Комментарий | 0

Ка и Ба

 

  

Люди бегут отовсюду, где идет война. Но из своей собственной головы не убежишь, а это главное место, где развиваются вездесущие боевые действия. Через глаз, со свойственной настойчивостью, проникают в голову образы разных городов и мест, где нет места для убежища. С ранних лет, и даже раньше, я перемещался, лишенный собственности, из одного человеческого логова в другое. Есть места, есть люди, которые тебя родили, есть люди, которые родили людей, которые родили тебя. Кажется, что от этого не убежать. А то, от чего не убежать, то, что всегда ставит желание смещаться, разрушать, расстраивать, разваливать, в положение ужасно плачевное, это возводится в ранг главного. Тюрьмы надо любить. Свои тюрьмы надо обожать, почитать. Это называют чтением устоев.
            Разрез глаз не меняется из поколения в поколение, и одно и тоже проникает, смотрит на меня через головы образов тысяч родов. Места не меняются, ничего не разрушается. Все длится и длится, много-много лет. Все должно быть как раньше, все должно быть. Ничего не должно перемещаться, лишенное возможности лишиться человекообразности.
            Я знал людей, которые думали, что они по-настоящему убежали. На самом деле они просто создавали еще более изощренные места. Места, где эти люди коротали свои тела, бродили от стенки к стенке, родили выкидыши мыслей, губили себя. Они создавали убежища, выставляли желание спрятаться в тюрьме, которая расположена еще в одной тюрьме, за желание свободно смеяться, устраивать развлечения, выходить из скованного положения. Это места добровольных отшельников, откуда слышатся стенания ужаса и плача, выдаваемые за веселье и смех. Они устраивали что-то наподобие потлача, а потом втихаря просили заплатить за это деньги. Они возводили себя в ранг святости, а мир называли тюрьмой ада, которую надо погубить. Они не видели свои собственные тюрьмы, обожаемые ими, склепы-квартиры, которые они почитали сильнее любого другого места. Дома-склепы, дома-церкви, чайные, молельни, наркоманские притоны. Тюрьма мира, а в ее разрезе видно тысячи тысяч маленьких тюрем-городов, тюрем-квартир, тюрем-кроватей, сортиров, микроскопических спичечных коробочек, в которых помещаются все мечты и мысли, булавочных головок с тысячами вселенных внутри, а внутри них… снова концлагеря и тысяча лет заключения, по количеству человеческих родов.
            Люди убегают от войны, значит, мне нужно всегда отовсюду убегать. Я знаю, что я загнал себя в угол, знаю это закон, по которому думая, что ты по-настоящему убегаешь, на самом деле попадаешь в ту же тюрьму, только созданную по своим собственным чертежам. Единственный путь, уйти с какого-то места и не попасть в другое, это никогда не останавливать это скольжение, никогда не переставать брести по этой бесконечной степи, сквозь всё, буквально всё. Сквозь леса, поля, ограды, по крышам, сквозь мысли, душегубки, сквозь самого себя. Через созданные людьми убежища и через убежища первозданные, через желание, тайники, тюрьмы, социальные положения и снова тюрьмы. Сквозь людей, которые тебя родили, сквозь довольных и грустных отшельников жизни, сквозь слух, зрение, обоняние и прочие стенания тела и организма. Поперек ужаса, поперек слез и смеха. С удвоенной, с утроенной силой, сквозь все подобия, сколько бы не просили остаться, сквозь все заплатки, деньги, зарплаты, ранги, святость, рай, ад. Через все как сквозь губку, все через себя как сквозь решето.
            Каждый, как Иона, ищет брюхо кита, в котором он мог бы спрятаться. Внутри этого кита, я бегал поперек всего этого значительного по размерам брюха, не желая оставаться его завсегдатаем. Я бегал, держа в руке зажженный факел, гнал себя из одного угла в другой, пока изжога не заставила разверзнуться этот китовый кокон. И тогда кит отрыгнул Иону. И я оказался по-настоящему беглым самодельным пророком, в которого попадешь камнем, и в ту же секунду вся кутерьма мира будет взахлеб аплодировать.
            Я лежал на бесконечной гладкой поверхности, состоящей из миллиардов дышащих песчинок, песчинок, от слова пищать. Я лежал на огромном пищащем, песчаном брюхе и думал: “Итак, это она. Это не Итака, но это она. Итак не значит Итака, зря я использовал в своих мыслях это вводное слово”. Я не открывал глаза до тех пор, пока от меня не спрятались все мысли об Одиссее, внутри которого сидел Джойс и слагал свои слова, под которыми я находился как под перекрестным огнем. “Это она”. Я лежал, держась руками за настолько мелко изжеванную каменную породу, что киль моего носа легко нагнал в себя вдохами не меньше одного фунта песка в одну ноздрю, и больше одного в другую, пока я не извлек его и не заставил вернуть этот песочный долг обратно, громко высморкавшись. Я держал в своих ладонях, становившиеся на эти мгновения ручными, сотни тысяч мельчайших песочных изваяний, крупинки, из которых ушла почти вся природа, ил всего мира, понос бескрайних пустых просторов. Легкость гнала их сквозь мои пальцы, дохло шебуршащиеся и утопающие в этих песочных путах. Я смотрю вокруг и больше ничего не вижу, ничего и никого другого. Извлеченный и оставленный здесь, мне уже некуда возвращаться. И какой-то, существующий где-то сочный дол страны заходящего солнца зовет меня обратно только в моих смутных воспоминаниях. Сонно смыкались веки горизонта, удерживая на своей лохани становившееся с каждым мгновением все более удрученным, приносящее сотни тысяч капель пота, тающее, худосочное солнце. Хватит ему на сегодня ваять человеческие смуглые спинки, которые уже давно ушли почивать, в свои пригороды, виллы, поселки, окраины, и уже дым пальмовых костров легко поднимался сквозь опускающуюся холодную пыльцу издохшего, бурого холодного воздуха. Я лежал будто в топях в этих песочных, остывающих руках. Мои глаза, это круг, и из-за этого небо тоже круглое, песок под ногами превращается в сферу. Все вокруг круглое, сферическое, внизу и наверху. Круглая пустыня, круглые песчинки, круглое пятнышко кварцевого кариеса на одной из них. Круглое дупло микрона, растянутого до размеров всего существующего. Круглое небо, круг съеденного горизонтом солнца, крупинки звезд, серые круглые оспинки обгрызенной луны. Круглые воспоминания, сон. Весь мир удерживается в этом круглом лохотроне, становясь круглым дураком.
            Я прижался щекой к этой поверхности, я прижался щекой к пустыне. Это периферия пустыни, которая хватает жадными жвалами вчерашние, рассыпавшиеся изваяния человеческого труда. Поэтому среди песчинок так много мелких крошек бетона, известняка, рыжих, прыщавого цвета, кусочков кирпича. Все они липнут к моей щеке, хватаясь за то, что ближе их природе. Из-под моей подмышки виднеется край города, обороняющийся от пустыни линией пальмовых посадок. Я не могу оторваться от песка, мне хочется своей щекой обхватить эту огромную щеку, небритый простор с колючками и костями мертвых животных вместо щетины, ее родимые пятна оазисов и папилломы берберских хижин из коричневых и розоватых козьих шкур. Одновременно я уже думаю о городе. Он прекрасен, прекрасен и жалок в своем капитальном падении перед безжалостной пустыней. Только город, вокруг которого находится пустыня, имеет право носить это феерическое название – город. Только пустыня вокруг города возвращает его к его жалкой этимологии, к оградке, к огороженному хлеву, в котором прячутся запуганные козы и свиньи, быки, жабы и малярийные москиты, выпрыгивающие из волос вши и уснувшие под кожей клещи. Города, которые стоят на вырубленных лесах и выжженных полях напоминают гигантских пауков, которые хватают своими ядовитыми щупальцами-жалами, рассыпаются и извиваются по земле. Города в странах восходящего и заходящего солнца именно такие. Они – сверху, они как огромные кератозные корки из кирпичной крошки и бетона. Города насыпи, валы, бесстыжие, не дающие на вопросы о целях своего существования никакого внятного ответа. Города, любящие миссионерскую позу, любящие зажимать обритое от лесов лицо земли под свою потную рабочую подмышку. Они не могут оторваться и конвульсивно растут, как давление растет от смеха. Города осьминоги, разбросавшие свои присоски-заводы куда подальше, и спрятавшие свои кремле-гениталии в самом своем центре, под обрюзгшим смоговым капюшоном. Такие города как амеба, мечтаешь, чтобы в санузле, сидя на унитазе, можно было бы дотянуться ртом до раковины. Все внутренности тела становятся канализационными отбросами, тело становится внутренностью другой внутренности. Это не город, из этого хлева скот разбегается, пытается вечером убежать сквозь время, сквозь все насыпи, со страхом глядя из окна электропоезда, как за спиной остается этот бешеный моллюск. Разбегаются, чтобы сгинуть на ночь в каком-нибудь маленьком детеныше этого моллюска, кормящего своих рабочих вошек детским питанием из разноцветных жестяных пол-литровых банок и сосущий их мозги через разбросанные повсюду экраны-отсосы, вырывающие из рук болезненных младенцев красноватые взгляды людей их породивших.
            Города пустыни, это существо другого рода. Он вечно погрязает под пыльной песочной сыпью. Его глаза растерты до такой невообразимой красноты, что любое изображение глаз здесь повсеместно запрещено. Пристыженные своей слабостью, падающие от усталости, эти города, сыпучие, с гнутыми как ивовые ветви улицами, как пыльные раны уходящего в вечное прошлое мертвого крестоносца. Эти города так сильно стынут ночью, что каждый новый луч солнца несет безумный износ всему, что они встречают на своем пути. Воды протекающей через него реки замутнены пылью, замутнены пылью глаза, спрятавшиеся под платком, замутнены кремовые щечки детей, обросшие смуглые волосы, бороды, нёба, мечты. Замутнены лимфатические узлы, с трудом гоняющие по телу мутную лимфу. Замутнена жидкость в унитазе. Эти города уже почти что внутренности пустыни. Пески разорвались и оголили внутренности своего тела, которые в каком-то мираже, в вечно длящемся мгновении, кажутся городскими арабесками. Такой город, это уже пустыня, но вечно откупающийся от своего фатального будущего бесконечным мельтешением, хлебными лепешками, худым пыльным скотом, который даже без привязи никуда не разбредается, вечерами под звуки нард и обкуренными шишой карими глазками, сквозь которые смотрит ненасытная, жадная, пыльная душа, цвета старого электрического фонарного света. Города осьминоги похожи на рак, на карциномовую нашлепку. Города пустыни – это рана, прогрызенная человеком под пыльными ветрами. Это постоянно стремящаяся затянуться слабая рана, не стоящие земле ни капли усталости. Сыпучий, окаменелый, мертвый глаз, на котором выращивают сухой горох для рахитных похлебок, сваренных на, разведенном из ослиного навоза, огне.
            Я почти остыл, разглядывая издалека это желтоватое от света фонарей существо, когда несколько мальчишек, ругаясь друг с другом своими грязными немытыми голосами, подняли песочную пыль где-то у ближайшей, нагнанной ветрами насыпи. Их глаза и рты, ни разу в жизни не тронутые зимой даже в их воображении, были распростерты. Белки и зубы белели, освещая признаки наступающей темноты. От этой белизны пространство стало сильно заполняться, так что пристыженные своим еще слабым свечением звезды совсем перестали подавать сигналы, отдав всю власть этим пучеглазым мальчикам с изогнутыми пастушечьими лицами. Они заметили меня, и один из них, как посыльный, странной подпрыгивающей походкой быстро подбежал ко мне и, видя, что я лежу ничком и не шевелюсь, сразу попытался стянуть что-то у меня из кармана. Я открыл глаза, и в этом месте появилось два новых, белесых луча моих тусклых, изношенных от усталости глаз. Я почти чувствовал, как мои внутренности пытаются пустить в ход заученные слова. Они уже рвались, и я почти оголил свой язык, чтобы начать им трясти, пытаясь подражать телу незнакомого мне слова, его твердости и жидкости, его родам и временам. Мальчишка стоял надо мной, совсем худой, как будто худобой вечности. От него пахло скотом и кукурузной мукой. Черные волосы на лбу спеклись от пота. Он постреливал своими глазками то на меня, то на своих друзей, которые смотрели на нас, стоя поодаль, на ветру. Это не могло продолжаться долго, стремясь затянуться слишком надолго, но я и не хотел закончить все слишком рано. Наверное, мне не стоило лежать вот так, на песке. Я чуть приподнял  голову и застыл, глядя на желтые пальцы мальчика, тоже начинавшие светиться как маленькие электрические фонарики сквозь сущий пустяк толщины его мальчишеской кожи. Пальцы, которые так и замерли, у моих карманов, запорошенных песком. “Айз мушкели?” – просипел я сквозь зубы, свешивая слова через сухие губы, так, как будто это последние слова в преддверии наступающей немоты. Слабым голосом, я угрожал воришке проблемами, подавал сигнал, дающий мне определенную власть. “Мишайз” – так же тихо прошептал он и уже рванул к своим товарищам. Когда я встал, оголив согретое мной незаметное для всех пространство песка, они уже галдели на своем языке и трясли своими палками, дрожащими голосами выражая недовольство найденным телом незнакомца. Я решил проявить твердость, хотел найти какую-нибудь кость или ребро, чтобы дать слово самим временам и смерти, но ничего не разглядел в темноте. “Айз мушкели?!” – заорал я, и этот крик стоял надо мной еще долго, пока весь этот запах кукурузных лепешек и скота грузно не скатился по противоположной от меня черной лоснящейся поверхности насыпи.
            Я размял затекшие пальцы и шею и некоторое время так и стоял, замерев. Меня пугало эхо моего крика и эхо моих карманов, призвавших непрошенных гостей в это место. Я сильно осип, сквозь мою одежду пустынная ночь впивала в тело свои пожелтевшие от ветра зубы. “Хочешь проблем?” – насмешливо обратил я к себе свои же собственные угрожающие слова. Губы уже не облизывались, последние капли слюны я сплюнул вместе с попавшими в рот песчинками песка, и язык прикипал к ним как ветчина к перегретой, не смазанной маслом сковородке. Мое нагретое место уже нашло мне замену, пропитав себя бесстрастным холодом, так внезапно спустившейся ночи. Песок стал синим, куда-то делась вся желтизна. Еще некоторое время я пытался опрокинуть огромную прямоугольную глыбу, стоящую вертикально на зыбкой поверхности, взявшаяся здесь как будто неоткуда. А потом побрел, как пыльное пугало, в город. Только эхом раздавался в голове шепот воришки: “Мишайз, мишайз, мишайз. Не хочу, не хочу, не хочу”. И синяя ночь, как раскинутый платок погонщика верблюдов, опустившаяся на перегретый до боли желтый песок.
            Я не могу точно вспомнить, явлением какого рода я являлся в то время, в которое обретался в этом проникнутом гомоном рынков и блеянием башен мечетей городе. Только разморенная жарой лень в каком-то смысле являлась мерой времени, а больше я не пытался во всем этом разобраться. Самое время сникнуть, стать угрюмым, с досадой пнуть какую-нибудь жестяную крынку, уснувшую посреди дороги. Здесь нечего лелеять, а это, для некоторых, самая страшная мечта. Я даже не мог лелеять мысли о каком-то другом времени или об обретении прошлого, будущего. Оковы желающих гормонов рассохлись и развеялись по людным улицам. Вокруг – самый активный, живой, но одновременно ленивый, мор, который я когда-либо наблюдал. Копошение засыпаемых песком религиозных опарышей. В пять утра мне насильно напоминал об их боге крик муэдзина, льющийся из громкоговорителя в распахнутое окно. Я вертелся в пропитанной потом постели и этим же господом заклинал прекратиться эти гортанные рыки. Весь мокрый, я шел в ванную и смывал противный животный пот, одновременно заглядывая в полинявшее от времени зеркало. Из маленького матового окошка я смотрел на засохший узкий переулок, где резвились дети, играя в стеклянные шарики. Они оводами вились вокруг начерченного круга и хохотали, не давая прохожим перешагнуть через свой маленький азартный рой. Пахло начинавшей разогреваться сухой помойкой, которая расположилась на плоской крыше маленького дома, прямо под окнами кухни. Пахло копченой резиной. Сквозь этот резиновый запах, уже вился в воздухе крепко сваренный аромат чая. Я очень хорошо помню этот запах, это явление, которое проникало повсюду за время редкого забвения сна. Вряд ли я могу проникнуть своими воспоминаниями в это время глубже, чем до уровня этих призывных молитвенных воплей и запахов. Я не чувствовал ни раздражения, ни тревоги. Я знал, что через несколько часов этого удушливого, но хотя бы немного прохладного утра, меня снова разморит. Каждый день – жаркий день. Любое помещение напоминает опиумную лавку, где даже самый активный из людей, самый, может быть, живой, временно становится заспанным, грузным, выдыхающим наркотический пар телом, изредка переворачивающимся на своей лежанке, как на медленно проворачивающемся вертеле.
            Почему именно это место? Какие в эту пользу доводы? Потому что здесь я так сильно уставал от мыслей, что больше ничего не вспоминал? Но ведь я вспоминал что-то. Хотя бы какой-то крик у магазина, звук льющейся из крана воды, грязный громкоговоритель, впихнутый в мусорное волокно на соседней крыше. Ветер, пропитанный томным запахом взмокших тел, господ, окликающих на такси. Этот оклик еле слышен сквозь другие гортанные крики. Может быть, все это из-за пирамид? Что сильнее может врезаться в память, стать доводом, который вьется в памяти, приклеивая ее к этому месту? Другие места тоже вокруг чего-то вьются, но в этом нет четкой уверенности. Париж вьется в человеческой памяти вокруг Эйфелевой башни, но кто знает, не спилил ли ее еще Иван Щеглов, с хохотом давя в руке проржавевший напильник? Стоит ли еще какой-нибудь начальник, размахивая опахалом над прогнившим сухим трупом Ленина, или вся красная площадь стала одной большой помойкой, как крыша под моим окном? Не полегли ли еще на плоскую землю все крыши и башни мира? Все строения, маленькие дома, все это в одно мгновение рухнет. Япония чахнет под волнами цунами. Только пирамиды, с резными гранитными внутренностями, не вникают ни во что, хотя сами видны отовсюду. Я могу в них проникнуть и сейчас, промять их муравьиные ходы еще глубже, ниже уровня любых призывов на молитвы, глубже любых криков людей и животных, дальше любых запахов. Эти строения, знавшие миллионы часов и рук рабского труда, удушают своим забвением, которое режет глаз, впивается в него сильнее любого настоящего. Пирамиды и луна, две вещи для настоящих помешанных, отовсюду они заглядывают в лавку ума. Это не спутники, это груз всех безумцев. Своими грузными животами они заставляют задыхаться, вызывают эпилептические припадки. Пирамидальные луны, упавшие на землю своими телами. Их можно переворачивать, но они все равно продолжают лежать и медленно продавливать измученное тело земли. Даже пустыня, эта пересохшая пасть Харибды, не может проглотить это место. Может быть, поэтому люди строят свои дома рядом с этими громоотводами, потому что здесь их так сильно не пугают мысли о том, что прожорливая пустыня вот-вот да вспомнил, что уже давно ничего не уминала в своих песочных челюстях. Даже Сфинкс, издав маленький, еле слышный писк, погряз в ней и мало кто уже помнит звук льющегося в его пустые глазницы песка. А я? Я когда-нибудь его вспоминал? Откуда я вообще помню все эти строения, откуда я их знаю? Миллионов весов памяти не хватит, чтоб нагрузить на них все эти жестокие памятники. Это рабский труд, рабская, удушающая борьба ума против абсолютного, тотального забвения. География, это всегда психогеография. Над всем миром ржет непомнящий, выпитый временем глаз. Отражает сильнее любого зеркала, этот пирующий круглый лгун, отражает все вещи, стоящие, замешанные на земле, глине и песке, выпивает из вещей все соки, сильнее любой кровососущей твари. В глазах отражаются настроения, знания, часы, месяцы, грубые и мягкие руки, золотая руда. Глаза как голодные путники, грызут все вокруг. Глаза без ума, без живота, без стана, без дыхания. Глаза вызывают у мира проказу. Глаза падки, а сейчас они падки на пирамиды. Неужели если бы не они, я бы вообще ничего не помнил? Когда я впервые забрался в одну из них, я подумал: “Давно я ничего не вспоминал”. А глядя на них снизу я смаковал в уме другую мысль: “Где верхняя часть этих огромных, треугольных песочных часов?”. Сфинкс, мой маленький, бездыханный кот. Грязный, маленький, зооморфный, общечеловеческий сон, сожранный пустыней адский спрут. Его тело ничего для меня не выражает, только поражает. Все вещи больше ничего не выражают и ничего не содержат, только поражают отражающий, смотрящий на них глаз. Вещи ничего не стоят, они ни в чем не замешаны. Еще слабо сражаются между собой за мое внимание, за внимание памяти, но поражение уже близко, знание о них уже совсем потускнело. Проходят часы и годы, грубеют звуки. Позолоченные соски вершин пирамид уже стерлись, истлели. Голодные песчинки сгрызли эти золотые кружки. Теперь, когда я еще продолжаю что-то видеть, но все видимое стало только рвотным для ума, я ищу потайной лаз из него. Я как бабочка, вырываюсь из его ссохшегося сатанинского тела. Пустыня вырывает мои глаза, шепча своим колючим голосом: “Твой взгляд прокажен”. Я падаю, падаю раскроенным черепом на пирамиду. Из одной глазницы вытекает Ка, из другой – Ба. Вот они уже быстро текут в потайной лаз пирамиды, а она уже смакует другого человека, поглотив меня как одну мимолетную, худосочную мысль.
 
 

Ваня Шиланков 2013 г.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

X
Загрузка