Мимоза (Окончание)
VI
Квартиру мы с женой еще не разменяли, но жить вместе не могли. Вернее, я-то смог бы еще потерпеть, поскольку мне и деваться было некуда: с моими грибными плантациями угол просто так не снимешь. Но жена терпеть демонстративно – наотрез - отказывалась. Во время длинных телефонных исповедей подругам она, прикрывая ладонью трубку, но при этом умудряясь позаботиться о том, чтобы я все слышал, без конца твердила, что главное для нее – не видеть и не слышать, а уж там она согласна на все. Разумелось, что не видеть и не слышать - меня. «И не дышать этой ужасной вонью», - имелась в виду вонь от моих шампиньонов, хотя до этого жена всегда уверяла, что они очень приятно пахнут.
Поэтому она отправила дочь к подруге на Шаболовку, а сама жила у матери в Абрамцеве, рядом со станцией, не так уж далеко от Москвы, но ей доставляло удовольствие повторять, что это – страшная даль, что электрички ее измотали, поэтому нужно поскорее найти приемлемый вариант. По ее словам, она достаточно намучилась, чтобы наконец обрести желанный, выстраданный покой. К тому же принесенная ею ради меня жертва (ведь жена благородно оставила мне квартиру) требовала и с моей стороны известных уступок.
Под уступками подразумевалась квартира в пределах Садового кольца – для нее с дочерью и комнатушка на окраине - для меня. С этим вариантом я столь же благородно должен был согласиться.
Если бы я только осмелился возроптать и стал жаловаться, что меня выпихивают к черту на рога, жена всегда могла ответить: «А как я полгода ютилась в Абрамцеве, а Злата жила у чужих людей?» Ради дочери я, собственно, и соглашался, хотя теперь картина менялась, и мне предстояло позаботиться о моих переселенцах – о тех, кто мне доверился и кого я привез с собой в надежде обрести новую семью.
И вот я открываю перед ними дверь, вношу чемоданы, узлы и корзины с сухумскими мандаринами. Один мандарин, выпав из корзины, катится по полу… Ламара и Мимоза ждут моего знака, чтобы переступить через порог. А я - вместо того чтобы протянуть им руку - в немом изумлении смотрю перед собой...
Свое жилище, свой насиженный угол я застал в ужасном состоянии, что, впрочем, не удивительно. Ключи от квартиры у жены были, и она могла когда угодно приезжать и в ней хозяйничать, пользуясь моим отсутствием. И она, конечно, похозяйничала - не упустила такую возможность. Дома все было разорено. Ящики шкафов и буфетов - выдвинуты, дверцы – настежь раскрыты. На полу валялись мои рубашки, галстуки, перчатки и носовые платки. Ботинки почему-то стояли на шкафу. Половину мебели жена вывезла, - надо полагать, к подруге на Шаболовку. Я бросился к своим ящикам с шампиньонами, – слава богу, оказались целы, хотя в выдавленную по середине ящика лунку жена (с целью явного надругательства) стряхивала пепел от сигарет.
Я торопливо выдул из лунки пепел (поднялось целое облако) и подозвал Мимозу, чтобы показать ей: «Вот смотри на мое грибное царство». Но она была поглощена видом нового жилища и на грибы не обратила внимания.
Ламара тоже, словно зачарованная, созерцала мои чертоги, не обращая внимание на беспорядок и отсутствие мебели.
VII
После этого жена и дочь, словно сговорившись, стали нам постоянно названивать. Впрочем, я сомневаюсь, что это был на самом деле сговор. Скорее они, раз попробовав, убедились, что нашли для себя развлечение, не захотели от него отказываться и даже впали в азарт, как впадают те, кто, играет, не опасаясь проигрыша. Вот и им проигрыш явно не грозил, - напротив, все шло в выигрыш, и особенно то, что мы были вынуждены выслушивать тот откровенный вздор, который они несли, причем с таким видом, словно это и впрямь откровение. Мы не могли, не дослушав, неприязненно-зябко положить или даже с раздражением бросить трубку, поскольку это означало бы их полную победу. Поэтому мы старались занизить ставки и мирились с их копеечными выигрышами, лишь бы разом не потерять все.
Звонки раздавались в самое разное время, по разным поводам, а иногда и без всяких поводов, просто так, ради одной забавы. Причем, они долго молчали в трубку и лишь после трижды произнесенного «Алло!» - с безучастным высокомерием называли себя и удостаивали милостью что-то произнести. «Вы уже позавтракали? Какие у вас на сегодня планы?». «А что сейчас с погодой в Абхазии? Море уже прогрелось? Можно купаться? А какие в моде купальники?». «Спасибо за чудесные мандарины. Очень вкусные. А кожуру мы высушиваем и используем как средство от моли. Очень, знаете ли, помогает. Очень-очень».
За мандаринами приезжала Злата, засланная к нам искушенная и опытная разведчица, корректировщица огня. Она, конечно, не отказалась от чая. Напротив, согласилась с такой опережающей готовностью, что становилось ясно: без чая она бы не ушла. Все осмотрела. Все изучила. С Ламары не сводила страшных глаз, следя за каждым ее шагом, каждым жестом: у той от смущения даже слегка подрагивали руки, когда она разливала по чашкам и подавала чай. Спросила, как мои грибы (назвала их грибочками). При этом с чувством нескрываемого превосходства посмотрела на Мимозу, явно внушая, что право на подобные вопросы принадлежит только ей одной и она его никому не уступит.
За столом, желая хоть чем-то досадить, размешивала ложечкой чай так, что он выплескивался на скатерть, и сокрушенно хваталась за голову.
Корзину с мандаринами я ей донес до метро. По дороге она подбрасывала мандарин, стараясь его поймать, а если он падал на асфальт, за ним не нагибалась. Приходилось с трудом нагибаться мне.
Перед станцией метро Злата в последний раз подбросила мандарин и даже не стала его ловить. Мандарин шлепнулся в грязь, и она еле увернулась от мелких – точечных - брызг. Я тоже не стал за ним нагибаться, понимая, что для меня это испытание, что от этого зависит, обнимемся ли мы на прощание или разойдемся как два деревянных истукана.
Мы обнялись. Я при этом даже расчувствовался и стал целовать Злату – беспорядочно тыкаться губами в лоб, щеки и зачем-то – в ее слегка утиный носик.
- Вот это я понимаю – отцовские чувства. Ну, прощай. Будь счастлив, - сказала Злата так, как при матери вряд ли стала бы говорить. – Звони нам почаще, - добавила она, хотя до этого я ей ни разу не звонил.
VIII
В просветах низких, тяжелых дымных облаков сияла лазурь. Было ветрено, и даже внезапно налетала метель, кружилась вьюнами, спиральными вихрями, ходила наклонно, как ось волчка, но все понизу, вверху же по-прежнему чисто голубел небосвод, светило солнце, по-весеннему грело, хотя - из-за холодного ветра - еще и не припекало.
После донесений разведки и проведенной корректировки огня выстрелы стали выверенными и строго прицельными - снайперскими. Ни собственных сил, ни боеприпасов жена и дочь зря не расходовали, наносили лишь точечные удары по самым важным объектам. Я в их число, разумеется, не входил и достойным объектом вообще не считался (скорее неким странным, взвинченным, несуразным субъектом по имени Дорогой папочка). Поэтому на меня при моем очаровательном легкомыслии порох зря не тратили. На меня смотрели как на своего - хотя и одурманенного вражеской пропагандой, но не безнадежного. По их мнению, я был еще способен вернуться на праведную стезю. Такой вывод напрашивался потому, что обо мне все знали, досконально (как под микроскопом) изучили мои достоинства и недостатки и не ждали от меня никаких сюрпризов. Хотя иногда я мог выкинуть фортель – вроде моего последнего демарша с привозом непрошенных гостей, которых остается лишь вежливо попросить о том, чтобы они благополучно собрали свои пожитки (вместе с кожурой от мандаринов), покинули чужую территорию и вернулись восвояси.
Поэтому по телефону меня особо не баловали, долгих разговоров со мной не вели и отношений не выясняли, а ограничивались винтовочными выстрелами в воздух - самыми обычными вопросами: что я, как я, хорошо ли себя чувствую, не ноет ли поясница (а если ноет, то из-за моей привычки нагибаться, срывая грибы) и прочее. Весь шквал прицельного огня был перенесен на Ламару и Мимозу, причем их поделили в соответствии с возрастом: Ламаре как старшей звонила исключительно жена, а этой сопливой девчонке Мимозе – Злата.
Так велась их обработка.
Причем, Ламара требовала больше внимания, поэтому чаще телефонировала жена. Если я брал трубку, она с притворно-искренним сожалением сетовала: «Ах, извини. Я в другой раз. Не буду тебе мешать». Это означало, что она позвонит в мое отсутствие, чтобы без всяких помех поговорить с Ламарой. Суровой Ламарой. Неприступной Ламарой. «Зря стараешься, голубушка. Ничего у тебя не получится», - думал я, и это была моя роковая ошибка.
Ламара как восточная женщина привыкла ходить под мужем, как под Богом, подчиняться чужой власти и превосходству. И, поскольку с моей стороны превосходства не было никакого (я по наивности выступал за семейное равенство), то она все больше впадала в невольную зависимость от жены. А уж та сумела этим воспользоваться. Та становилась для нее таким же авторитетом, как строгий муж, который если не бьет, то, значит, не любит. Жена же, чувствуя это, наслаждалась своей деспотической властью и лепила из нее, как из мягкой, податливой глины. Ламара во всем ее слушала, она покорно следовала наставлениям жены, старавшейся все повернуть против меня, и я стал замечать, что у нее портится характер.
Вернее, я считал ее характер сложным, когда она была суровой и непримиримой, а тут вдруг выяснилось, что на этой суровости все и держалось, стоило же ее лишиться, и характер пополз, словно подгнившая ткань, посыпался, как измельченная в труху, изъеденная червем древесина.
При этом все выглядело на редкость пошло и примитивно. Ламара отворачивалась и поджимала губы, когда я ей что-то говорил, позволяла себе на меня покрикивать, почти перестала готовить. Вернее, готовила только для Мимозы, и то тайком, когда меня не было дома, я же все чаще оставался без обеда и ужина. Если Мимозе не удавалось припрятать для меня котлету, кусочек рыбы или вареное яйцо, я бы умер голодной смертью. Ламара теперь ложилась позже меня и отворачивалась к стенке, дожидаясь, когда я усну, чтобы потом и самой – спокойно - уснуть. Просыпалась же раньше и ждала моего пробуждения, чтобы тотчас же встать и одеться.
Я пытался поговорить с ней, объяснял, что не следует так доверять жене, что у той лишь одна цель – нас поссорить и разлучить. Ламара же мне отвечала: «Кому же мне доверять, если я здесь совсем одна!»
Злата – по примеру матери – старалась подчинить себе Мимозу, но у нее – вопреки моим ожиданиям (я считал, что уж с Мимозой-то удастся быстро справиться) ничего не получалось. Ее надменный, высокомерный, безапелляционный тон Мимоза сразу пресекала: «Знаешь, ты тут не очень, а то я тоже могу». Притворные попытки подольститься, подмазаться, прикинуться ласковой она сразу распознавала и нарочно Злате грубила. А иногда лукавила с ней и пускалась на хитрости: не брала трубку дня три, а затем сама звонила и возмущенно выговаривала, что Злата ее забыла, бросила и предала. У той, сбитой с толку и совершенно озадаченной, голова шла кругом, и она не знала, как на это отвечать и что делать. Кончилось тем, что Злата попала под деспотическое влияние Мимозы, стала ее послушной рабой, исполнительницей всех, даже самых вздорных желаний, чем Мимоза гордилась как своей победой. При этом она наставляла меня и давала мне уроки: «Вот как надо. Учись. Я им за тебя отомщу».
Мимозу лишь удивляло, что сам я вовсе не собирался за себя мстить и держался с ее матерью так, как будто ничего не произошло и у нас полная идиллия. Мимоза любила мать, но всегда умела взбрыкнуть и огрызнуться, если та слишком к ней цеплялась (по ее собственным словам, доставала). Поэтому ее особенно возмущало, что я – вместо того чтобы взбрыкивать и огрызаться – все безропотно терплю, а главное, продолжаю о Ламаре заботиться. Наверное, я считал себя виноватым в том, что вырвал ее из привычного окружения и увез за тридевять земель, подчиняясь минутной прихоти. И стараясь загладить свою вину, я стремился ей во всем угодить, предупреждал все ее желания, пытался отвлечь от мрачных мыслей, шутил, развлекал, делал подарки. Мимоза больше всего на свете ценила такую заботу, хотя мать принимала ее равнодушно и безучастно. Мимоза ей этого простить не могла, и постепенно у нее стал вызревать тайный план.
IX
В конце мая, когда вспенилась сирень, еще держались холода и было по-прежнему ветрено, а затем почти до самого июля шли короткие и теплые грибные дожди, иногда погромыхивало, но молнии не сверкали – только проскакивали искрами и сразу гасли, словно Господь накрывал их ладонью, не позволяя им слишком уж разыграться.
К июлю стало совсем тепло, и я распознал в воздухе некое предвестие того, что скоро пойдут… они. Я никогда не называл их иначе, словно они были не просто белыми грибами, а чем-то большим, загадочным и невыразимым. Я, конечно, сразу достал корзину – якобы просто для того, чтобы ее осмотреть, постучать по донышку, потуже обмотать ручку медной проволокой и поставить на место. Вернее, не совсем на место, чтобы ее не было видно, а так, чтобы уголок выглядывал: протяни руку и возьми.
И вот в первых числах июля я стал рано вставать и ездить. Куда и зачем – я никогда не уточнял, словно ездить можно было лишь в одно заветное место – туда, за Малоярославец, где они меня ждут. Грибы – это моя жизнь, моя радость, моя истома, моя философия. Бродить по лесу в намокших резиновых сапогах, приподнимать вырезанной из березы палочкой нижние ветки орешника, откуда тянет прелой листвой, заглядывать под елки, срывать (я никогда не срезаю) только что выпершие из земли, крепкие боровики, а главное, безошибочно угадывать по неким лишь мне известным признакам, где они прячутся, - то же самое, что в философском спокойствии постигать высший смысл жизни.
Я стал посвящать Мимозу в мою философию, рассказывать, что белые грибы – это священный знак, что там, где они растут, когда-то были волшебные царства, и в этих царствах правили мудрые цари и справедливые министры, там всего было в изобилии, и люди чувствовали себя довольными и счастливыми.
Зачем я это сказал! Мне было и невдомек, что Мимоза по-своему поймет и истолкует сказанное.
Сказанное ей запало, и она всерьез решила… отбить меня у матери. Вернее, даже не меня, а мое терпение и мою заботу. Иными словами, решила меня избрать.
До этого она уже задумывалась о том, каким будет ее избранник. Ее разочаровывало, что среди сверстников были одни лишь козлы и придурки, как она говорила – и в старой сухумской школе, и в новой московской, куда я ее устроил. С ними еще можно было потусоваться и подрыгаться (словечки из ее лексикона), но в избранники они никак не годились.
И не годились прежде всего потому, что от них не дождешься заботы. Для Мимозы же забота становилась манией, навязчивой идеей. Я был старше ее, но, по рассуждению Мимозы, если я так заботился о матери, то о ней-то самой как-нибудь позабочусь.
И она стала готовить меня к избранию - не сразу, а постепенно и очень осторожно (поначалу я даже ни о чем не догадывался). Окончательно ее план созрел к седьмому классу. Прежде всего она воспротивилась тому, чтобы я ее удочерил, и в союзницы взяла Злату: «Представляешь, твой отец собирается меня удочерять. Сама рассуди, на фиг мне это нужно, а уж тебе тем более». Так она ей внушала, и в конце концов разобиженная Злата мне поставила ультиматум: «Если удочеришь, я тебе больше не дочь, а ехидна». Эту фразу она, слегка переиначив, заимствовала из какого-то старого фильма. И фраза подействовала. Мне пришлось извиняться перед Мимозой:
- Ты прости, но удочерять сейчас не время. Надо подождать.
Мимоза с готовностью согласилась:
- Конечно… разумеется, не время.
И даже изобразила огорчение, хотя и не слишком искренне.
Потом она стала меня осаждать и соблазнять. Томно закатывала при мне глаза и вздыхала, а когда я с укоризненным удивлением на нее смотрел, торопливо оправдывалась: «Репетирую. Мы в школе готовим спектакль». Возвращаясь из школы, целовала меня в знак приветствия, но не по-детски, как раньше, а по-женски, хотя и с самым невинным выражением лица. Старалась остаться со мной наедине в комнате, особенно при погашенном свете. В отсутствие матери затевала со мной всякие игры, бросалась подушками, с шутливым видом плюхалась мне на колени и под предлогом того, что устала до изнеможения, надолго замирала от блаженства.
Однажды Ламара нас застала за этими рискованными играми и, разгневавшись, во всем обвинила меня: «Что ты себе позволяешь! Если еще раз увижу, выцарапаю тебе глаза, и мы навсегда уедем». Я и сам понял, что этак можно зайти далеко, и нашел способ все прекратить. Мимоза была страшно обижена. В гневе она сказала, что надолго это запомнит и никогда мне этого не простит.
X
Мне в отместку Мимоза рано вышла замуж - за своего одноклассника Нурали, маленького, юркого, смешливого и бесстрашного. При его росте особенно бросалась в глаза несоразмерность фигуры: туловище было длиннее ног. При этом брюки всегда отутюжены так, что стрелки казались острее бритвы, а ботинки начищены до зеркального блеска.
Бесстрашный Нурали мог пройти по карнизу четвертого этажа - от окна кабинета химии до окна кабинета истории и спуститься вниз по водосточной трубе, за что его однажды, несмотря на отутюженные брюки и отзеркаленные ботинки, чуть не выгнали из школы. Труба проходила рядом с окном кабинета директора, и тот оказался умиленным свидетелем головоломного трюка. «Когда спустишься, зайди ко мне, если, конечно, не сломаешь себе шею, - сказал он, благодушно похлопывая в ладони и несколько приторно улыбаясь с видом благодарного зрителя. – А в школу можешь больше не приходить. Таким героям место не здесь, а на спортивной арене или под куполом цирка».
Приказ об отчислении был тотчас подписан и вывешен. Отец Нурали явился к директору, причем с адвокатом, но угрожать ему не стал (приберег угрозы на случай худшего развития событий), а вместо этого слезно молил за сына. При этом обещал за свои деньги отремонтировать фасад школы, заменить унитазы в туалете, куда предварительно успел заглянуть, и купить скелет для кабинета биологии (заглянул и туда). Почему-то его особенно мучило и угнетало, что в кабинете нет скелета, который он считал самым полезным и доходчивым (даже красноречивым) наглядным пособием.
Тогда приказ великодушно отменили. Но Нурали – вместо того чтобы образумиться, уняться и притихнуть – продолжил свои цирковые трюки. Он взорвал бутылку с карбидом в подвале школы, где стоял стол для пинг-понга: играли дежурный электрик и слесарь. Оба насмерть перепугались, посчитав, что рухнула школа и они теперь умрут под завалами.
К счастью, они не проболтались, и директор обо всем этом не узнал, иначе бы даже замогильный покровитель Нурали - купленный отцом скелет, - не спас бы его от отчисления.
Свои геройские подвиги и трюки Нурали посвящал Мимозе, в которую был влюблен с восьмого класса – сох по ней, млел и на нее пялился, как говорили одноклассники. Провожал ее до самого дома и благочестиво нес портфель. В трамвае он брал для нее билеты, причем не один, а целую ленту. В буфете покупал пирожки и сдобные булочки – те, которые она особенно любила. Приносил для нее с вешалки пальто, пока она переобувалась, сидя на лавке. Но Мимоза, гордячка и задавака, его высокомерно отвергала, загадочно намекая, что у нее уже есть жених.
«Я другому отдана и буду век ему верна», - мечтательно и томно читала она Пушкина. «Кому это другому? Кто это? Кто?» – в отчаянии спрашивал Нурали, но она так же загадочно отмалчивалась или небрежно сообщала, что ее жених, во всяком случае, по карнизам не ходит и бутылки с карбидом не взрывает.
В конце концов Нурали отступил – то ли от обиды, то ли от ревности, то ли от сознания безнадежности своих ухаживаний. К тому же он внезапно пропал и в школе больше не появлялся. Мимоза не приняла это всерьез, уверенная, что он не выдержит и завтра прибежит. Но, ревнивый и обидчивый, он не прибежал. Тогда Мимоза забеспокоилась. Затем встревожилась. Затем запаниковала. Стала разузнавать, где он и что с ним. Оказалось, что Нурали попал в больницу с воспалением легких, что положение очень тяжелое (врачи боялись отека легких). Она примчалась к нему в больницу, получила постоянный пропуск. Как сиделка дежурила возле его койки. Отпаивала его настойкой пустырника. Нурали стал медленно поправляться. При виде Мимозы он возликовал: у него снова появилась надежда.
Но когда он выздоровел, Мимоза, вздохнув с облегчением, снова к нему охладела. На этот раз он обижаться не стал. Не стал и допытываться, кто же он, его соперник, этот ее жених, а, пригласив Мимозу в кафе, предложил ей выйти за него замуж. Она возмутилась, затем оскорбилась, чуть было не плеснула ему в лицо коктейлем (вишенка на дне бокала), а затем неожиданно согласилась.
Они поженились чуть ли не сразу после школы. Она уехала к мужу – в большую квартиру на Остоженке, оставленную им его отцом. С собой она взяла любимую большую куклу, что свидетельствовало о намерении поскорее родить. Но детей у нее все не было – уж который год. Мимоза затосковала, и кукла вскоре была бы выброшена на помойку, если бы я не попросил отдать ее мне.
XI
А вскоре произошел странный случай: что-то в нем было легкомысленно-игривое, веселенькое и при этом – зловещее. Я даже подумал, что это чей-то дурацкий розыгрыш, но затем убедился: нет, не разыгрывают. Конечно, осознают гротескную комичность ситуации, но предлагают отнестись к ней с юмором, хотя и вполне серьезно, поскольку речь идет о материальных ценностях.
Иными словами, нам позвонили из школы, где когда-то учились Мимоза и Нурали, и сообщили, что школа меняет профиль, переориентируется и многие учебные пособия распродаются или – за ненужностью – выбрасываются. Но, поскольку скелет для кабинета биологии был нами подарен, мы можем его забрать.
Тут меня, признаться, прошиб холодный пот, и сделалось как-то гадко, не по себе. Я несколько раз кашлянул (свистнул горлом) в трубку, а затем обманчиво тихо спросил:
А года через два зловещее предчувствие сбылось, и без всякого веселенького легкомыслия, веско и однозначно. Нурали собрал рюкзак, рассовал по кармашкам карту, нож, охотничьи патроны, уложил на самое дно томик Корана и уехал воевать за ислам. Мы узнали об этом от Мимозы, поскольку для других, в том числе и для его отца, он просто бесследно исчез, пропал, сгинул. Нам же Мимоза рассказала, что он звал и ее, упрашивал, умолял, целовал ей руки, вставал на колени, но она наотрез отказалась.
Тогда он уехал один – с огромным рюкзаком за плечами, сам маленький, в отутюженных брюках и начищенных до блеска ботинках. Вскоре Мимозе позвонили и сказали, что Нурали ранен и лежит в походном госпитале под капельницами: подорвался на осколочной мине. Она уж было собралась к нему, но опять позвонили: «Погиб».
Она завыла, запричитала, зашлась сухим, лающим кашлем. А затем еще долго проклинала себя за то, что отказалась и не поехала с ним.
XII
В начале марта за окном по-весеннему шумит море. Вернее, шумит оно всегда одинаково, но я своим пытливым, чутким слухом улавливаю в его шуме что-то весеннее. Или мне с моим обостренным воображением (в сущности это тоже диагноз) кажется, что улавливаю. Ну, и пусть себе кажется, раз такая у меня судьба. Самого моря отсюда – с распрекрасной Остоженки (позвольте поиграть словами) – не видно, поскольку весь мой чердак утопает в цветущей мимозе. Это удивительно, но разросшаяся мимоза поглотила его, словно морские воды затонувший корабль. И когда солнце оказывается с этой стороны дома, в комнате висит чудесный золотистый полусвет.
Хочется добавить: словно в раю, хотя я там не бывал и с уверенностью судить не берусь…
Весь день я сижу в постели, обложившись подушками. А если устанет спина, ложусь и смотрю в потолок. Я надсадно кашляю, перхаю, отплевываюсь в банку из-под маринованных патиссонов (между прочим, вкусная вещь) и почти не встаю. Нет такой болезни, какую врачи у меня бы не находят. Послушать их, так я – старая развалина. Овощ на грядке – тот же самый патиссон.
Но я посмеиваюсь над их диагнозами. Не встаю, но - вот нате вам, презренные эскулапы, - взял да и встал. И шарк, шарк по комнате, даже не придерживаясь за стены. Прежде всего надо взглянуть, как там мои грибы. Да и вообще окинуть все хозяйским глазом. Силенок у меня на это хватит. И все потому, что я духом бодр и, главное, счастлив.
Я до умиления счастлив потому, что меня любит Мимоза, которая, слава богу, так и не стала моей приемной дочерью, чтобы подарить мне последнее утешение. Она увезла меня в Сухуми, настояла на том, чтобы мы – по нашему гражданскому состоянию – стали мужем и женой, и доблестно ухаживает за мной день и ночь. Ставит мне на тумбочку стакан крепкого чая с лимоном (иногда даже добавляет капельку рома), дает мне лекарство, кладет руку на лоб, целует и желает спокойной ночи.
О своем первом неудачном замужестве, слава Аллаху, не вспоминает. Да и вообще о жизни на Остоженке предпочитает не вспоминать, повторяя при этом: «Моя Остоженка теперь здесь».
Не стану скрывать, что многие считают наш брак безумным, нелепым, скандальным. Соседи к нам не заходят. Дочь Злата от меня демонстративно отвернулась (хотя нет-нет да и черкнет мне секретное письмецо). Моя первая жена грозится поместить меня в сумасшедший дом, вторая ее в этом раболепно поддерживает. А третья – Мимоза – со спокойным достоинством отвечает на это, что никому меня не отдаст. Меня, размытую фотокарточку, свисающий клок волос она искренне любит. Любит, как много лет назад, когда маленькой девочкой, собираясь отбить мня у собственной матери, бесстрашно садилась мне на колени.
Да, это странно, непостижимо, но – любит, любит, и не от обостренного воображения, хотя иные готовы поставить ей такой диагноз. Любит и считает, что в этом ее предназначение.
Кроме того, главное в ее жизни – это забота.
8 апреля 2017 года
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы