летела Лариса, и потащил ее к районному психиатру. Ларисе нравилось все, что исходило от Джонни, и она согласилась на авантюру, не ведая подводных камней.    

 Сначала все шло прекрасно. Мы рассказали все, о чем договорились, а потом женщина-психиатр стала писать. Мы молчали, а она писала и писала, и я вспомнил песню родного двора, над которым в пятидесятые годы еще витала воровская романтика: «Лягаши писали, Мурке руку жали, не хотели Мурку отпускать». Мы получили настоящую путевку в жизнь – направление в сумасшедший дом, куда Ларису клали на обследование. Это автоматически означало академический отпуск. 

Но когда дверь за Ларисой закрылась, когда я поднял глаза и увидел окна, забранные в частую деревянную решетку, пробудившаяся совесть обнялась с тоской, и они зарыдали в два голоса. Я шел по Пушкинскому бульвару, и он уходил у меня из-под ног. Я шел к читалке, находившейся по соседству с сумасшедшим домом. Шел не для того, чтобы играть в карты, но и не для того, чтобы читать книги. Я просто хотел увидеть скамейку, где мы целовались, но вид ее с упавшим на нее каштаном не обрадовал меня. Я не собирался писать хокку и растравлять себе душу. Я, так сказать, вообще не собирался и просто не знал, что делать.

Перед читалкой я увидел Генриэтту. Это была взрослая уже женщина лет тридцати пяти, крепко сбитая, но ладная. Она была студенткой-заочницей, обучавшейся на философском факультете и, по слухам, посвятившей себя изобретению новой религии для ничего не подозревавшего человечества.

Мы как-то уже разговаривали с ней под главным портиком читалки о Юрии Олеше и критике Белинкове, но тогда она показалась мне стукачкой, и я свернул беседу. Сейчас же я рад был душе живой, тем более, что она сама окликнула меня. Она спросила, не видел ли я Каструччо.

Мы сидели на скамейке. Я отчистил каштан и угостил Генриэтту. Разговор наш оказался неожиданно долгим. «Лягаши писали, Мурке руку жали, не хотели Мурку отпускать».

Выяснилось, что после разрыва с Ларисой Каструччо затосковал. Выяснилось также, что Генриэтта очень ему сочувствовала. Выяснилось, что Генриэтта была в него, пожалуй, влюблена. Ставился вопрос, нормальна ли любовь столь взрослой женщины к юному эрудиту Каструччо Кастаркани. Я энергично развил общее место «любви все возрасты покорны». Я смотрел на тугой, как кокон, бюст Генриэтты и не то чтобы прелюбодействовал с ней в сердце своем, но вполне добросовестно ставил себя на место Каструччо и думал, может ли Каструччо в нее влюбиться? Как будет он, Кструччо, с ней целоваться? Обнимет ли Каструччо ее за талию? Возьмет ли Каструччо ее за плечи? Часа не прошло, а я уже стал чем-то вроде наперсницы зрелой Генриэтты.

 

4. Газовая котельная

В этой главе любовная линия достигает кульминации, рассказчик же, верный себе, пускается в рассуждения об экспаизме и редукционизме, которые ему самому, рассказчику, представляются поучительными, которыми он, пожалуй, гордится и которыми он спешит поделиться с читателем

 

Раз в два дня я приходил к дверям сумасшедшего дома и передавал Ларисе яблоки и сигареты. Правильнее было бы сказать: мы приходили, ибо Генриэтта стала моей неразлучной спутницей, а ее рассказы о любви к Каструччо чем-то таким же обязательным, как лошади на ипподроме. Даже когда прошло пять дней и было разрешено свидание, Генриэтта и проводила, и встретила меня. Я лгал ей, что у них с Кастракани все получится, хотя прекрасно знал, что у Каструччо роман с Людой. Я даже сдружился с Каструччо, чтобы повлиять на его выбор, но ничего из этого не вышло.

 После помещения бедной Ларисы в сумасшедший дом мы вообще сблизились с Кастракани. Я побывал у него дома, видел китайский свиток с кисточкой и разговаривал о буддизме и паранормальных явлениях.  Там же была и Люда. Теперь она вела светский разговор о тибетской книге мертвых. И хотя я не был столь же сведущ в оккультных науках, как Каструччо, мое былое знакомство с идеями Елены Блаватской и Анны Безант, не поощряемое бабушкой, но неизбежно вытекающего из свойств книжного шкафа, помогало мне держаться на плаву. Люда же к тому времени была настолько осведомлена в делах потустороннего мира, что Каструччо называл ее Посвященной. А вот Генриэтта не интересовала счастливую пару ни в какой мере.

Я очень скучал по Ларисе, и добрая Генриэтта пригласила меня коротать с ней время в газовой котельной.

В те далекие годы в кругу недоучившихся, а иногда и доучившихся студентов было в моде работать ночными сторожами, дворниками или истопниками. Генриэтта была истопником. Начались холода и газовая котельная, расположенная в подвале одного далекого от родных мест дома, начала функционировать. Это было помещение с цементным полом, сваленными в кучу кроватями-раскладушками, белыми стенами и синим огнем под котлами. Дежурство Генриэтты длилось сутки, затем трое суток она отдыхала. Я приходил под вечер, потому что днем посещал кое-какие занятия и почитывал книги в библиотеке.  С собой я приносил еду. Мы садились на раскладушку, слушали гудение котлов и вели философские разговоры.  Каструччо постепенно перестал быть предметом нашего обсуждения. Так сидели мы до половины седьмого утра, ибо в семь приходил сменщик, и мне следовало заблаговременно убраться.

Мне представляется, что в таких же котельных заседала не одна сотня моих ровесников и ровесников Генриэтты. Все они бежали от советской рутины и думали этим своеобразным монашеством достичь определенной гармонии. Наверное, и на это, как и в случае с походом и чудаками, существовал свой социальный договор с советской властью, но сформулировать его мне трудно. Возможно, даже это был не договор, а что-то вроде сна в летнюю ночь или кладбища общих мест. Ведь я не зря же назвал эти очерки осенью средневековья. Как в позднее средневековье вызревали плоды Проторенессанса, так и в позднее советское время на эндемичных – что очень важно подчеркнуть – растениях выросли вместо плодов штампованные детали конструктора, из которых предстояло строить новую жизнь. Не только бабушку, но и коммуниста-неантисемита невозможно представить себе в бетонном кубе котельной. Жизнь прошлых советских поколений ушла на то, чтобы свести бабушек на нет, люди этих поколений взаимно аннигилировали, если только не остались жить, как жили, где-нибудь в горах среди блеющих овец. В цементном же кубе умственного реактора пылали мысли, родившиеся в советском инкубаторе и образующие причудливые сочетания друг с другом.

Здесь созревал великий редукционизм советской культуры, упрощенный, схематичный взгляд на мир. Взгляд, рожденный плакатом и пропагандой, но эмансипированный от них и бескорыстный. Как в научной фантастике роботы образовывали самостоятельную цивилизацию, так советские плакаты подмигнули друг другу и зажили самостоятельной жизнью. Может быть, когда-нибудь эти плакаты вновь обретут свое техническое назначение, но тогда они жили сами по себе и не выполняли пропагандистских задач.

Восстание роботов, изготовленных руками советской власти, роботов, не ведавших вольной дореволюционной жизни, готовило конец самой же советской власти, чертило ломаные контуры будущей постсоветской цивилизации. И только одно общее свойство роднило их с матерью-пропагандой – упрощение. Как иначе можно объяснить то, что тридцатипятилетняя женщина, соблазнившая в конце концов девятнадцатилетнего идиота, вполне серьезно и добросовестно выдумывала не много – не мало новую религию?

Лариса почувствовала недоброе сквозь толстые стены сумасшедшего дома, где длилось ее трехнедельное заточение.  Да и как могла она не почувствовать? Ведь я рассказывал ей о Генриэтте, пока все было невинно, а дальше достаточно было провести простую экстраполяцию, которую сам я, увы, не мог провести, таскаясь ночами в котельную.

К моменту освобождения Ларисы и полученья злополучного академического отпуска двусмысленность ситуации значительно превосходила масштабы моей человеческой зрелости. Я перестал встречаться с Генриэттой и «вернулся» с покаянными слезами к Ларисе. Но дальше-то и началась чертовщина, достойная романа Яна Потоцкого «Рукопись, найденная в Сарагосе», модного, как и одноименный фильм, в наших кругах. Генриэтта приветствовала наш союз с Ларисой и сообщила, что для нас двери газовой котельной всегда открыты.

Мы были слишком молоды, чтобы как-то отнестись к материнским устремлениям Генриэтты, так что и в самом деле стали ходить к ней. Туда же потянулись и Каструччо с Людой. Благо раскладушек было много, и мы возлежали вокруг хлеба с колбасой, как древние римляне вокруг тетрофармакона. Так во всяком случае говорил Каструччо.

Настала лютая зима. Нам с Ларисой негде было побыть вдвоем. В котельной же было тепло. К тому же там был вполне автономный закоулок, и мы с Ларисой иногда оставались там ночевать. Генриэтта нисколько не ревновала, как не проявляла никакого интереса к Каструччо Кастракани или какой-либо неприветливости к Люде. Несколько раз она заманивала в подвал меня одного.

В последний раз мы всей компанией, то бишь впятером, встречали в котельной 1970 год. Мы раздобыли кое-что из снеди и некоторое количество напитков, включавших томатный сок. Люда тут же сочинила про нас стихотворение. В нем не было ни Золушки, ни Одетты, ни Джульетты. Оно начиналось словами: «Встречаем год семидесятый, добились шарма на столе». Может быть, в тот же самый момент Доскина сочинила это же стихотворение. Это была бы флуктуация, но я потерял вкус к флуктуациям.  Нетривиальное, проникнув в область морали, сильно тяготило меня.

Новогодним утром мы с Ларисой стояли на мосту через Дон.

- Прощай, Джонни, – сказала, эта мудрая не по годам женщина. – Я уезжаю, и мы больше никогда не увидимся.

Я думал, что это блеф, но вскоре выяснилось, что она перевелась в другой город и в следующем семестре, да и никогда больше, я ее действительно не видел. Через Люду она передала мне совет порвать отношения с Генриэттой.  Этому совету я внял. 

 

5. Хула-хуп

В этой главе рассказчик не пускается в рассуждения и пытается завершить очерки, затеянные с целью высказать свое понимание шестидесятых годов, на лирической ноте, что представляется ему естественным

 

Поздней весной 1970 года я в одиночестве бродил по городу и вспоминал описанные здесь события, как что-то произошедшее давным-давно, задолго то того, как проклятый Мамай не приходил первым, а прадед пользовался своей собственной тростью. Может быть, этого всего вообще не было? 

Вон желтый двухэтажный дом, в подвале которого находилась котельная, вот и труба ее. Я шел дворами, обходя врытые в землю столы, где уже заседали после зимней спячки доминошники. Так забрел я во двор того дома, где раньше жил Грин. Двор был пуст, и только на асфальтовой площадке стояла девочка и крутила вокруг талии тонкое колесо, которое называлось хула-хуп. Было в этой сцене что-то ностальгическое.

Вот почему двадцать лет спустя я написал об этом стишок и послал его Грину. В нем не было того, что лихие литературоведы называют обертонами серебряного века, но не было и подражания Высоцкому, не было, разумеется, и Джульетты с Одеттой, было что-то незатейливое на мотив песенки из «Кавказской пленницы»:

Где-то на белом свете,
Там в глубине миров,
Где нарушают дети
Мирный покой дворов.
Тоненькая, как прутик,
Со спокойным лицом,
Девочка все еще крутит
Тонкое колесо.
Бьет колесо девочка
С точным расчетом,
Перемещается точка,
Точка отсчета.
И от ее смещений
Все мы, как шизики,
Вот тебе мое мнение
О твоей физике.

Впрочем, это была только дань прошлому. Никакой физикой Грин не занимался. Семейные связи позволили ему принять участие в приватизации одного электронного предприятия всесоюзного значения, а отсутствие любви к такого рода делам привело его к утрате своей доли и полному финансовому краху.  Каструччо тоже сделал неожиданную карьеру: в годы перестройки он стал чиновником федерального уровня. С Людой он давно расстался. Она вышла замуж за другого интеллектуала и прозябала с ним в каком-то НИИ до совершенного этого НИИ разорения и сдачи здания в аренду. Не хочу сказать, что это ее я видел сидящей на табуретке и играющей на гармошке ради сбора подаяний. Это все-таки была не она. Впрочем, близко я не подходил. 

Генриэтта, как пушкинский Германн, сошла с ума и сидит, говорят, в сумасшедшем доме. Возможно, это только слухи.

Конь был отчислен из университета, некоторое время учился в заводе-втузе, а дальше следы его теряются. Последний раз мы встретились с ним зимой 73 или 74 года возле кинотеатра. Я позвал его в кино, там шел фильм «Пиковая дама», почему я и вспомнил сейчас Германна. Но Конь, как выяснилось, не был знаком с феноменом оперы, к тому же он не мог понять, «в чего они хотят играть» и почему название карточной дамы произносится с таким странным ударением. Поэтому он удовлетворился стаканом вина в буфете и заснул на арии Томского, так как уже до встречи был пьян. Долгое время я носил в кармане синий билет с этого сеанса как память о картах и юности.   О Ларисе я ничего не знаю.      

Мимо летят столетья
В разные стороны,
Синенькие билеты
Все понадорваны.
Бьет колесо девочка
С точным расчетом,
Перемещается точка,
Точка отсчета.