Комментарий | 0

Три знака у ключа

 

Франтишек Купка  «Клавиши пианино, или Озеро»

 

 

 
Хильдегарду называли "музыкальным орудием Святого Духа, созданным для извлечения бесценных мелодий, таинственно изукрашенных многими чудесами" (София, аббатиса в Рийнсбурге)
 
 
"Ни остриё боли, ни соблазны удовольствия не смогли бы увлечь её (волю) за собой непреодолимым образом" (Мэн де Биран)
 
 
"Также как и трансцендентальное поле не определяется посредством сознания, план имманентности не определяется посредством Субъекта или Объекта, способных его удерживать" (Жиль Делез)
 
 

 

  Ходишь и вслушиваешься, гадаешь, какое из ощущений окажется симптомом болезни, какое станет той гнилой, неприкрепленной досточкой на старом мосту, способной ухватить за ногу, а затем и развернуть на сто восемьдесят градусов из прохлады и размеренности  в гнилую болотистую неподвижность со спертым, назойливым запахом разложения, опрокинуть лицом в липкую пелену безропотного ожидания, погрузить в трясину страха, смешать с небытием. Как бы ни проявлялись симптомы этой болезни, о них всегда узнавали внезапно.  Как бы ни разнились, прячась друг за друга в лихой чехарде пойманные и уловленные проявления, самым надежным знаком оставалось выражение глаз, у всех заболевших испуганные глаза, потупив взор, сообщали медики и журналисты. Я смотрела в зеркало, мои глаза были опутаны колючей проволокой привычных недомоганий, бессонниц, загадочных переживаний, которые становятся стенкой поперек существования, пока не появятся следующие, злобой на бесконечное состояние рабства, своего и других, принявшего такие изощренные формы, по сравнению с которыми мимикрия хамелеона кажется незатейливой детской песенкой. Были ли испуганными мои глаза... Эта длинная серо-синяя лента, вьющаяся вокруг глаз, внезапно приводила внутрь, к зрачку, который смотрел настолько издалека, что мне показалось, страх – это шоссе, и один его конец – это полное неведение, а второй – смерть. Много людей проезжает по этому шоссе. Каждый вглядывается в этот второй конец, теряющийся в тумане, и ждет, может, удастся выйти раньше, тогда болезнь будет считаться нетяжелой и можно неспеша идти дальше. Над шоссе стоял какой-то тягостный сумрак, и я отвела глаза от зеркала.

Смолянистое тепло скрепляло собой тысячи непонятных действий, держать спину прямо, делать то, что не нужно, улыбаться всегда, сначала сделать что-то обязательное, а потом пообещать себе понять, что же обязательно на самом деле, но это всегда можно успеть, сначала нужно повседневные движения, ну как без них, в одно и то же время лечь, встать, приготовить, помыть, отработать, сил не останется, но, может, останется в другой раз. Маленькие лучи отраженного света, теплые необходимости твоего броуновского движения, счетчики и показатели твоей теплокровности, твоего маршрута в обход бездны – пустоты или заполненности – где хозяйничает гравитация беспамятства, где маленький крот неизвестного зарывается в почву трансцендентального поля, оставляя наблюдателя в невесомости, растерянности и свободе нереализуемого выбора. Пока ты сопротивляешься, ты остаешься частью архитектуры пространства, частью движимого, волнуемого, ежесекундно что-то доказывающего порыва, скручивающегося и складывающегося в фигуры и знаки, внятные окружающим, болезнь останавливает это движение и разворачивает его не в обратную, но в другую сторону, пока носишь болезнь в себе еще крепче держишься за привычные смыслы, которых, может, вовсе и нет. Старая-старая бабушка говорила, сейчас я выздоровею, стану как раньше и поеду на дачу ухаживать за садом, впрочем, это не была болезнь, это жизнь оступилась, споткнулась о старость.

 Показалось, что доктор засмеялся, но он был серьезен, он просто сказал, это, кажется, не самый тяжелый случай. Повседневность, устроившаяся на сеновале скрытых и неясных смыслов, потихоньку сползала вниз, обретая новую, непонятную, совсем другую твердость. Руки и ноги словно внезапно перестают осознавать сами себя, – оказывается каждая часть тела осознает себя, они больше не руки и не ноги, а значит, дойти до кровати способа нет, если только воля, загадочный ангел, не пронесет тебя, теряющего собственное название, несколько невозможных метров где-то между стенами и полом. Но ты уже становишься чем-то другим, то, что было руками и ногами, обнаруживает закругленные сглаженные углы неподвижных каменных глыб, низкое солнце накладывает на камень теплый оттенок, вероятно, это туф, стена невысокая, в нижней части чуть темнее, въевшиеся брызги дождя и рябь грязи, проходящий мимо ослик отерся боком, постояли строительные материалы, бережно собирая грязные дождевые брызги, верхняя часть оставалась светлой и уютной, небольшое темное окно было высоковато, заглянуть в него не получалось. Неплохо быть и домом, к неподвижности можно привыкнуть, главное, трава вокруг мягкая, живая. Но почему-то быстро потемнело, не стало ничего, кроме предполагаемых краев темноты, стало понятно, что придется быть тучей. Темнота длилась долго, из тучи лил ливень.

Вечность спустя обнаружилась привычная сущность, кровать, потолок, стены. Нечто, именуемое "я", покоилось подобно дозревающему плоду лещины, слушающему шум леса из своей уютной округлости, переживающему безволие метаморфоз и вызревание субъектной воли.  Оказывается, болезнь не хватала за горло внезапно, она давно и внимательно сканировала организм, устроившись в теле, как в плетеном кресле, поскрипывающим и пахнущим сладкой свежестью, на открытой солнечной веранде, аккуратно разместив свой ноут и еще какие-то непонятные устройства на белой скатерти со старинной вышивкой-ришелье, в редких крапинках антрацитовой пыли. Пока неподвижное тело ловило темноту вымышленными руками, она работала, нажимала на кнопки и передвигала рычажки, фиксируя доступные лишь ей схемы и закономерности. Боль носилась кругами, как кошка с консервной банкой на хвосте. Все, что когда-то было повреждено, задето, надломлено – вспыхивало и сигналило, в каком-то стремительном движении скорого поезда мелькали за стеклом красные светлячки станционных сооружений, железнодорожных переездов, затем проносилась густая темнота лесополосы, на краях огромного неуловимого поля, длящегося, как вой, вспыхивали озерца жилых поселений, нежно дребезжащие серебристым светом множества мелких огоньков, болезнь – путешествие, из которого…

Болезнь превращала гортань в пылающий готический храм, нёбо, теряющее ощущения, становилось похоже на соборное окно, брошенное розой в неизвестность, вспыхивающее, бредящее, масверковыми изгибами петляющее по ночному небу, обернутому темнотой. Люди выходили в эту темноту после своей остановки на шоссе, когда они исчезали из вида, страх пробирался внутрь и паутиной спутывал, стягивал грудную клетку, легкие, зародыши наших крыльев, замирали, они  еще хотели летать, они боялись запутаться в этом безумном кружении линий судеб, вспыхивающих бликами витражей цветных смыслов, потока собственной жизни, ищущего обходной путь, они ведь еще парили над этой темнотой, лёгкие, зародыши наших крыльев, надо всем тем, что постепенно становилось страхом, серым стальным страхом. Заменялась каждая деталь, каждая частица существа, каждая привычка и потребность запиралась в стальной шкаф неподвижности, каждое действие переставало быть, исчезали тень, отблеск, отражение, с легким шепчущим позвякиванием кости превращались в полые трубы, фрагменты чего-то теплого, дышащего, привыкшего улыбаться, обращались гладкими пластинами и холодными перемычками, и только лёгкие, зародыши наших крыльев, продолжали слышать далекое эхо вечной мелодии, где смерть становится просьбой о жизни, где жизнь становится просьбой о смерти.

  Страх за других едким дымом колдовского варева смешивался со страхом собственной невыясненности, неизведанности, границы размывались, и тревога колючей проволокой впивалась в тела новых пространств. Серебряные потоки боли указывали траекторию, по которой меч-неостановимость продвигался в грудную клетку. Власть его была непререкаема, все вокруг было послушно ему, словно это сам Каледфолх пожаловал в пределы бессмыслия, дабы отсечь все непотребное и излишнее, сделать зримым неведомое и насущное. Меч остановился, остановка, прозрачная стекляшка, не была скрыта темными тучами, она была одной из тех, которые отражают своей скользкой ледяной поверхностью оставшиеся солнечные блики, запутавшиеся в тучной юбке, бурлящей в стремительном движении грозовой материи.

  Да, снова небо, и даже воздух солнечный, колышутся кроны деревьев, и тонкая пленка внезапной дневной тишины растворяется в отрывистых, разнородных звуках дня, и ты, как канатоходец, идешь, держась за балансир, на одном конце которого солнце, на другом луна, на одном – день, на другом – ночь, на одном – жизнь, на другом – смерть, потому что ты еще лежишь, а когда встанешь, тебя ждет неизвестность неизменного мира, по отношению к которому ты уже сменил площадку на своей сторожевой башне, и башню сменил и точку наблюдения, и как же трудно понять, что все вокруг никогда не меняется, соотношение силы и слабости, боли и счастья, насилия и доверия, и, может, лучше остаться в колыбели неподвижности, превратиться в ящик с истиной, забытый на заднем дворе бытия, и удивляться обязательности происходящего, удивляться, что люди умирают, умирают, потому что думают, что так надо, что так делали все-все до нас и нужно попытаться понять как это... или мы сами, наше ненасытное еще-еще создает и длит эту тьму, а жизнь, сколько бы не длилась, в каждом своем моменте – удивительная целостность – как отражение лотоса в капле росы, как ликующий звук молчания над утренним лесом...

  Первый шаг был легкий и радостный, я могу двигаться, но как, словно заново, перемещаться в пространстве, вытесняя пустоту собой, наполняя биением образов, невидимых прежде, неся с собой сладость узнавания и возвращения. Любимые и выздоровевшие, мои близкие сидели за нашим круглым столом, накрытым к завтраку, белая скатерть, спинки стульев, отливающие солнечным светом, мягким, утренним, взгляды просили меня больше ни в чем не сомневаться, просили говорить с того момента, на котором мы остановились когда-то, они вновь хотели ощутить легкость и радость маленького совместного действия. Я стала говорить, но это был просто звук, не звук даже, это было его поющее зарождение. Я стала говорить, звук пошел по трубочке сначала тихо и не очень уверенно, но его необыкновенная чистота поразила меня. Необходимо было закрепить эту выверенность звучания, так широко раскинувшуюся внутри, но аккуратно и постепенно прокладывавшую себе путь вовне.

Я долго держала одну ноту,  наслаждаясь ее объемной тягучестью, удивляясь и радуясь ее неиссякаемости, ее внезапно открывшейся бездонности, и тем пространствам, которые она словно освещала, проходя через них. Затем я взяла другую ноту, втайне сомневаясь, сможет ли она так же впустить в себя целую вселенную, или озарение окажется случайно привязанным к одной ноте. Но и вторая нота, словно дверь в открытый космос, пропускала через себя стремительно влетающие эмоции, краски, образы, расцветающие под напором звука, как затаенные лесные цветы под брызгами влажного порыва водопада. Тогда я стала переключать регистры и брать любимые созвучия, радуясь встрече с ними, встрече на этом странном уровне, где мы с ними одно. Мое движение стало легким, как звучание,  устремленное к гармонии, мое движение стало звучанием, когда звук это и есть ты, что-то перестало мешать, сорвалась паутина, опутывающая руки и ноги, и они тоже стали петь, они стали трубами и трубочками, поющими, говорящими, из-звучающими мыслимую и немыслимую полноту замысла, исчезли преграды, лишние и ненужные изгороди, заколоченные двери, беспокойство, страх, озабоченность остались сосновыми иголками на лесной тропинке, о которой знают два-три человека.

Трава и деревья, замки и города, заповедные горы и маленькие селенья наливались звуком, я чувствовала, как они освобождаются от клещей гравитации, наполняются свободой замысла, как, обнажая свои небесные корни, парят, повисают между бесчувственной землей и безразличным небом, как расправляются, распрямляются людские души, ежесекундно подвергающиеся грязному переделу, от которого страдают тела. Этот новый диапазон звучания наполнял меня силой и радостью, даже казалось, что мои трубы, вычищенные и отреставрированные, не ловят солнечные лучи, а сами их испускают, перебрасываясь цветовыми загадками с витражами нашего небольшого собора, столь любимого в этом маленьком саксонском городке. Я видела, что ближние мои довольны сегодняшним звучанием, тоном, настроением, им удалось погрузиться в те мысли и состояния, на которые они надеялись, я знала, что они довольны своим старинным органом и его мудрой женской душой, по одному и парами они неспеша перемещались к выходу, оглядывались на меня, их лица были сосредоточены, глаза обращены к цепочкам и анфиладам своих переживаний, они шли аккуратно, стараясь не сбросить мелодии моего дыхания, в их глазах не было страха, их взгляд не был испуган.

Я вздохнула – по какой-то давней привычке, откуда она взялась, – словно из прежней, неведомой и недоступной жизни, по залу храма ветерком пронесся протяжный шепот, мальчик лет восьми, пристально вглядывавшийся в листики и завитушки орнамента на замковом камне, оглянулся на родителей – слышите? – он как живой! – склоненные над буклетиком органных концертов, родители в бесформенных кофтах – ангелы со сложенными крыльями – едва заметно улыбнулись. Сквозь звонкие каменные брызги одиночества, которые попадают на меня, когда расходятся прихожане, – в его голосе показалась – так мелодия встречается с мелодией – та неокрепшая  полнота звучания,  пробивающаяся через замурованные двери, болотные испарения, какофонию кричащих тупиков, та полнота звучания, которая вдруг оказывается зрелостью сердца, способного уйти от лишнего и ненужного к единственно возможному, которая превращает наши легкие в крылья, позволяя добывать музыку из убивающего мира.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка