Комментарий | 0

Сидим и смотрим (2)

 

 

 

 

ЖИВУ я на Голом Конце, это если ты мне, скажем, захочешь письмо написать, или телеграмму отбить, – встречай, мол, еду,- так все здесь знают, где этот самый Голый Конец. Так и пиши – Заовражье, Голый Конец, Сереге. А почему он, этот конец наш так называется, точно и не скажу – кто говорит – сюда в старину самую бедноту селили, а кто – потому что конец ваш голый и есть, один тут пустырь, трава да трава. Сейчас, правда, деревья местами выросли, клены американские – эти растут, где дома были, далеко не отходят от домов-то, если увидишь где этих кленов заросли, значит точно – жили когда-то и здесь, а березки с сосенками – эти по полям ходят, они наоборот к жилью редко подходят, как звери вольные. Вот странно, раньше не росли деревья-то, а сейчас выросли, и  много – и в овраге и здесь, наверху. Я отцу сказал, что кислорода, верно, меньше в воздухе стало, бывает такая духота несозданная стоит, что и дышать нечем, а отец говорит – может быть.

А еще от нас видать Барский Бугор, особенно откуда мы с собачками на закат приходим смотреть, как раз он напротив. Там когда-то барский дом стоял, и бабка Мишанина,  в девках еще была, туда работать ходила. – Идут, – рассказывала про них, – про господ-то, дочери ихние идут по улице, прогуливаются, в белых платьицах таких-то вот и с зонтиками белыми … Она про старину много рассказывала, а я слушал – …  а всего нас десять человек здесь жило, полати по стенкам вот так-то стояли, а дом сами старики еще строили, золотой под угол положили, а земли наши были вот от оврага и до самой дороги железной…  Когда она говорит о стариках, будто о святых рассказывает  –… ну как же, это все старики, они все делали, все-все на свете, бороды дли-и-инные такие, и читать могли по-немецки. – Да ладно, – я не верю, – откуда им здесь по-немецки-то? – Да, – говорит, – по-немецки, буквы не наши, а книги тяжелые, старинные…

Я тут, было, в кустах камень нашел подходящий, там-то дом был когда-то, а камень у них, верно, приступкой перед крыльцом лежал, и загорелось мне этот камень себе притащить. Я уж давно на этот камень заглядывался, а тут лом взял, и к камню пришел – лежишь, – говорю ему, поросенок такой-то,  не наскучило тебе в кустах-то? сейчас я тебя на свет потащу. Ковырял-ковырял под камнем, чтобы ухватится, пихал его, пыжился, а он лежит себе,  как беспамятный и не проснется. Отец пришел. Измерил его отец, что-то там в уме своем умном, не в него я, видно,  посчитал – здесь, – говорит, – около четырехсот килограмм будет…  А камень хороший, тесаный, это, думаю, не старики были, это какие-то лешие были, или великаны вон с тот столб наш размером.

– А потом, – спрашиваю, – а что с землей-то вашей потом сделалось? – А война какая-то, – отвечает, – в Рязани случись, землю и отобрали. И коняшку. Мы все о коняшке пла-а-акали. Голос ее дрожит,  плачет…  А золотой-то, – спрашиваю, – под угол зачем клали? – Ну как же, – говорит, – на счастье…

 

***

 

ГУГА ЕХАЛ К НАМ ЖИТЬ, сдал квартиру и поехал. Мы ему дом у Нинки незадорого сторговали, у колодца, в нем раньше бабка Мотя жила с Васькой Тришкиным, сын ее, он ворон на кладбище от скуки пошел пострелять и руку себе прострелил, но умер-то он не от этого, а от зуба – зуб заболел у него, он в больницу, вырвали, а через три дня от заражения и умер; потом бабки, что собачек  брошенных кормили, жили,  эти из Деревягина приехали, а после них уж Нинка, а как ее свекры умерли за оврагом, она туда ушла, к людям, а дом этот, значит опустел. – Столько времени упустил зря, – говорил Гуга приятелям, собираясь. Они выпили перед отъездом, потом как в Рязань приехали, а потом и поздно стало уже, и электрички все поушли. Деньги-то были, Гуга такси нанял, и поехали они на такси. Ехать было долго, километров сто пятьдесят,  и когда подъехали к переезду, была уже кромешная ночь. Идти еще от переезда было не близко, за овраг, да и дороги он не очень хорошо знал, по свету нашел бы, а ночь-то, куда тут. Дошли они до забора какого-то и сели под ним. – Все-таки хорошо, – говорил Гуга, – что приехали. А может он и знал дорогу-то, да матери моей побаивался, он дядя мне, она сестра ему старшая, он, когда выпивши, ее побаивался. Начиналось ненастье. Зябли. Было за полночь.

А потом Гугу били. Абасиков пацан, ему лет пятнадцать было тогда, оторва та еще, с дискотеки шел, а пьяный тоже, увидел их – что вы тут сидите, воруете? И налетел, Гуга оттолкнул его, а тот в дом, за отцом своим, тот тоже после сенокоса пьяный спал. Выскочили они, отец с сыном, и стали бить. Гуга здоровый был, да эти здоровее оказались, и злее. А потом, когда Гуга рухнул, по голове еще ногами, а может и еще чем-то, и тут он сознание совсем потерял, а когда те поостыли, расспросили у приятелей его кто да кто, да куда, мол, и отвезли на «запорожце» своем к колодцу нашему, к дому Мотиному-бабкиному-Нинкиному-Гугиному, а сами досыпать уехали, было уже утро, рассвело. Было холодно, ветер и дождь. Гуга на траве у колодца лежал.

А я за водой пошел, не рано пошел, часам к двенадцати, вода мне не к спеху нужна была, дождь-то.

Я даже не сразу его узнал, очень он был сильно искорежен, и голову раздуло сильно, за чужого даже сперва принял. И дышит он, как спит – Гуга, Гуга – а не разбужу никак. За Андрюшкой Силой сгонял, он за грибами что ли тогда приехал, а он врач же, – он только взглянул и говорит, – он уже в коме.

Гуга лежал в коме долго. Ему делали на голове операции, но он в сознание не приходил. Мать  моя к нему каждый день ездила. Дочка его приехала Анька, юбка выше пупка, мы с братишкой, как  увидели, даже языки повысунули, как Бим наш. А Гуга не оживал никак, но и не умирал. Тетки, – говорю, к теткам своим я пошел, – если он помрет у нас, можно я его в вашей похороню, а они глаза отводят – на кладбище, – говорят, – места много.  А Анька побыла пару дней и говорит – он или бы помер, или жив был бы, а так – это напрягает. Мы все,  конечно, возмутились промеж себя, хотя, прости Господи, тоже так про себя думали.

 

***

 

ПО ОЗЕРУ ПЛЫЛИ ОБЛАКА, и мы смотрели, как они плывут по воде, и дрожат на воде деревья, живущие на его берегах. Я лег на мостки, на живот, а ты сидела рядом, опустив в воду руку. Было солнечно, было мне на душе тепло. Водомерки скользили по воде, а когда замирали, я видел, как прогибается под их лапками вода. В воде твоя рука казалась мне совсем маленькой, совсем детской, наверное, я думал, как у ее Кирюши. И мне не хотелось тебя отпускать – как же ты уедешь, а я как же останусь?

Проснулся я тут посреди ночи и очень по тебе затужил. Собачка одна у печки на лежанке своей лежит, лапами дергает, бежит куда-то во сне, а другая у меня чуть не на подушке дышит, а я по тебе затосковал вдруг страшно – как ты, – думаю, – сейчас дышишь, дорогая сестра. И захотелось мне тебе хоть что рассказать, хотя бы почему вон там, за околицей, дорога не прямо идет, как должна бы, а сперва изгибается.

Осень тогда была ранняя, с багрянцем на кленах, днем еще жарко было, а по утрам и вечерами уже свежо, пока в кузове до поля доедешь, и телогрейку запахнешь, а сам съежишься, забьешься в угол от ветра навстречу. Осталось нас тогда трое – я да Колян Тамонкин, да Серега Андрианов, а другие кто поломался, кого на другие поля перевели. Молотили мы тогда за оврагом Копнянским, через овраг от церкви, и когда проезжаешь, что она выйдет  из-за деревьев, глянешь – и как-то хорошо становится, хоть и заброшенная она стоит много и много лет. А в овраге тихо, только ручей шелестит по камешкам, Мишаня раз в этом овраге аллергию схватил надолго, у меня мотоциклет был старый, я ему движок новый воткнул, а тормоза не сделал, частей нужных  не было, вот мы с Мишаней без тормозов и гоняли всюду, а раз спускаемся в этот овраг, а горка крутая и поворотик в конце крутой, ногами тормозили-тормозили, не затормозили, мотоциклет разогнался под конец, а я не вырулил, и мы прямо в бурьян, пух какой-то полетел вокруг, как попадали. С Мишаней с того раза аллергия случилась на траву сухую, на пух, с сеном ему убираться трудно стало, только на сушила полезет – сопли потекут, слезы ручьем. Вот. Но это так, не о том сейчас. Пшеница  хорошая на том поле была, молотить такую в радость было, и на душе чисто и покойно. А тут  вдруг смотрю, сыч какой-то на телеге на краю поля стоит и мне, значит,  машет. А я еще с края ездил, только что начали. Слез я к нему, мол, какого хрена тебе от меня нужно вдруг стало? А он жаловаться стал, что, мол,  и гусей у него сто штук и поросят двести, и все они голодные ходят, еле живут.  И по жалобе его, выходило, что ему кроме меня никто помочь  жить не поможет, Колян в кусты, Серега Андрианов далеко, а я вроде тут, и пшеница у нас хорошая, намолот хороший, и начальство не маячит нигде, свали бункер на краю, соломой прикрой, никто и не увидит, а я в долгу не останусь. И, знаешь, сестра, послать бы его с гусями ко всем свиньям голодным, а ладно, – говорю, – сделаю. Сыч этот обрадовался, дурака нашел, – я, – говорит, –к вечеру самогонки тебе банку привезу. Вот, – думаю себе, – леший тебя видно нанес, а ему отвечаю – не надо мне ничего, за так сделаю,  да и в самогонку он, поди, – думаю, – димедрола для дури быстрой напустит, как все здесь делают, сдохнешь потом от самогонки его,  и поехал дальше себе молотить, а настроение у меня уже нехорошее сделалось. Езжу, –  думаю, – к вечеру ссыплю ему, может тогда полегчает. А будто гадость какую в себя впустил, согласившись, бывает так у тебя, нет? До обеда проездил так-то, а с обеда пацан ко мне в кабину попросился, Славки Ступкина сын, порулить. Я ему руль отдал, а сам в окошко курю. А день дивный стоял, природа напоследок радовалась. А мне только все не радостно, и не оттого что боялся чего, а… не хорошо как-то все стало...  Ладно, ездим, парнишка рулит, я в окошко смотрю, и вдруг показалось, что сзади что-то странное происходит, будто по мотору синие змейки прыгают. Чудно так, думаю, и повернулся на змеек  тех посмотреть. Смотрю, а они уже все яркие и оранжевые стали и длинные, и вдруг  мотор весь у меня огнем настоящим занялся уже хорошо, но работает еще, ревет во все цилиндры. Тут уже свистопляска началась. Я на пацана ору, прочь чтобы сваливал, а он и не поймет – что это я вдруг так расшумелся,  прогнал его, а сам с поля скорей выруливаю к оврагу, а за кабиной уже факел хороший, тут же у нас все как порох, горит хорошо, а в окошко взглянул, а ко мне уже ребята бегут – Сережка Андрианов, Колян, будто еще кто-то, в глазах-то мелькает все, бегут, орут мне чего-то, а  я не слышу чего, только вижу, как рты широко открываются. А успел я, съехал,  все-таки, с поля,  мотор заглушил и через огонь на землю проскочил. Стали мы все огонь землей забрасывать, кто лопатой, кто горстями кидает. Ты, может, спросишь, где, мол, огнетушители у вас, дурней, были? – а не было у нас их, и тормозов не было, и без фар по темну ездили, на склад всей этой чепухи нам не привозили, обещали все только. А огонь мы сбили, справились, только ездить уже нельзя стало. Я несколько дней за Юркой Морозовым ходил, чтоб буксир мне выделил, или хоть бы аккумуляторы он заехал забрал, они у меня новые были. А пока он протрезвел и дал, трактор-то, много чего уже с меня поснимали – и аккумуляторы поперли новые, и даже рулевую тягу поперечную, замучился я без нее, пока до мастерских дотащились. И поставили меня прямо на дороге, и все стали, конечно, объезжать. Вот и загиб получился. Приезжай, дорогая небесная моя сестра, я тебе этот загиб покажу, и хоть и комбайн тот давно на металлолом  увезли, и от жизни той нашей  вокруг одни черепки остались, а дорога как вокруг нас тогда изогнулась, так и сейчас куда-то идет.  Не приедешь, знаю… Серега  Андрианов тогда руки обжег, а сыч тот, с гусями, зерно все-таки взял, у меня уже  бункер полный почти был, а как с буксиром приехал, посмотрел, а уже пусто было, только я уж не причастный к тому, миловал Бог.

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка