Комментарий | 0

Дом со светящимися окнами

 
 
 
 
 
Дом со светящимися окнами, окруженный зарослями укропа. Укропные зонтики тянутся желтыми канделябрами соцветий в тлеющее закатом небо. Позади, чуть дальше, темнеет кромка леса. Там самая “кромка”, до которой видно…, с которой все граничит…, за которой не видно ничего. Которая обрамляет, огораживает, прерывает.
            Укроп пахнет мятой. Медленно остывающий воздух гонит из стеблей сладковатый леденцовый запах. Соцветия пахнут грубее – малосольными огурцами, погребом, да сырым бочонком.
            Укроп соединил в себе: мох, паутину и сочную съедобную зелень. Дом стоит в самой середине этих зарослей, укутанный густым, махровым укропным ковром, равномерным квадратом, со всех сторон. За линией этого квадрата, практически равностороннего четырехугольника, и до “кромки леса” виднеются бледные головы дозревающей капусты, в темно-зеленых оттопыренных воротниках отслоившихся верхних листьев. Те кочаны, что сидят в земле на более открытом месте, похожие на блестящие лысины вкопанных по шею людей, бледнее остальных, даже отдают неприятной, болезненной бледностью, о которой, завидев такую на чьем-то лице, обычно говорят, если осмеливаются: “да ты весь зеленый”. Дальше кочаны совсем теряются в темноте, густо исходящей из леса. Ближайшие к дому ряды капусты опутал укроп, в котором они совсем увязли, с головой.
            В укропе мягко увязает все. Крайний ряд капусты, сумеречный свет, вялые от влажности насекомые, капли вечерней росы. В душистой траве увязает нижняя часть дома, а некоторые соцветия-зонтики дотягиваются своими пупырчатыми цветочками до светящихся окон и похожи на растопыренные костлявые пальцы, тянущиеся к свету. Темнеет неукоснительно, но все время не до конца. Теперь всегда так темнеет. Кажется, что стало уже совсем темно, но через некоторое время становится еще темнее. До этого, значит, было не так уж и темно. По крайней мере, не так темно, как сейчас, как стало теперь. А чуть позже темнота наваливается с новой силой. И так без конца. Темнеет, темнеет, темнеет. Стемнело. Нет, еще темнеет. Не успевает окончательно стемнеть, как процесс начинает двигаться в обратную сторону. Переход между ними, между “темнеет” и “светлеет, теряется где-то в самой чаще ночи. Его не ухватить, не подметить, не замерить.
            Темнеет больше и дольше, основательнее, чем светлеет, чем светает. От этого начинает преобладать темнота, сумерки. Бледные и липкие, они спускаются из ниоткуда и тянутся в никуда. Тянутся часами, днями, жизнями. Сумерки наползают с одной и той же стороны леса. В густой еловой бахроме, было очевидно, что рано или поздно им придется застрять, увязнуть в сучьях, подгнивших травах, годами не освещаемых солнцем, в буреломе, где птица сгинет скорее, чем угодит в изощренные охотничьи ловушки.
            Воздух украдкой, вяло улетучивается. Всегда. Рано по утрам на его место спускается ядовитый, мрачный свет еле теплящегося солнца, наполняя этот открытый участок как пиалу с отколотым краем. Блаженные секунды, до того, как свет не осядет каплями на укропные волосы и чуть придушит ночной запах травы, свяжет нежный час рассвета со смердящей вечностью кокона ночи.
            Дом со светящими окнами лелеет это место. Кажется, что его желтоватым, наполненным теплым внутренним светом окнам что-то снится. Устало желтеют лохмотья давно сошедшей краски на стенах двухэтажного строения. Края окон, все в облупленной краске, перенимают мерцание окон, но жучкам в трещинах старых досок от этого все равно темно и душно.
            Хочется украдкой заглянуть внутрь. Взять на себя смелость и уличить светящиеся внутренности дома в наличии внутри того, что там есть, что бы там ни было. Чтобы пробраться сквозь заросли, сквозь частокол посадок укропа, пришлось бы слаженно работать какими-нибудь секретными, неизвестными мышцами тела, до того неизведанными, что свет окон приближался бы скачками, рывками, прыжками, до тех пор, пока яркость его не осадит эти усилия тяжелыми каплями пота, повисшими на висках.
            Цоколь чует душного ночного соглядатая. Из-под узких подвальных окон тянет крысиной отравой, вяжет язык сухой, смежный запах, образующийся на узком пустом пространстве раскатанной бетонной отмостки. Желтый свет падает из окон, разбивается скошенным световым квадратом о край каменной кладки, утекает в черный прогал поодаль, в нутряную щель вблизи собственного края. Ночь берет свое. Оставляет только замшелую, сброшенную пустую личинку мира. Но свет в окнах от этого становится только ярче, разжигая внутренность дома, распыляя в ставшую непроглядной округу уют и призыв надежного укрытия во всем величии такого предложения. Любому, вышедшему из леса, этот призыв пришелся бы по вкусу. Кто ждет там, внутри, в этой до боли знакомой желтизне?
Бьется о стекло комар, попискивая, поблескивая крыльями-капельками. Цокает редкая капля, чует земное притяжение и ухает с ночного неба о треснувшее синее блюдце, стоящее у самого крыльца. Под крыльцом паук узурпатор похваляется окончательной победой над мушиным тленом. Доски ступенек выползают из-под потрескавшейся краски своими сосновыми, шершавыми залысинами. Дом зовет тихим, протяжным воем уюта, обещая увязать все ночные тревоги, рождающейся в этой мгле, обглодать все страхи желтым языком тусклой лампы в старом абажуре.
Несколько смежных комнат, все видно насквозь. Запоздалая мошка вращается в узком луче света, стоймя прошивающем давно уже бессменный полумрак. Еле слышно пахнет ладаном или жидким медом, затекшим в теплый, хорошо прогретый глиняный горшок. Свет горит только в одной комнате. Весь остальной дом таков, будто его столетия никто не трогал. Пыль превратилась в пыль, став неразличимой в своем кругу превращений. Двери смежили свои тяжелые вертикальные веки. В темноте не разглядеть, но в углу прихожей, кажется, лежит непонятный ком, забытый, видимо, брошенный кем-то, проходящем здесь наискосок. Можно сказать, что уже совсем поздно, но свет, пробивающийся из приоткрытой двери дальней комнаты, продолжает бороздить узким лучом ветхий пол, томящийся на полу ковер, растопыренный в четыре стороны давным-давно разворочанными временем швами, бессмертный мрак, начинающийся сразу за крыльцом.
            Кажется, легкие шторы чуть покачиваются. То ли ветер в них сидит, то ли что-то за них цепляется. Бледный лоб-потолок открыт и свешивает с самого своего видного места прохудившийся в двух-трех местах абажур. Блеск сизой, лысой лампочки, погруженной по шею патрона в светящуюся юдоль старой ткани, выглядит почти ледяным. Только она и порождает в комнате свет, но теплым он становится лишь от прикосновения к стенам, полу, ткани абажура. Ее же собственное свечение, отсталое, жалкое в своем одиночестве, в своей неприятной глазу середине потолка, выглядит болезненным бледным пупырышком, который завидно было бы выдавить, как выдавливают прыщ, увиденный на чьем-то лице.
            Обычно на подоконнике в ряд стояло несколько пустых литровых банок, наполненных зеленой, свежесорваной травой и кузнечиками. Но сейчас их не было. Совсем.
            За занавесками теряются чьи-то очертания. Полупрозрачный тюль делает тьму зримой, но столь же непроглядной, густой, белесой, льстивой. Край легкой ткани колышется и лижет голую коленку. Рядом вторая. На полу у окна вовсе не пусто. В укромной нише под подоконником, который час, с тех пор как стемнело, сидит совсем маленький мальчик в вязаной кофте и большой головой.
            В этом укромном месте ему мягко, тепло и легко. Его почти не видно, черты его вязнут то в шторах и паутинчетом тюле, то в высоком ворсе крайне ненарядного, цвета выжженной пустыни ковра.
            Мальчик, потупив взгляд, что-то смиренно вертит в ручках. Если бы это не происходило так вяло, можно было бы точно сказать, что он играет. Все его действия, еле различимые, исполнены нежной важности. Но на щеках еще видны не успевшие до конца испариться капли вечерних слез. Несколько часов назад на этих щеках их была целая россыпь.
            В более душной глубине комнаты виднеется другая фигура. Очки. Стекла в тугой оправе, увязающей в низкой челке. Это тоже мальчик, но значительно старше. Он явно чувствует себя как дома. Несколько бесцеремонно закинув ногу на ногу, он держит в руках толстую книгу, кажется, по ботанике, открытой на разделе о семействе зонтичных. Это страница сто двадцать или сто тридцать какая-то. Примерно.
            Его тонкие, покрытые прозрачными пузырьками бородавок, пальцы медленно тянутся к уголкам страницы. Так медленно, будто попали в растопленный костяной клей. Пальцы ластятся, вьются по бумаге как бабочка, бьющаяся о свет, отгороженный слоем стекла.
            Нет-нет, а время от времени старший мальчик строго посматривает на младшего. Посматривает, но не до конца. Сначала он бросает строчку, которую читает, некоторое время снует взглядом от одной схемы в левом углу, к скудной иллюстрации в правом. Только после этого, он устало приподнимает голову и незаметно смотрит в сторону подоконника, чуть поверх головы другого мальчика.
            Малыш в алькове у окна начал что-то шумно мять. Все мнет и мнет – шумно, не вовремя, потому что старший – которого звали Данила, - как раз пытался начирикать несколько весьма строгих размышлений по поводу просмотренных за вечер глав. Данила шикает на малыша:
            - Гаврила, иди спать! – но малыш, не поворачиваясь, только трет глаза, скребя кулачками пересохшие русла слез.
            Свет в комнате начинает таять, помигивать, будто собравшись вот-вот потухнуть, но дает-таки мальчикам отсрочку, предупреждает о своем скором исчезновении.
            - Гаврила! – громко шепчет Данила, - сейчас свет сгинет, а ну спать иди, потом кровать не найдешь!
            Только теперь к нему левым виском повернулось хмурое глупенькое личико брата, сверкнув худой скулкой. “И как я уйду” – подумал Данила, а сам смотрит на мальчика сквозь оконца своих очков, поднимая вверх тощую головешку пальца, дрыгает рукой и все смотрит, ждет, послушается ли теперь малыш. Но тот уже поднимается, несуразно как-то, будто весь в тяжелых оковах – встал, а сам сохранился согнутым, - и шумно сопя и мямля что-то, уже расчесывает голенькими пятками старый ворс ковра в сторону двери.
Прошло немного времени, и свет оставил Данилу в кромешной темноте. Ото всюду сразу повалило ветхостью, которая, собравшись в плотный ком, чинно возлегла оставшемуся сидеть мальчику на плечи и грудь, а потом растаяла, оставив после себя ватный послед тоски.
“Сгину я здесь. Уходить надо” – собираясь с мыслями, попробовал подумать Данила, но от первых же тактов мысли чуть не струхнул. Он поднялся на ноги и наудачу шагнул прочь из комнаты. Он ходил по этому дому еще когда был таким же маленьким как Гаврила, даже еще раньше, отчего даже в самой кромешной тьме память ног упреждала любую возможность упасть, натолкнуться…. “Скоро новый день придет исчезать. Гаврила, Гаврила” – Данила думал громко, выходя на крыльцо, будто пытаясь предупредить ночь о своем приближении, - “Мне теперь идти надо, Гаврилушка, не могу так я больше. Сгину я здесь, сгнию. Я надолго уйду. Может, навсегда уйду. Ты не бойся только, не бойся никогда. Я ведь много думал, Гаврилушка, почти без перерывов думал, как я от тебя уйду, как я тебя оставлю. Ты не думай, что я не думал. Ты моих мыслей не пробовал, но ты сам ведь такой же. Мысли у тебя чуть повзрослеют и, если не струхнешь, поднимутся на ноги и научатся гнуть прочную тяжесть темноты, чтобы выходить из нее прочь. Насовсем. А теперь, нечего нам здесь с тобой толмашиться.”
Тьма стояла кромешная. Ночь проела все свое ночное топливо и погасла вновь нахлынувшей, девственной темнотой. Данила поднял глаза на черное небо. А он-то в детстве думал, что звезд мало.
Он теперь решил метнуться в лес, пока не начало светать, чтобы в кромешной тьме, не потревожив сон малыша, начать свой путь и бежать до предела своего полуночного решения, пока мышцы в ногах от усталости не растопятся как масло и не начнет гаснуть рассудок от измождения и наплывающего сна. “Рывком надо. Не уйду ведь, если он захнычет”. И Данила сбежал с крыльца. А за мгновение до этого, у него рот расширился в едком немом крике, а во рту было еще чернее черного от отчаяния и гнетущих мыслей.
 
 
Данила комом, почти со свистом провалился в чащу, погрузившись в пространство между спелыми струями стволов, устремленных в навострившую уши глушь. Мелкие сухи ветки тут же с хрустом зароптали на такое вторжение, как и бедное дно леса, подлесок, утихомирившийся до тления жизни в привычке векового одиночества.
Юноша буравил чащу тихо, не роняя в вездесущую темноту ни единого звука. Только тихонько утробный страх просил его не выколоть ненароком глаз о ветку. Рваные еловые лапы гнули Данилу к земле, к черным ребрам корней, к выцветшей от безлунья и безвременья земле. Боясь устать раньше времени, Данила только сильнее наваливался вперед на ветки и сучья, торопя ноги, торопя себя все глубже провалиться в эту беспредельную мглу. Он почти плакал, но слеза сидела слишком глубокого под шелестящими веками – сидела, полувысохшая, полуслепая, заплутав где-то за глазом, и ее легко не пролить. Только нёбо немеет, будто к горлу тянется тонкий волос или струнка, готовая зазвучать воем или криком. И тогда, чуть не подвернув в очередной раз щиколотку, мальчик остановился, боясь охрометь, сел на корточки, выдавливая из горящих от усталости икр тупую боль, и тихо-тихо закричал, так что ничего не было слышно.
Когда показалось, что часть ноши, бурлившей под тонкой кожей, вывалилась с беззвучным воплем наружу, Данила тихонько завалился на бок и, впервые в жизни обоняя темную заплесневелую влагу лесного покрова, стал отползать в сторону, пока легонько не тронул спиной старый шершавый ствол. Уже закрыв глаза, ощупал себя, подгреб к животу еловых иголок и уснул, уткнувшись лицом в горькую парную землю.
Ночь медленно сдавалась. Ослабшая, развалившаяся на части, она носилась по лесу, заранее подыскивая место для собственного ночлега – в глубоком нутре поваленных деревьев, под толстой чистой корой лысого сухостоя, в мучнистых прожилках трутней, в покинутых норах. Но время ее все не кончалось. Где-то недалеко что-то ухнуло, окончательно устав от льющейся ото всюду ночной кабалы. После перерыва ухнуло еще раз, уже в другой стороне – откликнулось. Потом что-то жилистое просело и запахло от этого, выпустив нутряные лесные пары - совсем близко от спящего под деревом юноши, но он спал взахлеб, весь во власти вяжущего запаха елового подгноя. Мокрые, опавшие от затхлости почки рвались вглубь, под листву и ворох седых игл, надеясь стать, взамен своего невыполненного предназначения, семенами и стремясь прорасти. Напрасно. Вместо этого они истекали остро-пахнущей смольцой, забиваясь Даниле в уши и за шиворот. От этого едкого запаха под веками у него мелькали отставшие от настоящего времени образы захолустного прошлого.
Ему чудилось, что вокруг вьется совсем еще погруженный в младенческое беспамятство Гаврилка. Родители еще живы. Отец что-то ворочает на дворе – дыхание его, глубокое и деятельное, растапливает глухую тишину вокруг, наполняя полянку с новехоньким еще домом исполненной важного значения мелодией трудолюбия. Мать выходит из светлого леса. У нее полный подол земляники – глаз режет красной ягодной пестротой. Когда она подходит, Данилу почти мутит от духа диких ягод. Вокруг вьются мошки, совсем пьяные и ошалевшие от дня. Некоторые из них уже нырнули в гору красных земляничных бус, найдя там сладчайшую из смертей.
- Ну что, чудики? – это отец подошел незаметно и запускает всю ладонь в перегруженный материн передник. Ладонь мнет ягоду – та вспыхивает запахом еще сильнее. Еще вспыхивают мамины щеки, загораются живым огнем. Отец вытирает рукавом губы – у него дыхание теперь ягодное и губы по бокам намалинены. Данилу переполняет что-то, он соловеет, смотрит на братика – тот тоже просит “мам-ам-ам”. Данила чувствует, как влажный череп у него холодеет от всей этой мелодии. Но мать уходит в дом ссыпать улов, а ему все кажется, что у него полон рот земляники.
 
 
 
Данила проснулся от икоты. В забытьи он стал незаметно жевать пространство перед собой, набрав полный рот сухой лесной материи. В ухе что-то жгло. Ладонь затекла и никуда теперь не годилась.
День не стал вспыхивать. Рассвет запалило, кажется, давно, но еще сильны были предрассветные сумерки, еще пахло промозглой ночью. Солнце машинально текло где-то за серой горбатой толщей низких облаков, с трудом приподнявшись и тут же запутавшись в густом плетении верхушек.
Вставать не хотелось. Отчего-то Даниле казалось, что встав, он что-то упустит, что-то в его голове заплутается и никаким непосильным трудом эту искорку больше не вынудишь вспыхнуть. Он попытался просунуться назад в отозванный в забытье сон – но тщетно. Делать нечего – и он стал подниматься.
Спина ныла, от сырости и такого скукоженного кошачьего спанья. Данила окинул взглядом поломанный с одной стороны ветки – оттуда он бежал – и заковылял в противоположную. Лес, казалось, особо теперь и не рос. Скорее, сох, матерел насколько еще осталось в нем природой данной хватки. Он бы теперь и весь полег, но дань традиции стоять упрямо длилась в усталых затекших от вертикальности стволах. Хотя, если присмотреться, видно – почти весь дуб полег, береза полегла, а ольха и подавно. Только упрямая хвоя, ощетинившись, имеет силы стоять. Видно скопила в смоле свой древесный рассудок и не смеет гнить – замерла и почти что перестала пахнуть, ушла в бывшее пекло корневых вен и затаилась, невидимо работая в теперешний миллиметровый рост.
Данила ковылял уныло, но сохраняя скорость необходимую, по его подсчетам, для того, чтобы дойти до края леса за два-три дня. Ему было по-мальчишески скучно, но страдания, сцепившие его ломкий характер тугим льдом, не давало ему повода поныть от одиночества.
Темнело и светало за эти два дня раза четыре. Когда ветки впереди начинали сливаться в сплошное покрывало буро-серого войлока, Данила сначала немного бежал, чтобы обогнать начинавший просыпаться страх, давая себе фору на отдых, а потом клубком бросался в какую-нибудь сторону, не глядя, на лету зажмуривая глаза, и ему казалось, что вокруг ничего не осталось.
Резкие запахи выбрасывали на поверхность его беспокойных снов охапки терпких воспоминаний. Родители вдруг заболели и умерли. Они до последнего не сдавались, но какая-то зараза обшаркала им все внутренности, так что под самый конец они почти развалились на части. Мать силилась что-то сказать, ласкала слабой рукой озверевшие от тоски, отчаяния и страха мальчишечьи затылки. Подыскивала слова, но так ничего и не успела. Глубокое синее утро вместе с ветром унесло и отца, одеревеневшего, с вздувшимся от удушья и лихорадки горлом.
Отчетливое одиночество, зависшее в несгибаемых от горя суставах, Данила уступчиво впустил в сердце, голову и особенно мысли, из которых он стал лепить потайные лабиринты, надеясь, что тоска в них попыхтит, понудит, да и в конце концов выдохнется и осунется. Но Гаврила, оказавшись на самых задворках жизни, отозвался на отсутствующее бытие мамки и папки как на самый страшный из возможных снов. Он честно старался плыть, как просил его старший брат, но все больше барахтался и тонул, оторванный насовсем от женского участия в своей жизни, и мужской силы, которую Данила никак не смог бы собой заменить.
Лес становился темнее, а Гаврила злился все сильнее от того, что будет всегда расти один. Злоба проела в его нежной душе такие большие дыры, что сквозь них теперь проглядывал мозг маленького звереныша. Сбился в нем от горя растущий человек. Он даже кормиться перестал из тарелки, а самих их превращал в мелкие частые осколки. Бывало, он днями надрывал нежные легкие криком, все меньше походившим на плач маленького ребенка. И хотя Данила всегда старался за ним присматривать, он все чаще заглядывался ввысь, теряя малыша из виду, в ледяной полет теряющих силы звезд, и думая о побеге.
Но Гаврила упрямо сохранял в себе частичку, необходимую для того, чтобы Данила не мог перестать чувствовать в нем своего маленького любимого брата. И только когда малыш совсем начинал терять человеческий вид, Данилу накрывало бурной роковой уверенностью, что перед ним не мальчик, а волчонок, и начинал его жалеть и яростно гнать от себя уже обосновавшуюся в уме форму слова: “пора”.
На четвертый день пути, когда снова стемнело, над начавшим редеть лесом тихонько высунулась на три четверти растаявшая луна. Ее огрызок давал достаточно света, чтобы Данила мог идти дальше, не останавливаясь, тем более, что заполошный трехдневный голод уже вырыл в его внутренностях болезненную низину и часами напролет безжалостно гнал по ней табуны прожорливой безхлебной боли.
Впереди уже давно что-то темнело, но это не было непроглядным рылом чащобной ночной мглы. А когда Данила, сквозь совсем уже поредевшие и истончившиеся стволы увидел, что конец леса там давал начало открытому пространству, припустил легкой трусцой, а сердце его волнительно забилось в голодном, возникающем из темноты теле.
 
 
 
Дом со светящимися окнами, погруженный в мелкую, острую на ощупь поросль. В темноте не видно ни одной тропа, которая вела бы к этому укромному строению.
            Звезды тихо мерцают нервным тиком. Гнется к земле темными ребрами выцветший, почти уже окончательно истлевший лес. Томное небо провалило в себя всю дневную синеву. Ничего не шелестит. Воздух немеет. Не звучит лай хромого пса. Того самого хромого пса, который так дивно брехал по утрам и вечерам. Ничего не слышно. Только редко, угрюмо как-то, ахнет из чащи, в той ее части, где длинные худые стволики простаивают столетиями без малейшего роста. Потом они душевно так подгнивают и нежно ложатся на сладкий от гнильцы мох, погружаются в тугую пунцовую почву, теряются в каше запахов.
            Над куцей солью здешней земли вырастает куцый гребень сырой крыши, утоптанной лесенками птичьих лапок. Где-то следы их площе и мельче, там, где приплясывал несколько лет тому назад заблудившийся в этих краях селезень. Местами крыша утоптана семенящими, беглыми следами – там прогулялся мохнатый скворчонок. С водосточных воронок свисает паутина, похожая на ночную тину. Она опускается в жестяные, тронутые ржавчиной трубы, превращаясь в их глубине в сдобную плесень – лакомство для жучков, мокриц и слабых бабочек.
            Стоит только выглянуть из самой гущи леса, сразу же видно тот самый дом, стоящий посередине небольшой полянки. Видно, как он тихо стоит, будто заросший, запутавшийся в собственных усах рот.
            Лениво светят его тощие, квадратные окна. Ревниво бьются о желтые окна серые треугольники мотыльков. Дом выстроен из какого-то ломкого, бедняцкого теса. Даже не тронутый огнем, он похож на груду головешек. Его светящаяся пустота, по мере наступления, окончательного наступления ночи, вызревает в окружающую темноту спелым, парным, многослойным ворохом спелого теплого света.
            Данила заглянул в маленькую боковую комнатку, где на низенькой кровати, полураздетый от усталости и лени, торча в стороны тощими руками, виднелось спящее тельце с большой обросшей стоймя головой. Гаврила заворочался, почуяв уютное дыхание совсем рядом. Данила легонько тронул его, боясь разбудить, не зная, что тот уже насупился и готов спросить, где он снова так долго отсутствовал. Целых три дня.
            - Спи, верзила, - и Данила потрепал мохнатую серенькую шерстку.
 
 
 
Заходить в этот дом – все равно что:
 
Плыть по теплому течению, превратившись в засохшего жука плывуна.
 
Становиться личной пылинкой здешних комнат.
 
Медленно погружать руку в теплое, желтое топленое масло.
 
Кружиться, вращаться, верить.
 
Давать жизни семенить своим чередом.
 
Слушать тихое тиканье часов сквозь слипающиеся веки.
 
Остановить развитие музыкальной темы на мажорной ноте.
 
Глядеть на мерцающие угли.
 
Прихорашиваться.
Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

X
Загрузка
DNS