Комментарий | 0

Беседа Алексея Нилогова и Андрея Бычкова о великой русской литературе и не только

 

      

А. С. Нилогов.jpg

Алексей Нилогов:

Продолжая полемику по поводу прельщающих метафор «великая русская литература/макулатура», хочется узнать твое отношение к теории мемов, которые подобно генам в генофонде копируются посредством культуры-мемофонда как ментальные вирусы в мозгах/сознании людей. Является ли и русская литература с ее репликацией стилистики и текстов разновидностью мемофонда отечественной культуры?

 

 

     Андрей Бычков: Бычков Андрей Станиславович.jpg

Русская литература – большой барин, позволю себе так перефразировать известное изречение. Но описывать пуговки с его костюма, и вспоминать, что да как он сказал по тому или иному поводу – неполный и даже не совсем верный портрет получится. Барин жив духом своим. Великая русская литература остается, конечно, и в афоризмах, и в цитатах, что, наверное, можно и как-то интерпретировать согласно теории мемов. И про гоголевское колесо время от времени вспоминают и пушкинское «На свете счастья нет, но есть покой и воля». Но это только мизерная часть нашего литературного наследия.

Любой код – это упрощение, редукция. Мемы или гены – это все мимо бесконечной полноты как жизни, так и культуры.

Жизнь, в том числе и русская, конечно же, продолжается в своей глубине, так же как и русская литература, несмотря на то, что после советского периода, насыщается сейчас все больше от рефлектирующего модернистского европейского сознания. Но так было всегда с любой культурой. Все страны и все великие авторы в каком-то смысле наследуют друг другу. Но форма вторична. Не стиль, тот или иной, важен, а дух. А это уже иное измерение, не сводимое ни к каким точным определениям. И я бы не стал упаковывать его в некий мемофонд.

А что бы, кстати, ты сам сказал о русской философии в контексте своего вопроса?

АН: Если говорить в дарвинистских терминах «борьбы за существование» и «естественного отбора», то русская философия заметно уступает по влиянию русской литературе в мировом мемофонде. Копийный потенциал у русской философии есть, но пока исключительно внутри экосистемы русского мира, захваченного патриотической литературоцентричностью и философичностью. Мне сложно размышлять о метафизических субстанциях, которыми можно объяснить всё, что угодно. Французский философ Анри Бергсон ввёл понятие «жизненный дух», которым можно обосновать любой эволюционный механизм как чудо, тогда как молекулярная генетика открыла реальные механизмы работы живых организмов в качестве машин репликации эгоистичных генов. Муравей может фантазировать о «вечной муравьиности», но когда этого муравья берёт генетик и читает его геном как текст, видя жизненную подноготную букашки, то эта «вечная муравьиность» попросту испаряется. Не уходя в область редукции всего и вся до генофонда и мемофонда, предлагаю перейти на более конструктивные метафоры, а именно – генома как текста, а генетики как текстологии жизни. Эти понятия давно в ходу биоинформатиков, которые читают жизнь как текст эволюции. Несмотря на условность сравнений, текстологический характер у литературы – мемный, живущий подобно вирусам в человеческом сознании. В данном контексте русская литература – это мемовирус русского мира, стремящийся расширить ареал своего выживания на нейронном субстрате мозгов. Готовы ли современные русские писатели к такому радикальному пересмотру своей миссии?

АБ: Я не против такого языка. Геном как текст – почему нет? Наверное, такой подход обогатит и литературоведение. Но я писатель, а не литературовед. Поэтому отвечу все же на своем языке. Честно говоря, я никогда не думал о соперничестве с немецкими или, скажем, американскими современными литературами. Я читаю переводы и могу сказать – вот это написано хорошо, это интересно, а это плохо. Но в двадцатом веке, если не считать его начала, мне кажется, Запад нас в литературе обогнал. И прежде, чем вступать с ним в соперничество на этой стезе, я думаю, что неплохо усвоить бы его уроки. Нам, русским писателям, есть, конечно, и самим, что предъявить. За нами великая традиция – Гоголь, Достоевский, Лев Толстой. Еще в модернистской фазе наметились и переклички – Андрея Белого часто сравнивали с Джойсом, а Беккета – с Хармсом. Наш Платонов, однако, стоит особняком, но это единственная обособленная фигура. Сейчас, раскачав некие горизонты соприкосновений с западной культурой, можно набрать силы и заново прислушаться к резонансам с нашими русскими зонами. Но я не думаю, что писатель в своей работе должен ставить какие-то глобальные задачи по завоеванию, вот я вам сейчас такое напишу, что вы все ко мне приползете свечки ставить. Тут битва разворачивается в самом себе и с самим собой. Искусство довольно трагичное, на мой взгляд, занятие, несмотря на комический или иронический подчас результат. Конечно, если вдруг то, что ты делаешь, откликается, тебя переводят и признают за границей, это не может не приносить удовлетворения. Но не эта цель движет художником. Он решает прежде всего свои, глубоко личные проблемы. Потому что он, прежде всего, человек. Ты, вот, говоришь, что русская литература – это мемовирус русского мира. Но те же Толстой, Хармс, Платонов – очень разные писатели. Даже Толстой и Достоевский. Так же, как и оба ирландца Джойс и Беккет – тоже очень разные. Как выделить то, что ты называешь мемовирусом? Или вот как бы ты определил сегодня, кто такой русский человек?

АН: В последнее время я пользуюсь языком генетической генеалогии и популяционной генетики, поэтому моё определение русского человека будет соответствующим, хотя существует и чисто культурологическое, а именно: тот, кто самоидентифицирует себя с русским миром (культура + язык), тот, у кого предки на протяжении нескольких последних поколений жили на территории России, может называться русским. Однако помимо культурно-исторической идентификации существует ещё и этногеномная, опирающаяся на родословную человека. С этой точки зрения смена самоидентификации – это измена предкам, которые считали себя одним этносом, а их потомки переписались в другой. Дело не в самоназваниях, это не игра в этнонимы. Геном как наследственная информация, доставшаяся от предков, не подлежит замене – геномному редактированию. Вы не можете отказаться от геномных следов своих биологических предков, это наследственный субстрат, который отличает вас от человека иной национальности. На основе культурно-исторической и этногеномной идентификаций и может быть выстроено полное понимание себя. Другое дело – мода на чуждую этничность, не имеющую ничего общего с биологической наследственностью. Данный инструмент используется как идеологический подрыв единства нации, общности похороненных в земле предков. А литература как надидеологическая надстройка вынуждена обслуживать-сплачивать воедино генетико-меметический код русского мира. Но вопрос в том, насколько хорошо она справляется с этой важной миссией?

АБ: Признаюсь честно, что мне не по душе, когда в литературе видят инструментальную роль, ставят перед ней задачи той или иной миссии, говорят о ней, как о надидеологической надстройке, что она должна что-то там обслуживать или сплачивать. Литература, как говорил Розанов, это мои штаны; что хочу, то в них и делаю. Но я согласен с тобой, что русская литература лежит в своей русской земле, в своем русском горизонте, и даже если он достаточно широк, то все равно это именно русский горизонт, а не, скажем, французский или ирландский. Конечно же, есть наследуемое, то есть возобновляемый след, о котором можно говорить на языке генома или трансцендентальной лейбницевской монады, как это делает, например, Делез. Но это должно происходить как-то само, в душе художника само, прорываться через любые влияния и культурные заимствования, проявляться прежде всего в языке, а не в форме фабулы или установки сюжета, который легче определить с точки зрения той или иной идеологичности. И все же это довольно проблематичные вещи в наши времена детерриториализации. Хотя, очень может быть, что после нашествия ковида мы уже отброшены снова назад, в центростремительное, а не центробежное движение. Но я повторюсь, я не думаю, что перед литературой надо ставить какие-то внешние национальные задачи. Не надо, прежде всего, ей мешать. Художник – это свободное существо. Любой нажим он может воспринять агрессивно и перенаправить в обратную сторону, по принципу «отрицания отрицания», вспомни Батая. И потом «русскость» в наши трагические времена, да и начиная в общем-то с девяностых, такая болезненная и хрупкая категория, которую так легко скомпрометировать и окарикатурить, считай, разрушить, если понимать ее в патриотических «твердых», «незыблемых» формах. Я думаю, что нам нужны новые мягкие русские знаки, коренящиеся больше в нашей пластичности. А если переходить на квазирелигиозный язык, скажем – в языческом наследстве. Под нашей европейски, христиански окультуренной формой, в нашей земле, скрыто еще достаточно много архаики и, не побоюсь сказать, аморфности. Художник очень древнее и чуткое существо, он исторический ребенок и инфантил, та самая вечная душа, которой так жестоко стараются придать форму идеологии, но дайте же ему проявить свою искренность самостоятельно, даже если он прячет ее за игрой. Я сознательно «сгущаю бытие» вокруг именно этого полюса, если угодно полюса русского дурака, выворачивающего наизнанку общественные ценности. Вот и получается, а что может проповедовать юродивый с точки зрения так называемых «задач нации»? Что проповедовал Хармс, например? Или Белый? Я думаю, что нам, художникам, стоит оставаться насмешливыми и веселыми в отношении любых идеалов, в том числе и национальных, как это заповедовал еще Ницше всем народам. Потому что идеалы, установки и прочее – это не только не наша задача, но и не наш язык. Мы антропологи, а не генетики, не биоинформатики. А как, кстати, ты, как автор концепции антиязыка, относишься к Ницше? В свое время он смог найти свое, пусть и не антиязыковое, но все же культурное против мейнстрима. Считаешь ли ты его по-прежнему актуальным философом, хотя бы в этом?

АН: Да. Я вырос из Ницше, совершив, как и он, бегство из филологии в философию. Однако, на мой взгляд, вместо сверхфилософии мы получили сверхфилологию с характерной сверхметафорой про сверхчеловека. Восхождение дарвинизма, проходившее синхронно ницшеанству, в науке увенчалось победой биоцентризма, а в культуре и философии – потугами к переоценке евр(оп)ейских религиозных ценностей. Ныне философия – это в лучшем случае этическое приложение к трансгуманизму, а культура – дизайн времяпрепровождения для праздношатающихся. Во времена Ницше последних людей было не так много, как сейчас, зато сегодня им найдено удобное место для самоутилизации – социальные сети. Осталась одна загвоздка – статус бытования (пост)модернистского проекта литературы/текстуальности, творцы которой всё ещё вынуждены преодолевать себя посредством языковых пертурбаций. Но что, собственно говоря, они в себе преодолевают – генетическую наследственность и нейронную сеть мозга?

АБ: Ну, во-первых, без преодолений все же никак. Дело же не только в сохранении, но и в развитии. Та же эволюция и борьба за существование, о которой ты говоришь, невозможна без того, чтобы генофонд постоянно не изменялся по отношению к внешним воздействиям. Русскую литературу, так же, как и русскую философию, надо развивать, а не только сохранять. Еще Пушкин говорил о нашей пластичности, что наша, русская культура способна ассимилировать в себе другие культуры и при этом не терять своего своеобразия. Здесь, кстати, сохраняется все тот же тайный ход к «русской всемирности», о которой постоянно твердил Достоевский. Хотя сегодня это, может быть, звучит и диковато, и больше похоже на симуляцию. Но и времена у нас фальшивые, произведение искусства сегодня тоже в каком-то смысле фальшивка. Хотя это может быть очень опасная и живая фальшивка, которая способна породить новую жизнь. Онтологический статус теряется повсеместно, но реальность всегда смешивалась с иллюзией. Писатель же представляет нам не просто языковые иллюзии, так что речь не только о языковых, как ты выражаешься, пертурбациях, то есть суть не в изменениях в цепочках знаков, это лишь нижняя, сопутствующая из орбит. Таинственным образом возникает и нечто большее, что имеет отношение к целому. И в этом, как мне кажется, кроется проблема, почему мы с тобой никак не можем договориться, Потому что это разговор ученого с поэтом, это извечный спор науки и искусства. Но тот же Ницше в свое время назвал именно искусство высшей метафизической деятельностью. Делез, кстати, в своих обсуждениях уже патафизического наследства Альфреда Жарри также ставит поэзию выше науки. И это Делез, так много апеллирующий к ее достижениям! Но он понимал, что сфера науки все же ограничена. Наука исследует повторяющиеся явления. Однако, есть же и спонтанный, не повторяющийся или редко повторяющийся опыт, мистический. Наука сегодня обращается к изучению этого опыта. Но ученый в наши времена не может быть мистиком. Мне бы хотелось, чтобы мы в нашей беседе захватили какое-нибудь новое начало, не то, чтобы мистическое. Но чтобы оно лежало в будущем, а не в прошлом. Чтобы время временилось из будущего, и русское в том числе. Скажи, а каким ты видишь русское будущее? Хотя бы иллюзорно, утопически, без прагматики актуального момента.

АН: Будущее жизни, неважно какой, должно видеть лишь в свете дарвиновской эволюции. Механизмы борьбы за существование и естественный отбор лежат в основе любой формы жизни, даже инопланетной. И Ницше это хорошо понимал, так рьяно концептуализируя «волю к власти». Будучи воинствующим дарвинистом, я, тем не менее, антиэволюционист и антибиоцентрист, стремящийся к освобождению себя от рабства матричного синтеза ДНК. Я принял принципиальное решение не заводить детей, чтобы на самом себе оборвать эволюционные механизмы наследования борьбы за существование. Несмотря на эгоцентризм моих генов, я принял это волевое решение, осознавая, что моё сопротивление «воле к репликации ДНК» будет сохраняться до конца жизни. Однако я хочу продолжить своё человеческое, а не биологическое, существование в будущем – меметически, в культуре как семиотической вселенной. Это качественный скачок с уровня генов на уровень мемов в том смысле, что принципам дарвиновской эволюции будет подчинена сама нуклеотидная жизнь, подобно тому как сейчас мы проводим искусственную селекцию животных. Поразмышлять о русском мемофонде – вот предмет моих грядущих философских штудий. На мой взгляд, в твоей недавней книге «Лучше Ницше, чем никогда» также поднят этот вопрос – как научиться писать без метафор, чтобы писание стало бытием, а не литературоведческим приёмом?..

АБ: Ницше прошивает нашу беседу красной нитью. «Воля к власти», как сущее, доставшееся нам от него в наследство, То, что должно двигать и русскую культуру, в соперничестве с другими культурами – я вспоминаю твой первый вопрос. Конечно, и в моей книге много о Ницше, недаром она так называется. И о той же воле к власти, но как воле к власти прежде всего над самим собой. Писатель должен работать над собой и подниматься над собой. Так, вслед за Ницше, я ввожу и концепт сверхписателя в отличие от писателя для последних людей. Но если взять шире, то речь, конечно, о все той же операции размыкания. Разомкнуться к высшему, а не к социологии – вот в чем своеобразный аристократизм, который бы хотелось сохранить и в писательстве. И вот это «к высшему», как мне кажется, связано и с фундаментальным размыканием к бытию, о чем заповедовал уже Хайдеггер, характеризуя наши времена, как времена «забвения бытия». Как писать, чтобы само писание было бытием? Отвечу, что не так-то это и просто. Ведь писатель должен быть сам, прежде всего, разомкнут к бытию, а не к сущему, читай, к успеху. Но критерий сегодня везде только один – успех. На какие злободневные темы ты пишешь, сколько у тебя премий, в каких престижных издательствах ты публикуешься, сколько на тебя рецензий и так далее. И бедный писатель, как вол, включен в эту работу по своему продвижению, навязыванию себя всем и вся. Через знакомства с нужными людьми, через фейсбук и тому подобное. Писатель в такой ситуации представляет из себя то самое сущее и ту саму волю к власти. Но он теряет свое бытие, свой священный дазайн, независимость, он – производное экзистенциала озабоченности. И так, конечно же, теряется и то бытие, которое должно бы представлять собой его письмо. Стилек, да, стилек, конечно же, остается, остается и тема – горяченькая, лучше бы мессианская, народная, справедливая или напротив, откровенно элгэбэтэшная, русофобская, против темы не попрешь. Но здесь уже от Ницше по большому счету не остается и следа. Так что, из его наследия, я предпочитаю взять нечто другое. Практику работы над собой, отшельничество, отвращение ко всему рыночному, ярмарочному, общепринятому. Но чтобы письмо стало бытием – этого мало, отшельничества и работы мало. Настоящее письмо размыкается к бытию – непросто. Настоящее письмо – очень личное и интимное, несмотря на подчас внешнюю выдуманность сюжета. Но если идти в своем ответе на твой вопрос до конца, то, наверное, стоит вспомнить Бланшо, который как-то сказал по поводу Кафки, что писатель пишет, исходя из преждевременной связи со смертью. То есть все, как всегда, открывается на пределе.

АН: А что ещё взять со смертных, пытающихся преодолеть в себе всё бренное?.. Пускай смертные так и хоронят своих мертвецов, в то время как их бессмертная гермоплазма сменяет телесные оболочки. Если и говорить о сверхбиологическом потенциале русофобии, то самим русским следует дойти в ней до логического конца – того абсурда, который может переродиться в нечто новое. Не конкурентная борьба, не сперматозоиды и яйцеклетки должны определять преодоление «человеческого, слишком человеческого» в нас. Я полагаю, что нам необходим новый генетический субстрат, на основе которого удастся приручить дарвиновскую эволюцию.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка