Капитан без правил
Пешие, конные, вооруженные, мы продвигались, как вырезанные из коры сновидений, не зная вкуса сердцевины, забвения, имени и закона. Мы продвигались по усталой равнине, выжженной черным солнцем, ослепительным в своей усталости, в своем сияющем изнеможении стоять в высоте, сколько захочешь, радоваться чьей-то боли, находить наслаждение в своей нестерпимости.
Это упивающееся само собою солнце, упивающееся до черноты в глазах, своей исключительностью, своим бессмертием, еще долго потом преследовало меня как те невозможные и безжалостные, не дающие проснуться, сновидения, когда тебя душит и душит кто-то, кого ты не можешь пожалеть.
Наш капитан – старый молодой человек – если только так можно выразиться, состарившийся от бесконечности дня и тайно остающийся молодым лишь благодаря ночи, ее невинности, когда даже зарезанная на горизонте луна, красная от стыда, не оскорбляет тишины, – наш капитан, на которого были возложены надежды того беспредметного знания, которое присуще животным и цветам, знающим о направлении ветра задолго до его появления, уводил нас все дальше и дальше в самое сердце невозможности. И порой мне казалось, что крики и вопли тех, что внезапно нападут на нас среди бела дня из-за холмов, фосфорные звуки их барабанов и обжигающие огненные плевки ружейных выстрелов, словно бы уже касающихся и распарывающих кожу, и твердая, на мускулистой засечке, визжащая сталь клинков, возвратят меня если не к кошмару ночи, то, по крайней мере, к реальности существования. Впрочем, я успокаивал себя, ведь я уже знал о том странном делании во время боя, когда смерти словно бы и нет, а есть только «да» натренированных тел и их отточенных до совершенства умений вовремя увернуться и вовремя нанести ответный удар. Работа войны – как знамена ночи, чья алая влага, насыщает жажду недостижимых источников – совершается подчас с неизъяснимым спокойствием, ведь смерть придает смысл самому бессмысленному из всех человеческих существований. А иначе, зачем это бесконечное продвижение в выжженные земли, и странное ожидание отсутствия тех, кто шагал рядом с нами, и с кем мы даже успели подружиться? И зачем это безжалостное солнце?
На ночлег мы остановились в какой-то странной роще, которая вдруг неожиданно выскользнула из-под холма, стоило нам на него подняться. Мы ожидали бесконечности равнин, но впереди, за редкими перелесками заблестела какая-то странная река, словно бы огромная опрокинутая птица с голубыми глазами.
Кровавое солнце уже медленно опускалось за горизонт. Река, изменяя свои очертания, заалела, как перерезанное горло.
Выставив караулы и поужинав скудным пайком, мы повались, кто где, на еще горячую землю, сетуя, что даже тень этих маленьких непонятных, кривых каких-то ларрея (так местные называли эти деревья, если это только можно назвать деревьями) не смогла ее охладить. Я знал, что все думают только об одном, что завтра, на рассвете смерть захочет взять свое. Ведь нас не могли так близко подпустить к реке, зная, что переправившись, любая армия становится сильнее, даже если она состоит из одного человека. Я думал про себя во множественном числе. Мы все ощущали себя единой силой, усталой, изможденной, напрягшейся до предела и не отпускающей этот предел, как тетиву, зная, что в любой момент его должно превзойти, опрокидывая все представления о себе, и о своей земной никчемности. Мы все были готовы к смерти, как будто только она одна и могла нас освободить. И мы ждали, каждый из нас ждал. Мы ждали чужой и своей крови, мешающейся с кровью лошадей, бросающих своих всадников на выжженную землю, ждали, как освобождения.
– Ты спишь? – спросил меня капитан.
Его лицо склонилось над моим, загораживая глубину небосвода. В отблесках костра, упрямое и изможденное одновременно, его лицо, неистовое, как пламя, которое знает, что оно должно вот-вот исчезнуть, безумное, как и вся его жизнь, которой исполнилось всего-то-навсего двадцать шесть лет. И глядя в его лицо, в эти его воспаленные глаза, в бездну глаз его, я ужаснулся. Я узнал, увидел тот самый неоспоримый знак. Безумный и непомерный знак близкой смерти.
В этот отряд я попал случайно, хотя лучше бы сказать, что само провидение позаботилось обо мне. Странная болезнь поразила тогда мою горловую артерию. Незаметный укус полупрозрачного зигзагообразного комара, так невинно вылетающего из-под плоской марли, и две недели бреда и жара в бамбуковой хижине, где меня бросили мои компаньоны. Как назло, в селении майоруна уже готовилась разыграться резня, и мои подельники спешили спасти свои жизни. Зоб разрастался, я уже еле дышал. Эта гипостазирующая болезнь, так коварно поразившая меня в гортанную нижнюю артерию, должна была забрать меня безвозвратно. Речь шла о часах, а денег на выкуп моего трупа все равно не хватит, так, наверное, думали мои компаньоны, зная о жадности племен. И ради того, чтобы поставить на моей могиле православный крест, рисковать не стоит. В деревне уже разрастались пожары. Для меня, качающегося в бреду, как на палубе громадного призрачного корабля, эти злорадные всполохи были похожи на слепые паруса рассветов. Я лежал без сознания, глаза мои были открыты, и как будто что-то жадно впитывалось под веки, я ощущал жар, я видел какие-то грандиозные соборы, колесницы и реи, а про расстрелы мне рассказали потом солдаты. Их внезапное появление на следующий день спасло мне жизнь. Я не сужу своих компаньонов, что на ночь они уходили из хижины под спрятанный на задних холмах тент. С начала экспедиции мы все боялись резни, которая в местных племенах разворачивалась с особой жестокостью. Для них это была необходимая религиозная трапеза. Но даже для преступников, для насильников и убийц, если бы они разделили нашу компанию, я уверен, это выглядело бы как тяжелое, необычное и не оправданное извращение, круглое и квадратное, как однажды мрачно выговорилась Мэрион. Я знал, что у каждого из нас саднило в горле и гланды как бы опускались в самый низ живота, когда мы засыпали в те первые дни, и поэтому никого не виню. В конце концов, на месте своих компаньонов я поступил бы точно также, бросив мертвеца не погребенным, уж лучше взять на душу грех, лишь бы избежать этой отвратительной пытки, если только, конечно, ты не родился женщиной, ведь Мэрион с ее странной властью над местными мужчинами (из-за цвета кожи) все же могла бы попытаться меня спасти. Но и она боялась умереть. Она тоже боялась этой дикой необычной и омерзительной смерти. По сути, она все же предала меня, она должна была остаться со мной. Белых женщин местные не трогали. Но меня спасло только внезапное появление солдат. Уставший от бесконечной работы смерти капитан распорядился взять меня с собой, потому что я тоже был белым, и мы говорили с ним на одном языке. Потом он рассказал мне, что иногда они делали с индейцами то же самое, что те делали с их захваченными в плен солдатами. Они понесли меня через сельву, как одного из своих. Несли на носилках, а там, где было можно, осторожно сажали на лошадь, придерживая и привязывая бинтами за мокрую от пота рубашку. Капитан обещал помочь перебраться. Он знал перевалы. Горы были уже совсем близко. И я думал о них, как о вздыбленной и сокрушенной каменной земле, восставшей и не смиряющейся со своим поражением. Острые скалы из пород гранитов и базальтов, словно бы напоминали мне о потерянной гордости тех, кто остался в городах, кто по-прежнему исполнен жажды наживы и хитрости. Мне не хотелось возвращаться к этому проклятому воображению, до конца дней своих обреченному видеть только выгоду и цель, пораженному, как раковой опухолью, своей так высоко превозносимой волей. Я давно уже хотел отдаться иным силам жизни, и в последний день, когда перевал уже дымился надо мной в сером голодном облаке, я вдруг сказал капитану, что я передумал. И он рассмеялся, он понял меня, ведь по ту сторону гор его тоже никто не ждал, и ему некуда было возвращаться. Я был уже здоров, болезнь отошла, никакого озноба, только вялое вздутие на прежнем месте. Солдаты вылечили меня настойкой и компрессами из чирик сананго, они знали кое-какие рецепты местных индейцев. Я хорошо помню, как в тот день капитан, еще не объявив мне своего решения, поставил, с двадцати шагов, камень на камень, и дал короткое усеченное ружье, сказав лишь, что нажимать надо почти неслышно. Первый раз я промазал, промазал и во второй. Ты нажимаешь слишком сильно, сказал тогда он. И после третьего камни уже разлетались вдребезги. Капитан разрешил мне остаться. И уже потом, лежа по ночам под крупными влажными звездами среди этих беспечных и обреченных парней, таким же усталым и счастливым после изнурительной жажды солнца, как оно словно бы шло вместе с нами весь длинный день и хотело пить и не давало само себе пить, оставаясь без движения висеть над своей собственной головой, как над всей этой великой равниной, солнце, которое словно бы издевалось само над собой, как только может издеваться над собой только солнце и еще разве только какой-нибудь бог, наслаждаясь бесконечной игрой того же самого, как веселья и как страдания, я думал, что мне глубоко повезло, что это решение не возвращаться назвалось тогда, когда насмешливый перевал был уже так близок, и решение назвалось само. И я почему-то уже не вспоминал какого-то другого начала всей этой истории, и не пытался понять, как и почему я оказался в этом жестоком и освобождающем в своей жестокости мире, что я почему-то предпочитал забыть тот старый момент, когда я, как бумага, поддался какому-то странному импульсу, как будто вдруг заскрипело чье-то перо, и я отдался на это перо, как на сладкую пытку, перо, которое как будто стало вычерчивать на моей спине, на моем лице, на моей коже, на моих руках и ногах какие-то странные витиеватые знаки на наречии местного матрес, орнамент татуировки пожилого племени, по которому жители соседних молодых деревень могли узнавать свое предназначение и судьбу. Я же знал, что не ждал ничего от той экспедиции, что предварила мою болезнь, я не верил ни в отвар аяуаски, не верил и в камбо, я знал, что для всей этой компании, взявшей меня как бы про запас, как бы для своего оправдания, это был просто бизнес, как бы не уверяли они меня в обратном. Просто там, в этих мягких, смягченных стелющихся городах, где по-прежнему обманывают себя в разные игры дельцы, запутавшиеся в своей и в чужой жизни, а также и те, кому просто нечего делать, кто поддается, развлекается или читает, думая, что играет со своей судьбой, как будто способен хоть что-то изменить, если еще один бизнесмен от религии нанесет ему или ей новый странный знак отравленной палочкой, с тем самым лягушачьим ядом на конце. И, трогая преждевременный ожог, и улыбаясь, предложит в дополнение подышать рядом с ситтером за деньги в какой-нибудь там холотропной компании, или опять же ненавязчиво, как будто и сам того не хочет, обмолвится случайно, что в принципе может закопать и в землю, опять же за деньги, в гробу напрокат с маленьким просверленным в махровой розовой крышке отверстием, в которое вставлена маленькая трубочка, опять же для дыхания, чтобы не беспокоиться, поскольку есть веревочка для звонка, на всякий случай, что, если ты дернешься, бизнесмен откопает тебя за полторы минуты. Но правда была в том, что я поехал с этими бизнесменами, которых вынужден был так называть, потому что до поры до времени я был таким же, как и они. Хотя и не то, чтобы я любил деньги, как Колян или Джига, а просто, скорее, потому, что деньги мне просто нравились, как нравятся те девчонки, которых любишь без любви, я их не сильно хотел, а так, как бы слегка, вот они и плыли мне в руки. Но если я хочу быть честным перед собой до конца, даже если никакого конца и нет, то последняя из правд, если можно так выразиться, была в том, что я поехал из-за Мэрион. Тогда я еще не знал ее так близко и мне казалось, что возможно какое-то странное возвращение, да и она об этом догадывалась. Но когда я под конец предприятия так невозможно заразился (хотя перед этим мы сделали все необходимые прививки) и уже лежал в бреду, когда Мэрион сидела у моей соломенной кровати, как перед моим соломенным чучелом, которое, как после прочтения, надо сжечь, и подносила к моим губам реальное горькое полезное питье, я же шептал, я знаю, совсем другое имя. И когда я ненадолго приходил в сознание, я догадывался по искаженному выражению ее лица, что это другое имя все еще оставалось на моих губах, так часто другое изображение остается на обратной стороне век, когда смотрят на то, что как будто бы имеет значение, и боятся признаться в своей обделенности. Иногда мне казалось, что Мэрион хочет, чтобы я поскорее умер, чтобы она могла меня оплакивать, и тогда, быть может, в ее жизни появился бы смысл. Я не был уверен, что она любит меня на самом деле, я думал, что все это не более, чем все та же опасная игра, чтобы она смогла чувствовать себя хоть как-то живой, а заодно и покрепче привязать к себе своего мужа, дав ему понять, что она, несмотря на все постельные обязательства, все еще не принадлежит ему окончательно, и чему залог мое призрачное и незаметное существование, и что именно поэтому она и настояла, чтобы они взяли меня с собой на условиях хотя бы одной восьмой, тем более, что они знали, что деньги мне особенно и не нужны, они знали, что я давно уже качусь по наклонной, теряя последние надежды, что я даже устал шататься по винным барам, и давно уже пью только виски, а не вино, пью с какими-то забулдыгами, спортсменам, врачами, менеджерами, продюсерами и прочим разуверившимся в жизни сбродом, радуясь разве что улыбкам музыкантов, да и хоть каких-то, но все же редко появляющихся художников, которых я все еще уважал, наверное, потому что прочел где-то, что искусство это обещание счастья. А может быть, они, мои подельники, и догадывались, что на самом деле я просто ничего не могу поделать с этой чертовой депрессией, которую обычно принято подлечивать деньгами, что я, в отличие от них, действительно не знаю, кто я такой, опускаясь ниже обычного знания, где принято останавливаться и не задавать других вопросов, по крайней мере пол, принадлежность, и прочие эфемерные папа-мама, и если и не социальный символический капитал, то хотя бы время, в которое ты родился и вынужден существовать, образуют какие-то границы, за которые разумно держаться, чтобы не проснуться однажды в психиатрической клинике. Но, в отличие от своих компаньонов, я как-то догадывался и о другом, что любой из психоанализов (да, именно так, во множественном лице), несмотря на кажущуюся строгость мысли, только заводит все дальше и дальше это незнание, и навязывает не более чем очередную иллюзию четкости. И в отличие от них, я хотя бы себе не лгал, и мой странный голос мне говорил, а мысль моя слушала, что каждая из религий не более, чем путь для впадения в беспамятство, и что самое непонятное и последнее состоит в том, что после смерти ничего нет, а вопрос о рождении никогда не станет ясен, и что появляешься в этом загадочном мире один только раз, а исчезаешь довольно часто, и что однажды должен будешь исчезнуть и в самом деле, исчезнуть безвозвратно, вот в чем загадка, но что пока это только слова, и ничего с собой и не поделать, и порой кажется, что именно мысль может помочь тебе осознать это со всей отчетливостью и сделать, хотя бы на миг, отчетливым и тебя, как на последней фотографии невидимого и вездесущего фотографа. Но мысль, увы, подобна лишь остановке, в которой все равно, как бы не пытаться, ты не можешь удержаться и уже снова бежишь, смазываешься, уносишься, как в каком-то кино, и снова обнаруживаешь себя в вяло текущих слоях вездесущей депрессии, и, придавая ей форму, выходишь погулять вместе с ней в парк, как будто просто выгуливаешь свою собачку, незаметно умирая от так странно отсутствующего наличия, полагающегося тебе по праву, и присутствующего незаслуженно с нуля, что твоя собачка – твой успех или неуспех, – что хоть на прогулке можно себе признаться, что ведь не деньги же держат тебя по большому счету, а твоя собачка, что признаваясь ей, признаёшься и себе, что хоть в чем-то лучше и достойнее других, а должен бы быть еще лучше и еще достойнее, чтобы именно другие завидовали тебе, а ты бы им совсем и не завидовал, вот так-то, господа мои хорошие, или, по крайней мере завидовал, но не так отчаянно, не так обделенно, не так обиженно, не так ужаленно, не так уязвленно... Но этот мир устроен, как ловушка, и никто не денется никуда, и это тоже стоит понять, и потому я и поехал со своими так называемыми компаньонами безо всяких иллюзий, на поверхности – просто, чтобы развлечься, как нас развлекает, хотя бы и на время, каждая чужая страна, чужая экзотика и меняющиеся картинки путешествий, новые места и виды из кают, кабин и иллюминаторов, как меняет зрение и крепкий алкоголь или, если не психоанализы, то хотя бы продажная любовь – ощущения, что все это от беспредметного течения чего-то неопознаваемого и неудавшегося, что почему-то всегда течет с начала, которого вроде бы и нет, а в то же время и есть, чего-то неизвестного и преждевременного, течет к довольно предсказуемому, однако, концу, и что остается просто хоть как-то заполнить середину, чтобы не думать о морге, не думать о могиле и об одежде, в которой тебя положат вопреки твоему прижизненному желанию, если уж ты не можешь вспомнить о начале. Но в глубине… Мэрион, да, я как-то лениво волочился за ней и на суше (так мы все еще называли нашу страну, из которой успели улететь за отваром этих лиан и за соскабливаемой с кожи этих двуцветных лягушек слизью), я знал все эти мифы и всю эту философию ухода, а лучше бы сказать, улета, которую проповедовал еще Кастанеда в многочисленных светлых аудиториях молодых и наивных сердец, что как будто можно куда-то деться, попробовав то или иное вещество. На время, да, это правда, но Карлос сознательно не говорил о возвращении. Я тоже знал наизусть все эти рецепты от Берроуза и Керуака, про путешествующие по телу половые органы, всю эту так называемую контркультуру с тайными отсылками к «Поминкам по Финнегану». Это все хорошо продавалось, чему пример все тот же Кастанеда, и только наивный еще мог верить, что в наши времена еще что-то осталось истинного во всем этом кроме бизнеса. Что все ценности имеют меру вещей и возможностей предоставляемых, не договаривая сознательно и в темноте, и что никто не отдаст, а возьмет – это да, это пожалуйста, понятно ли, о чем я? Имеющий уши, да и…, а не у… - вот в чем секрет. Так я и катился, перекатывался по какой-то квадратно-круглой дорожке, как шар для общепринятого боулинга с дырочкой для вставления пальца, пока не обнаружил себя вместе с Мэрион, и двумя ее антропологическими соумышленниками (чтобы ей было из кого выбирать), обнаружил сразу и без прелюдий, на этом узком шоссе между Паукартамбо и Пилкопата, когда мы вдруг были вынуждены так резко затормозить на этом взятом напрокат стареньком джипе, тысяча девятьсот какого-то там года сборки, что я со всей силы ударился лбом о блестящую перекладину, усиливающую автомобильный корпус на случай переворота, чтобы не смяло кабину. Дорогу переходил прайд, четыре мягких и каких-то, как мне показалось, круглых ягуара, трое из которых оказались самками, если опять же так можно выразиться (а хотелось именно так), и четверо их детенышей. Не обращая на нас никакого внимания, одна из самок легла на асфальт, раздвигая мохнатые лапы, чтобы мы увидели, что там у нее ничего нет, кроме маленького заросшего копулятивного отверстия, а потом рядом прилегли и другие, и их детеныши, последним же, равнодушно позевывая, как будто бы все эти джунгли и наша машина были лишь выдуманными декорациями, лег и самец, загораживая нам выезд из ущелья.
И теперь я обо всем этом, об этом каком-то другом начале, как-то странно вспоминал, взглядывая сквозь уже смазывающий мое сознание сон, вглядываясь в склоняющееся надо мной лицо капитана, и с ужасом осознавая, что вижу его в последний раз. А капитан уже откидывался всем корпусом назад и смотрел куда-то поверх моей головы, где уже доносилось какое-то пронзительное ворчание и шушуканье, напомнившее мне вдруг кашель, повизгивание и это странное мяуканье и лай детенышей ягуарового прайда из того прошлого или позапрошлого начала, которое можно было бы назвать и продолжением или новым продолжением чего-то иного и в то же время того же самого, о чем еще имеет смысл вспоминать, а может быть, от дневной жары и усталости мне уже было все равно, что я уже забывался и опять что-то шептал и с кем-то говорил, с капитаном или не с капитаном, и кого-то о чем-то спрашивал, и мне кто-то будто бы отвечал голосом женским, а потом казалось, что, может быть, и мужским, что это все только мне кажется, и что ничего этого на самом деле нет.
– Чего нет?
– Да ничего.
– Как нет?
– Да так.
– Как это – так?
И я забывался, пропадал, переходил дорогу, как от какой-то нехватки, реальности или не-реальности, что это была широкая улица и вдалеке, на светофоре все машины уже начинали свой левый поворот и устремление к своей цели, и, воспользовавшись этим движением, можно было успеть перейти улицу в неположенном месте, и кто-то уже держал меня за руку и уже вел через направленные белым пунктиром дорожные полосы, их было очень много, полос, потому что это была теперь какая-то площадь, нечто плотное покатое и широкое, как спина, вместо начинавшейся улицы, и площадь эта теперь словно бы держала изгиб и какое-то другое закругление, как на картинах не то Шагала, не то не Шагала, и я знал название и не знал, не хотел делать усилие, чтобы вспоминать, чтобы как-то еще обмануть самого себя, пока машины вдалеке так покорно заворачивали и заворачивали, словно бы удрученные самими собой и скрытостью светофоров, что уже оставалось всего две или три полосы, может быть, четыре, и можно было бы успеть перейти, пересечь недозволенное и спастись на тротуаре, воспользовавшись законностью его оснований, но тут одна из машин, плоская, длинная, с какими-то тусклыми узкими фарами, может быть, даже с одной, узкая, как подбитая тень, уже отделялась от поворачивающих, как будто заметила свою добычу, и уже мчалась в нашу сторону и нарастала, и нарастала, не сворачивая, и я боялся, отчаянно боялся и уже знал, что мы не успеем…
Очнулся я, от какого-то странного чувства, как как будто в горле у меня застряла огромная кость. Рядом со мной лежал капитан, и огромная синяя, или, даже, скорее, изумрудная, нарядная какая-то муха, ползла по самому краю его широко перерезанной шеи, и все еще сочилась бурая кровь. Я замер, парализованный. Муха все лезла, и лезла, и соскальзывала, пока окончательно не залезла. Недалеко были раскиданы и солдаты, тела солдат, кто как спал, и на шее у каждого была какая-то широкая черная колючка и рядом маленький аккуратный разрез. Было тихо, только какой-то странный звон, цикадная, длинная, длящаяся нота, на зэ, как говорили солдаты, и чего я никогда не мог понять, какой-то образ зуммера крутился в мозгах, как веретено белое, и что мне обещали объяснить через год, если я выдержу и останусь в отряде, все эти звуки равнины и сельвы, как они здесь называются, как они вызывают иллюзии, как будто это мухи без крыльев, или этих беспредметных, без глаз и лапок, жуков, вечных спутников какого-то другого безразлично черного солнца, влажного лишь слегка в этой своей тяжелой исполненной и неумолимой неподвижности, под прилегающим и висящим, не опирающимся ни на что, как можно было бы назвать это и зноем в какой-нибудь знакомой стране, где-то там в России или на одном из этих бесконечных Казахстанов, лежащих, как на столе, на своем боку, что по сути одно и то же по отношению к таким видениям, где уже не выдерживаешь зрелища, и медленно сходишь с ума, как будто теперь вокруг это только лед, а не распластанные в нелепых жалких и детских позах тела, которые еще можно определить среди слов в ясно и отстраненно рассматривающем их разуме. Но теперь… Теперь это был действительно, как будто бы только жестокий и твердый лед, это была та самая остановка зрения или не зрения, или самого времени, или не времени, что дальше уже ничего нет, ничего нет кроме непрерывного, длящегося и не длящегося, немого, как на одной ноте, как на одной ноге, и завораживающего, как засовываемое в самое горло, замороженного, как та самая изумрудная, скрывшаяся было и все вылезающая и вылезающая обратно муха. Передо мной распласталось все то же холодное растерзанное доказательство, и мир теперь был как будто вывернут наизнанку и предъявлен, обнародован перед неизвестными трибунами, что и все мы были отчуждены и выморожены, что у всех нас отнято и развеяно, чтобы, задыхаясь немыми, не своими, и я не мог бы поднялся, не мог бы встать, как будто я был заранее горизонтален и неподвижен, как равнина, как вся эта холодная раскаленная равнина. Я знал, понимал, догадывался, ощущал, в каких-то пустых и обнаженных, преждевременно снятых и нестерпимых, сияющих до черноты негатива, в которых уже невозможно осознавать, как это все дико, неправильно, невозможно, квадратно, чудовищно, и что это – дано, дано именно мне, в силу какого-то неисполненного закона, именно потому что невыносимо, невозможно, и что даже дрожь, если хоть как-то попытаться использовать это, наверное, правильное слово, только в том, что нет сна, что это не сон, что не сплю я, и как будто бы никогда и не спал, и поэтому никогда и не просыпался. Данность, это была какая-то данность, какая-то дикость и незабвенность, какое-то великое бдение, что это было дано мне, дано, что это именно так. Что почему-то у меня не было никакого обычного, животного или человеческого страха, что сейчас точно также поступят и со мной, с моей кожей и с моими сухожилиями, венами, перережут горло острым предметом, чтобы я задыхался холодным, морозным или посадят мне на шею эту черную ядовитую колючку, нанеся предварительно быстрый и маленький, что я как будто и не сомневался, что и я тоже мертв, и что это не я, переступив через тело капитана и как-то безразлично оглядываясь, словно бы уже ищу не принадлежащим мне взглядом где-то неподалеку и свое тело. Они все, те, кто так удобно или неудобно, роскошно и ужасно, покоился и замер в своей неподвижности, как какие-то отвратительные клоуны, эти мертвые закостенелые солдаты, они все надеялись на ярость и на шум, на грохот выстрелов и на вонзание штыка, на вспарывание одежд, животов, кожи, мяса, на могучую свирепую работу и неодолимую силу, восстающую из глубин собственного узнанного наконец-то величия, когда забываешь, что ты узнаешь в лицо смерть. А она оказалась так бесполезна и так тиха. Смерть тиха. Она по-прежнему висела и звенела вместе с солнцем и сейчас, как будто она была всегда, и это только я ее не замечал, всегда думая о ней, как о чем-то внешнем и отстраненном, а она всегда была частью пейзажа, и солнца, да и меня самого, как будто мне уже нечему было удивляться. Я переступил через неиспользованные ружья и странное ощущение шевельнулось где-то во мне, как последнее желание правды, что все же это какие-то декорации, что все это какая-то странная фальшь. А где же лошади? Как будто вскрикнул во мне кто-то трезвый. Но и лошади, как я увидел, увидел мгновенно, как будто мне их сразу же услужливо показали, они лежали тут же недалеко, опрокинутые, как попало, с застывшими приподнятыми ногами, на траве и на корнях, а к деревьям по-прежнему были привязаны оборвавшиеся и ненужные уже уздечки, болтавшиеся на ветру. Шеи некоторых из животных и туловища со стороны глубокого лошадиного были все же пробиты стрелами, что хоть как-то имело смысл говорить мне самому о реальности, и что как будто возвращало. Но опять же, у некоторых из мертвых животных висели, мерцали и как будто криво, по-человечески усмехались в гривах все те же мерзкие колючки. Мгновенный яд – попробовала подсказать, оправдываясь, мысль, как будто она все еще была жива, жива после своей же смерти. Часовые лежали неподвижно и продолжали остекленело смотреть в сторону реки. И постепенно, я должен был это признать, действительность все же стала нарастать, нарастать, как озноб, как горячий столб озноба, потому что мысль уже суетилась, делала, как у костра, свое разумное дело приготовления, копошилась со своей работой, и я уже не хотел верить, на что они смотрят, эти мои глаза, из глубины этого тусклого «я» (какая бессмысленная формулировка), я не хотел верить и все еще пытался сопротивляться. Я же не мог не услышать, даже если это все произошло почти мгновенно, я не мог не почувствовать, не узнать, всегда же что-то не спит в тебе, какое-то шестое, пятое, тридцатое, наконец, чувство (а сколько же их, скрытых, как на змеиных узорах), чувство, предупреждающее об опасности, и если и не у изначально отравленного, то хотя бы у других, у солдат, чье мимолетное время отточено опасностью, и чья чувствительность к опасности, этому любому шевелению смерти, даже если это тишайший, ласкающий ухо, шелест птицы умидо, полетного карнавала канадской ласточки, картонной, как коробка, и опять же, чистоты лошадей, которые так часто не спят, даже когда делают вид, что глаза их закрыты. Я словно бы хотел сделать усилие, чтобы догадаться, раскрыть эту чертову коробку о мороке, об этом грандиозном, как высохшее и испаряющееся в кристаллах море, мороке, поднимающемся, как какой-то леденящий душу мираж, и… вдруг заметил у себя на запястье маленький разрез, и какая-то маленькая неправильно саднящая и по-детски вывернутая боль вернула меня к неотменимости. К таковости происходящего…
Из селения Пилкопата до реки Мадро де Диос мы продвигались все на том же стареньком, как катер, джипе, выправив после удара капот, омыв от крови и слегка подкрасив из тюбика, чтобы не было инцидентов в офисе, в котором нам дали машину напрокат, краску на выезде предложил мальчуган за мизерные деньги, как будто знал. Перед этим нас со смехом предупредили, что за сбитых в заповедниках животных полагается смертная казнь, ну хорошо, не смертная, как поковырял в своей мясистой ноздре владелец агентства, а просто довольно значительная и денежная, многократно превосходящая стоимость и скорость машины, сумма, он гнойно и ласково улыбался, путая английские слова, и предлагая подписать контракт, и почему-то именно женщине, хотя машину арендовал Джига. Он тыкал пальцем в Мэрион и повторял слово «женщина». Мэрион попыталась возмутиться, но Джига одернул ее, иначе бы мы не получили джип. И ей, густо покраснев, пришлось подписать.
После Аханако мы еще пару раз останавливались в маленьких деревушках, чтобы подкрепиться ореховым соком или этими дураманящими лепешками, мы не хотели тратить драгоценные консервы, приготовленные на ужин. Часто в придорожных кафе мы встречали тех, кто предлагал нас отвезти в те места, где будто бы произрастает лиана и научить делать из нее отвары. Обычно это были пахнущие виски шаманы. Это были фальшивые, спившиеся чучела, и мы видели их насквозь, как после дождя. По Европе, Азии и России, по Казахстану, откуда была родом Мэрион, мы знали, что ничему в этом подлунном мире уже доверять нельзя, даже на самых дальних подступах к воображаемому. Эти шаманы, ненастоящие и стоящие располагались вблизи рекламных агентств, и как будто жили в их внутренних покоях, заваривали там свое гуайюса. Утробный пиар проник в их желудки так глубоко, что даже снаружи они уже не могли жевать своими вставными зубами, и козье мясо им пережевывали сами козлы, пасущиеся тут же, на голубых задних дворах, недалеко от баров и кафе, в которых эти лжецы уныло проводили время в ожидании клиентов. Эти глянцевые туристические места, в которых только козлы и были настоящими, простирались до реки Ману. Там катали на пирогах и показывали пираний в аквариумах, как они взвинчивают воду. Там предлагали купить и маленьких засушенных сомиков кандиру, которые при неосторожном купании могли бы проникнуть и в мочеиспускательный канал или в матку и так неожиданно выпустить шипы, что их уже невозможно было бы достать без операции, часто бесполезной. В тот сезон эти кандиру были почему-то самыми модными сувенирами, и пользовались популярностью у замужних женщин даже больше, чем у девушек «с юга», которые также проводили здесь свои каникулы, как мы выяснили позже, после знакомства с одной из них, она хвасталась, что окончила университет не в Москве, а в Чикаго. Юг – так называли здесь местные барыги всех тех, кто добирался сюда на туристических автобусах и поездах, и часто это юг звучало в устах пьяных барыг как зиг хайль! Но те, кто прилетали на самолетах и вертолетах, обложенные в своих бизнес-креслах, как многокилометровыми пробками, крыльями или лопастями, моргающими и смаргивающими, как глаза невидимо богатой своими перечнями птицы, те назывались на местном наречии куско, что значило просто аэропорт. Они-то обычно и клевали на кандиру и на фальшивых шаманов.
Но после Ману, за которую просили по тысяче долларов за переправу одного взрослого весом более пятидесяти килограммов (барыги взвешивали прямо на пристани на вещевых весах), всей этой шушеры становилось в разы меньше. Попса плыла по течению в нарядных моторных лодках, освещенных разноцветными от натриевых батарей лампочками, от Оторонго до озера Сальвадор, все эти белые негры туристического разума, если только так можно выразиться, боялись соваться дальше, для них там сновали товарные поезда, набитые анакондами, душащими по ночам своих мышей и возлюбленных.
Неправильность выражения – вот, что спасало от ложного пути. Но однажды мы все же чуть не попались на наживку «подлинного и недюжинного», как нам почему-то показалось. Этот яичный делец не рекламировал себя, он сидел спиной и поначалу не хотел даже показывать свое лицо, предпочитая тихо говорить в стену, как будто там был встроен микрофон. Еще при входе его жена мягко сообщила нам, что если он и возьмется за сопровождение, то не за деньги, а подвергнув нас пытливому испытанию, насколько бескорыстна наша цель и не скрыто ли за ней желание славы. Колян попытался что-то врать ему по-английски, Колян плохо знал язык и постоянно кашлял, как собака, как какая-то болонка, выдавая свой насморк за подлинность, которую можно было бы обменять на подлинность шамана, пока этот старый козел нас не раскусил. Но этот мудрый мерзавец отвернул свое лицо от стены преждевременно, и в его глазах мелькнуло все то же, что можно было прочесть и во всех этих алчущих и голодных, во всех этих ненасытных и преданных, во всех добродетельных и лживых глазах всех этих маленьких красавчиков и красавиц, так успешно делающих карьеру в пасмурных северных городах. Этот тип довольно трезво произнес заветное словечко камбо, но потом сказал, что и слово деньги также читается легко в двусмысленном взгляде Коляна, которому следовало бы перестать врать, если он хочет остаться живым после путешествия. Это был довольно необычный гипноз, и похоже этот мерзавец (а на голове у него для устрашения были приделаны огромные белые рога) действительно обладал кое-какими способностями для проникновения чуть дальше обычных слоев сознания, где, собственно, и располагается плохо спрятанная выгода. Колян действительно всегда был вульгарен, даже когда еще работал в ангаре. Его манерность и выспренность, собственно, и помогали ему в его бизнесе, где любители экзотики клюют на любую самую примитивную путь-к-себешную ложь, которая обычно произносится с таким важным видом, а Колян был мастак на такой вид. Но и наш наглец оказался полезен шаману, как кусок мыла, и шаман уже скользил, и если бы не его шлепающее произношение, то мы бы непременно попались в его корзинку. Слух Мэрион разоблачил в его сонной, как коварная артерия, интонации, подозрительно тихой, как у той самой птицы бийо с фиолетово-дымным хвостом, как когда она выкрикивает нечто почти человеческое в тот предутренний час, когда некоторые предметы отделяются от своих от представлений, и кажутся означающими без означаемых, противореча вкрадчивой трезвой последовательности звуков из одних твердых согласных, как у Арто, уже заворачивающих было по пути во внутреннее никчемное пространство слуха, что этот человек не из этих мест, как он нам представился в самом начале, а его жена, когда она еще сидела на корзинках с живыми летучими мышами у входа, так недвусмысленно это подтверждала. Мы еще только проходили мимо в поисках обычного эспрессо или капучино, как мы вежливо ей объяснили, и каждый из нас услышал этот голос, как будто кто-то уже сказал или даже пропел в наших мозгах, что это, конечно же, не было галлюцинацией, но и бессмыслицей не было тоже.
Я повторяю, что я уже ничего не жду от таких, как Джига или Колян, и что только моя непримиримая жажда истины толкает меня к той границе, за которой, как я по-прежнему знаю, остается только вранье, издевательство и какое-то фундаментальное оправдание, если уж выкладывать все начистоту, оправдание опять же в виде, если хотите, и денег, но в которых теперь скрыто какое-то моральное оправдание, не корысть, а какой-то неисчислимый, чистый как будто даже, процесс, не просто даже, чтобы они были, не чтобы их потратить, а просто чтобы кому-то доказать, что ты можешь их зарабатывать, и этим и оправдываешь свою способность удержаться посреди обстоятельств, свою силу к самостоятельности, как к исполнению желаний, и, опровергая все мифы о деньгах, как об изгнании торгующих из храма, и саму метафизику своего непонятного присутствия в качестве адепта какого-то странного процесса, который раньше можно было бы назвать и истечением истины, если бы это не было так чудовищно. Я мог бы повторить все это в глаза шаману, как какому-нибудь великому инквизитору, и он бы догадался и, чтобы продемонстрировать свою пирогу и свою пиранью именно для меня, раз уж я не верю ни в какую мистику, он просто растаял бы в воздухе, но я-то знал, что этот тип просто набивает себе цену, и что он вернется. И он вернулся, вернулся на автобусной остановке и сделал вид, что покупает автобусные билеты, и что он нас не узнает, хотя мы стояли перед ним. Но потом он все же как-то добродушно и кареглазо улыбнулся, косо поглядывая на меня, он догадался, что решение взять или не взять его в сопровождающие зависит именно от моей персоны, потому что в таких тонких моментах Мэрион доверяет мне и только мне, о чем мы условились еще в Москве, если уж делать эту картину все достовернее и вставлять такие слова, как Арбат или Новодевичье, эти убивающие, пришпиливающие, как булавки бабочек и стрекоз, слова, в эту высушенную и мертвую коллекцию реальности.
Вечером, когда Джига уже заснул, и Мэрион поднялась на второй этаж своих сновидений, где я ее ждал по-прежнему и где она знала, что я ее жду, что мы отправились в эту поездку, сделав вид, что мы друг другу не то, чтобы даже не нравимся, но что мы даже и равнодушны, и что мы в этом не сомневаемся, потому что одно нельзя отличить от другого, а без сомнения никакой веры нет, зная глубоко, что речь, конечно же, о том глубоком чувстве, слабой пока еще, только в самом начале любви, когда еще только все больше сомневаешься, и что можно, конечно, это терпеть бесконечно, играть бесконечно, а ведь за годом год проходит целая жизнь, и у Мэрион уже растут дети, которых она оставила на свою свекровь на время этого никчемного путешествия за каким-то там отваром аяуаски и слизью какой-то лягушки, скрытой глубоко, глубоко в самом сердце джунглей, конечно, потому что и тьмы, а что, разве жизнь, чья-то жизнь, чье-то сердце, это не тьма, не поминки и не потемки, знак вопроса, как усмехнулся бы все тот же Лакан, что просто не хватает смелости шагнуть по ту сторону зеркала, когда ты видишь свой образ, когда ты думаешь, что как будто бы развлекаешься, читая какую-то старомодную хрень, тогда как кто-то уже холодно и беспощадно держит тебя и жалит тебя в самый низ производного и дифференциального, к низким ногам, сознанию и обратно, как холодное, что это та самая правда, которая стоит оплакивания, непрерывной, годами, работы скорби, как будто ты давно уже погребен или погребена заживо, что на тебя навалено все ненужное, тяжелое, что можно было даже и не проживать, что ты разучился знать, так что же это означает быть живым, зная все ответы из учебников, и только и занят тем, чтобы не быть мертвым, подбадриваешь себя, что, да, вот он, я, вот она, я, какая хорошая погода за окном, я не мертва, у меня сегодня хорошее настроение, и не хочешь замечать, как оно уже портится, как все та же, не зависящая от тебя погода, ни с того, ни с сего, и ты знаешь, в чем причина, как об этом, конечно же, знала и Мэрион, думая, что она меня не знает, что я думал о том же самом, а не только о проникновении, не только о путешествии, об этом проклятом проникновении, которое никогда не заменит откровения.
– Я знал, что ты должна была прийти.
– Ты не спишь?
– Ты же знаешь, что я не сплю. Зачем спрашивать?
– Это первая остановка на пути, где я решилась к тебе подняться.
– Да, не всегда же удается выбрать второй этаж, которого, как правило и нет в этой стране односложных отелей.
– Как ты сказал?
– Односложная страна, где не выдерживают сами знаки, где ты не знаешь, как говорить, где обманываешь каждого, кто попадается тебе на пути, где соблазняешь, лишь бы не проговориться.
Она молчала, остановилась в обычном потоке электрического света, будто бы дневного, от лампы накаливания из коридора, привычного в своей искусственности, как это придумали и спроектировали те, кто устраивает все эти отели на пути всякого, кто считает себя путешественником и гордится самим собой, своей самостоятельностью, способностью достигать своих целей и вкусу к путешествиям, но в глазах ее, в глазах Мэрион, была горечь. И я об этом знал. Я лежал на спине, подложив под голову руки и я знал, что она все равно не решится подойти ближе ко мне, даже если уверена, что ее муж, ее Джига спит, приняв свою ежевечернюю рюмку, дозу с ромом и валидол, который он крошил, растирал и добавлял в любой спиртной напиток, чтобы спать крепче, без сновидений, потому что был уверен, что Мэрион никогда ему не изменит, никогда, несмотря на все причины, несмотря на все отвращение или наслаждение, и каждый раз он словно бы заворачивался в какое-то нарядное новогоднее одеяло и засыпал, словно бы осыпая свое лицо сладкими бумажными конфетти (он засыпал на спине), он знал, конечно, что она думает обо мне и только обо мне, но он так царственно ее отпускал, как будто в этом и был тайный фокус, ну да, иди к нему, своему возлюбленному, иди, куда захочешь, но только тогда уже не возвращайся, что, конечно же, здесь, в этой быстрой, скользящей работе, в перестуке вагонных колес, шелесте самолетных крыльев, в подскоках джипа на ямах и поворотах, в отравленных столовых для каучуковых чернорабочих, наспех переделанных под рестораны, было бы подобно самоубийству, когда кончаешь с собой, чтобы кому-то и за что-то отомстить и совсем уже не думаешь о себе, как в приливе какой-то ясной и наияснейшей трезвости, что ты имеешь право не терпеть больше всю эту ложь, всю эту фальшь, которая называется твоей жизнью.
Я знал, что это лишь первое и робкое движение, чтобы обозначить нечто, и не стоит называть это на прежнем языке, чтобы банальность и пошлость сказанного не обесценила то, что хочется сказать, не зная, как сказать, чтобы это снова имело силу неслышного, как лепет, движения, как какого-то младенца, который когда-то родился и еще не умер, вот почему она выбирает этот искусственный свет какого-то там отеля, как декорации, старые и пыльные, как из каких-то зачитанных до дыр книг, пустых и никчемных, неспособных изменить твою жизнь, за которыми проводят время, лишь бы не встречаться с самим собой, с самою собой, или встречаться как можно реже, потому что это так болезненно, что ничего по большому счету нет, не состоялось, и потому выбирают какую-то условную, обычную, и, прежде всего, знакомую, как интонацию, чтобы сказать себе, доказать себе, что да, это игра, узнаваемая, привычная, а значит мне ничего не грозит. Я знал, что Мэрион все еще держится за дверь, что она еще не отпустила свои накрашенные когти, чтобы отомстить мне за мою откровенность, что она не отпустила еще и эту тускло сияющую ручку, за три доллара установленную, как и все остальное, грош всему этому цена, как каждая манипуляция, взвинченная и словно бы дотрагивающаяся до болезненной сердцевины, лишь бы кого-то обмануть, а зачем? Она как будто отдавала что-то, что можно было бы назвать и инициативой? Хах! Она осмелилась подняться на второй этаж, да вы что? И предъявить свое желание?! Но она боялась быть отвергнутой, ме-ее, она знала, что я люблю ее, и не была в этом уверена, как бы парадоксально это не прозвучало, и потом я, именно я, гав-гав! мог бы не захотеть подвергать опасности и ее, и себя в этом разоблачении. Потому что дальше, когда все уже разворачивается непредсказуемо, как снежный ком, когда каждый уже себе не принадлежит, и не может противостоять потоку чувственности, прорывающейся, как прорывается стихия воды, тонкая и умелая и бесконечно сильная в своей борьбе с ледяными каменными препятствиями, будь то выдуманные стены или вымышленные дамбы, высокие секретные границы крепостей, скалы, горы и города, целые континенты глубоко скрытой печали. Как будто, если кто-то себя отпустит, то уже ничего не удержать, ни-че-го не удержать, господа вы мои хорошие, как бы это не было просто и банально, как бы это не было необычно, и чего так мало в этом насквозь искусственном мире, построенном будто бы из воли и сдерживания себя, из аскезы, что временами хочется говорить серьезно, аскезы которая приносит чудовищный капитал, капитал отречений и молчаний, как встал бы сейчас на колени и сам Папа Римский, на каждой из освещенных площадей, как он целовал бы камни, рыдал и просил, и молил, и как бы его строгий бог все равно бы ему не позволил.
Все это могло бы показаться тебе цинизмом и как последнее издевательство над сентиментальностью простых и невинных движений, как и тех душ, что все еще смотрят по вечерам телевизор, и которые все еще проживают свою жизнь в неподлинности зрелищ, чтобы спастись от нестерпимых истин. Но и это было не совсем так, потому что в этой насмешливой упаковке цинизма, в которой я подвергал поруганию свою любовь, ведущую меня путями неисповедимыми, я словно бы только и мог найти оправдание тому, что я замыслил и что я сделаю.
Я знал, что она, Мэрион, думает, что Иисус Христос еще мог бы нас спасти, чтобы мы могли обвенчаться в какой-нибудь молельне, чтобы она могла расторгнуть свой гражданский брак, но ведь это были не небеса, а всего лишь второй этаж, и эта пауза, когда я молчу, когда я ничего ей не отвечаю, на ее движение без слов, на этот воздух без распятий, пронизанный взглядами, что эта пауза говорит сама за себя, что несмотря на то, что она знает, что я ее люблю, я все равно не выйду из своей роли, хотя бы просто потому что здесь, в этой экспедиции, я мужчина и осознаю всю ответственность времени и места.
Весь день, я хочу сказать, весь следующий день мы обедали в разных ресторанах, не мы с Мэрион, а все мы вчетвером, но не порознь, а вместе. Мы заказывали аперитив в одном из ресторанов, а за первым блюдом переходили во второй, за вторым в третий, а за десертом уже в четвертый и так далее, пока не наелись и не напились окончательно. Это был выходной, а назавтра был еще один, что можно было бы не садиться за руль, а похмеляться местным рассолом. Надо было как-то скинуть нервное напряжение предыдущих дней, тем более что инцидент с животными, переходящими шоссе, тайно мучил каждого из нас, нанизывал на какую-то иглу, которую можно было бы назвать и совестью, если бы речь шла не о животных, хотя мы и условились об этом не говорить. Я по-прежнему делал вид, что почти не замечаю Мэрион, почти не выделяю ее в рамках правил ее и нашего общего присутствия, что я по-прежнему равнодушен, как и ко всему в этом дрянном, озлобленном мире. Конечно, она догадывалась, что я просто не хочу ссориться с Джигой, устраивать сцену и разборку, после которой мне, как будто бы придется бросить и свою жену, хотя у меня не было никакой жены, и я был свободен, как харилья, не зная, что такое харилья, что это означает, харилья или не харилья, да все равно все это рано или поздно взорвется к чертям собачьим, как динамит в заднем багажнике, как мы зачем-то его купили в Манкора, как нам навязал продавец, на случай от нападения местных, взорвется, как динамит во внеурочное время, когда, казалось бы ничто не предвещает никакой ментальной грозы и никаких стальных грез, раздирающих тело, что это погубит нас всех, хотя Колян и делает вид, что он не при чем, но и он полетит в пропасть вместе со всеми нами и с джипом, если я не выдержу за рулем, не отвечая на оскорбление, а просто сверну руль в сторону, чтобы все это было просто кончено для нас троих, нет, Колян, ты четвертый, так, что уж, извини, для всех четверых. Не скрою, что я часто обладал таким желанием, обладал желанием, подчеркиваю, именно я, заковывал его в колесницу своей воли, а не оно меня, не оно мною обладало, что именно я могу пустить его в ход, когда захочу, а оно меня не может, что во мне скрыта эта парадоксальная причина, эта параноидальная граница, к которой лучше не приближаться и которой лучше бы и не касаться, что ведь не всегда же себе принадлежишь.
И я, как обычно, кривлялся и шутил, лишь бы не выдать себя, весь этот кураж, все это циничное вдохновение были, конечно же, обращены к Мэрион, чтобы она оценила насколько я, если только так можно выразиться, прозрачнее ее мужа, что он просто в подметки мне не годится, как сказал один азербайджанец на продуктовом рынке в Москве (да, мы иногда еще были вынуждены вспоминать этот город). И сейчас это была, конечно же, моя идея, а не Платона, заказывать каждое из блюд, начиная именно с аперитива, а не с образа, в разных таких ресторанах, тем более, что все они были собраны в одном идиотском пирамидообразном павильоне с этими дурацкими сомиками в плоских аквариумах, стекол которых так очаровательно касались строгие замужние дамы, представляющиеся здесь инкогнито путешественницами, как они трогали эти стекла, как стекла своих очков, похлопывали даже иногда как-то добротно, что все это происходит на самом деле. А кандиру тем временем подплывали все ближе и ближе и, как будто лизали их пальцы. Они еще не были выловлены и высушены, эти кандиру. Роза шампанского раскручивалась и раскручивалась, произрастала в чьей-то голове, как какая-то нимфея, словно бы кто-то был виановской Хлоей, женский пол, кстати, мне особенно шел, когда я был так обозлен, я слабо ввинчивался и разрастался в этих артистических пассажах, как будто бы доказывал или, лучше сказать, показывал Мэрион, что в любой момент могу покончить со всеми, хотя это было, конечно же, и не так, и мои двусмысленные намеки на вчера, на белых негров, на ветер, на электрический свет, проходя по самому краю которого, как по краю бритвы, были обращены не только к мужскому полу. Мне просто надоело терпеть всю эту двусмысленность, длящуюся годами, и то, что она позволила себе подняться ко мне на этаж, где я не мог от нее спрятаться, я воспринял как вызов, хотя в глубине души, черт, я не могу назвать эти два слова без слез, навертывающихся на глаза, я, конечно же знал, что это не так. Это была нерешаемая сцена и все что я мог себе позволить, это только не напиться окончательно, чтобы не утратить над собой этот последний контроль, который можно бы сравнить – и это так легко сделать – только со спусковым крючком. Который надо нажимать тихо, как тихо скажет капитан, наш тихий капитан, без названий капитан, капитан без званий, капитан как на эполетах океан, который давно уже лежит мертвым на дне в своем будущем, лежит передо мной, без печали и совсем не имея намерений, как в каком-то своем пока еще неиспользованном времени, как в каком-то стеклянном колпаке, который еще только предстоит раскрыть.
Мэрион, Мэрион… я накалываю твое имя, как татуировку, чтобы ты стала и как моя кожа под слепыми ночами этих последних воспоминаний, как никакое солнце и никакое сознание, никакой ветер, который никогда уже больше не пошевелит эти странные деревья, ларрея, как называли их местные и вслед за ними солдаты, как будто я и есть тот мертвый капитан, твой мертвый капитан…
Все остальное – бумага, слова и ловушки, цель тропического леса и бесконечное умерщвление плоти, называние и неназывание, что ты хочешь продолжения, а его нет, как нет объяснений этой печали, что подобна снежной ночи в городе с таким знакомым названием, что я знаю, что ты сейчас расплачешься, и я буду плакать вместе с тобой, как самый последний из проклятых поэтов, который зачем-то тебя обманул, соблазнил и бросил.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы