Комментарий | 0

А память пусть мироточит любовью (О поэте Андрее Голове)

 

Голов Андрей Михайлович (1954 -2008)
 
 
О жизни нельзя рассказать в словах, особенно о жизни очень дорогого человека, жизнь можно расслышать меж слов и строк таинственной силой слуха. Рассказывая об Андрее Голове, я постараюсь оставить достаточно большие щели в смысле и абсурде сладостного бытия, чтобы сквозь них бил свет его живого присутствия.
 
И еще – я не вдова его. Любовь, связывающая живых и мертвых, несравненно сильней всякой земной страсти. Когда мы повенчались – 7 октября 1990 года – мне уж казалось, что тот мир – мир его души, который я знала и любила уже более трех лет, изменился оттого, что я окончательно вошла в него – прежнего Андрея нет, если я хочу обрести его – я должна его покинуть.
То прежнее, что я знала и любила, было логаэдическим изводом русского XVIII в. То новое, что мы обрели – было разверзшимся потенциалом, где возможное преобладает и тяготеет над состоявшимся. Чувство распахнутых дверей. Чувство одиночества в надвигающемся на нас невыразимо великом мире. Мне предстояло научиться любить мир, возникший из сплава нашего совместного бытия. Тайна супружеского единства, взаимовлияния и перетекания друг в друга молниеносно стала самодовлеющим и непостижимым центром нашей повседневности.
Чтобы сказать, кто таков, о филологе важно знать, не с кем дружит, но кем занимается. Так зародился союз немецкой торжествующей мистической упорядоченности с благодатной сверхъестественностью или ее падшим двойником – иррациональностью – душ героев Достоевского. Но это не было гремучей смесью. Бог сотворил нас такими разными, чтобы мы любили друг друга. А когда соседка, (Ася Исаевна, некогда секретарь Димитрова, учившая Андрея английскому и всерьез заботившаяся, как преподать ему верную, повышающуюся в конце фраз, интонацию, чтоб не как в синагоге получалось, - в чем видимо иногда обвиняли ее) зайдя во время завтрака, говорила, что бутерброды на кусочки резали фашисты, Андрей оправдывался мышечной слабостью рук. Несмотря на болезнь, Перед свадьбой он тягал гантели. Но спорт не привился в нашей семье. В области же литературных вкусов мы постепенно двигались навстречу друг другу и пересеклись в стихии английского романа XIX в. Если вначале нашего пути он завораживающе читал:
 
          Я прежде знал немало о фонтанах -
          Таинственных деревьях из стекла.
          Я узнавал в них отблеск слёз нежданных,
          Которые я пролил в снах туманных
          И – позабыл, когда печаль прошла.
 
          Но мне ль забыть, что бренных тварей ради
          На землю небо простирает руки?
          И разве я таил восторг во взгляде,
          Когда, как струи бледные и пряди,
          Девичьих песен тающие звуки
          Сплетаются в мелодию одну,
          Собой переполняют тишину
          И отражаются в вечерней глади?
 
          Я просто должен вспомнить все мгновенья,
          Всё, что сбылось с фонтаном и со мной –
          И ощутить тяжёлое паденье
          Струи, что жаждет снова стать волной.
          Я помню ветви – те, что вниз стремятся,
          И голоса, что в памяти таятся,
          И пруд, в котором любит отражаться
          Край берега, изменчивый и сонный,
          И небосвод вечерний, отстраненный
          От леса, опалённого закатом,
          Воздетый над землёю странным скатом,
          Чужой всему, что в этом мире есть.
 
          Иль я забыл, что звёздам звёзд не счесть:
          Они горят, чужих скорбей не зная,
          А все миры родства встречают весть
          Как бы сквозь слёзы? - Может, мысль иная
          Нас поселила в небе, возле рая,
          И вечерами славят нас, мечтая,
          Поэты их... И сонмы их молений
          Стремятся к нам. А может, мы – мишени
          Проклятий их, что не настигнут нас –
          Соседей тех богов, к кому в печали
          Они мольбы и слезы обращали,
          В кого хранили веру столько лет,
          И чьи черты и образы, как свет
          Их светочей, средь скорби и утрат
          По нашим лицам рассеянно скользят...
                     («Фонтаны» Р.М. Рильке)
 
Кстати, эта тема «тяжелого паденья», погружающая «я» в стихию воды, в которой мерцает обожествившее нас звездное небо (Рильке) или открывается Царство Небесное, дарующее душе спасение (Андрей Голов) звучит в стихотворении «Путь ко спасению» (2008г.), в коем афонский монах поднимается на гору, и «ты» согласно вводно-зеркальным мотивам отражает «я»:
 
а ржавая цепь (времен богоспасаемого
и прóклятого правления Палеологов),
за которую ты будешь цепляться клюкой,
отдаст твоему рвенью
одно из своих звеньев
и – благословит тебя молитвенно падать
в бездну скальную куда дольше,
чем поднимался почти по ее склонам
и почти верил, что это и есть
тропа сокровенных старцев... –  
 
так тема падения-грехопадения обретает статус искупительного страдания и спасения. Но это не ирония и не эпатаж, - образ падения-спасения основан на извечной христианской традиции – каждый путь должен быть пройден дважды, - но второй раз в обратном направлении. Как Ветхий Адам шел вкусить от Древа Познания и был изгнан из рая земного. Так новый Адам через страдание на Крестном древе восходит сам и открывает нам путь в Рай Небесный. Как непослушание и плод, сорванный Евой, губят человечество. Так послушание и плод новой Евы – Богородицы – спасают мир. В этом контексте падение афонского монаха становится падением в небо – невинным страданием, влитым в древнюю форму грехопадения и тем самым преодолевающим его смысл. Думаю, что отмеченная мной перекличка – чистая случайность, исполняющая глубоким смыслом внешние совпадения. Ибо лишь случайность, удача, помощь Божья – словом, нечто, несвязанное с замыслом и превышающее меру памяти и сил писателя, озаряет произведение духом гениальности.
В отличие от языческих народов, с их интуицией Золотого Века, иудейское сознание было отрезано от благодатных энергий собственного райского бытия памятью о грехопадении и изгнании. Поэтому архетипическая жажда обрести свой благодатный праздник уводила не в мифологические времена благодатных первоэнергий Золотого Века, - то есть не основывалась на различных изводах, переосмыслениях и контаминациях мифа о золотом веке с земной реальностью, как то было в среде язычников. - Нет, изгнанная по собственной вине из рая, иудейская душа искала благодатной полноты воли Божьей – в истории. Словом, священной для иудеев стал не миф, а история. И если поэты творят миф своей судьбы, то ты внимал истории. Возможно, из-за болезни в твою душу въелся запрет на личное счастье, которое стало потерянным раем, что заставило тебя освящать историю, а не миф собственной любви, которая, видимо, пришла слишком поздно (мы познакомились, когда мне было 19, а тебе - 33), чтобы изменить соотношение личностно-мифологического и исторического в твоей душе. Словом, среди поэтов ты был не язычником, а иудеем, устремленным сквозь пучину истории к эре христианства.
Итак, если в начале нашего пути, я заворожено слушала твой перевод Рильке, то на излете нашей общей судьбы  в твоем творчестве появилась тема Англии и английской литературы, которую мы назвали «Альбы и алиби Альбиона», ибо название многих циклов второй, на этот раз совместной, нашей книги – «Попытка к бытию» Фотиандра (Фотина + Андрей) Метаноита (т.е. кающегося) – мы придумывали вместе. Во всяком случае, мне казалось, что у современной Англии едва ли есть более веское алиби, чем старинная литература. Еще жалею, что сначала придумала, а затем испугалась мнимой неортодоксальности названия «Ковчег Завета с тварью бессловесной», - этот цикл ты назвал «Бестиарий из Ноева Ковчега».
Итак, компромисс между Рильке, Гейне, Клопштоком и Фоссом, с одной стороны, и Достоевским – с другой, был найден:
 
 
Беннетология
 
Подолом безупречной белизны
Она сметает остинские сны
Со скал, составивших гранитный куб,
Похожих на лохмотья ветчины
И хриплые октавы медных труб,
 
То бишь букцин. Зиянье пустоты
Прекрасней рукотворной красоты
И тесаных причуд архитектуры.
Когда сердца и помыслы чисты,
Им более к лицу овечьи шкуры
 
И козий сыр, и простенький батист,
И кельтских рощ щеглиный пересвист,
И пиктский вереск, и смиренный тмин,
И куртка, в коей местный трубочист
Сползает с крыши в простенький камин
 
Отца мисс Лизи. Чинный диалог
Ваз с книгами и ящиками – строг,
Как взгляды леди Кэтрин на марьяжный
Потенциал девиц, ее порог
Переступивших с кротостью вальяжной.
 
Я предпочел бы Мэри Лукас. Но
Экранизация и есть кино,
То бишь служанка рыхлого сюжета,
И, видно, посему ее вино
Слащаво, как кофейная конфета,
 
И не пьянит горячей страстью. Пыл
Здесь утоляют брызгами чернил
И скрипами паркетов в ритме жиги,
О коих даже старый англофил
Не вычитает в главах скучной книги.
 
А Парки на заставках вьют и вьют
Нить пустяков, резонов и причуд,
Житейских взбрыков и плебейских фронд,
И мир, что отражает тинный пруд,
Лелеет кельтско-саксский генофонд
 
На личике мисс Лизи. Местный сплин
Смыт линиями Манью и Насрин,
Простертыми на скалы Альбиона,
И возле бедер пенится муслин,
И глазки смотрят цепко и влюблено
 
На блеск гиней и полумрак аллей,
От коих щечки светятся алей –
И пылкий Дарси, тратя состоянье,
Как в арку триумфальную ромей,
Главу спешит продеть в хомут венчанья.
 
 
У тебя, несмотря на ироническое отношение к кинематографу, было лишь два любимых фильма – «Женитьба Бальзаминова» и «Гордость и Предубеждение» Дэвиса, под музыку которого, как часто говорил, ты хотел бы умереть. Но в конце в душе твоей звучала совсем другая музыка…
Впрочем, творчество, – если исходить из изначальной твоей «вонемеченности» – это уплотнение, ибо немецкое «dichter» - поэт, однокоренное с «dichten» - уплотнять. Помню, как ты обсуждал с моей, увезшей свое знание немецкого языка в Германию, подругой Мариной Межиевой то, почему ты не любишь кинематограф, говоря о недостаточной его плотности, а значит и поэтичности. В то время как поэзия самого Андрея – это квинтэссенция уплотнения:
 
                 
     Лук
 
Этот йоменский лук переводит с натугой дух
И от стрелы избавляется, как от обузы,
Ибо любой треугольник – в сущности, заговор двух
Катетов против гипотенузы.
И ей подражающая крученая тетива,
Готовая упорхнуть, словно воронья стая,
Как и любое право, в принципе неправа,
Два сопряженных конца не отпуская
В учебу к горизонтальности. Лишь водяным ча-
сам, чья струйка неумолимо катит
Время в обе стороны, известно – куда свеча
Протягивает свой светоносный катет
И кто на излете полночи проводит к ней,
Слезинками стеарина ораторствуя немо,
Неторопливые гипотенузы теней,
Недоказуемые, как теорема
Кого-нибудь из греков или арабов, чей взмах
Перьев над свитками двоится от нетерпенья
И оставляет в компьютерных умах
Благоговейный прочерк недоуменья,
Больше всего похожий на срубленный тис,
Катетам лука уступивший свое постоянство,
Или знак вычитанья квадрата времени из
Квадрата пространства.
 
Анализ этого стихотворения можно найти в интернете по адресу. Андрея Голова просили ответить форуму, но он молча и уклончиво, обещая, но не делая, считал комментарии – профанацией. Мне же говорил, что «любой треугольник – в сущности, заговор двух /Катетов против гипотенузы» – это заговор, напряженного стрелой, лука против положения тетивы в покое, когда она просто соединяет края лука, ибо всякое напряжение – заговор против хранительницы постоянства и покоя – гипотенузы. Сам миг выстрела из лука представлялся поэту квадратом пространства (образованного все теми же гипотенузами тетивы и изгибом самого лука), в котором знак вычитания был запечатлен стрелой, вылетающей с такой скоростью, словно она уносит с собой квадрат времени, высекая его из квадрата пространства, который утрачивает после этого свою форму. Подобные обсуждения мы вели с Владимиром Николаевичем Беляевым и Мариной (нашими друзьями-метаноиками, которых мы чудом, мистическим инстинктом и Божьим Промыслом выловили из толпы на осенней книжной выставке 2007 года, т.е. спустя почти год после выхода книги, подписанной Метаноит. Книга была издана благодаря дивной помощи святителя Николая Угодника, так как первый гонорар «с неба» на эту книгу мы получили именно на Николу Летнего – 22 мая 2006 года, а второй – а также сам тираж книги были приурочены к Николе зимнему – 19 ноября – 2006 года), решив – в контексте цветаевского эссе «Мой Пушкин» – что мера недопонятости может стать мерой гениальности, если верить, что словом можно передать невыразимое.
 
Кстати, и после входа в английские контексты, немецкая литература иногда вновь оказывалась актуальной для нас. Например, когда писалась статья о Михаиле Булгакове, мы говорили, что свита Воланда летит наперегонки не просто с ночью, но со временем: «Волшебные  черные  кони  и  те  утомились  и  несли  своих  всадников медленно, и неизбежная ночь стала их догонять». Следовательно, когда кони были полны сил, они летели с такой скоростью, что ночь не могла их обогнать, и, кажется, вновь достигли скорости света, когда мир залила луна. Если верить Эйнштейну, полет со скоростью света – это полет в остановившемся времени. И именно этот полет в ожидании счастья для Мастера и Маргариты, а не само «счастье», которое, по трезвом размышлении, является лишь адской пародией даже на земные радости, не говоря уже о райских (Вспомним: «Неужели ж вам не будет приятно писать  при свечах гусиным пером? Неужели вы не хотите,  подобно  Фаусту,  сидеть  над ретортой в надежде, что вам удастся вылепить нового гомункула? – осыпает Мастера вопросами Воланд), так вот, именно этот полет в застывшем времени становится кульминацией романа, ибо постоянно грезившийся за художественной тканью романа Булгакова Фауст, кажется, наконец, отчетливо произнес: «…мгновенье! / Прекрасно ты, продлись, постой!» (пер. Н. Холодковского) или «Мгновенье! / О как прекрасно ты, повремени!» (пер. Б. Пастернака). Булгаков создает свой вариант остановившегося мгновенья, включая в него и гоголевский риторический вопрос о том, какой русский не любит быстрой езды, - который звучит чисто булгаковской иронией, ибо среди духов сплошные «иностранцы». Но есть еще один план жестоко иронического истолкования счастья – остановившегося мгновения в его булгаковском изводе. Ибо полет в навеки остановившемся времени – это полет в черную дыру, которая уж никак не может служить символом рая.
Ты дослушивал меня с ласковой иронией и сообщал, что у Гете нет ни слова об остановившемся мгновении, ибо Фауст говорит: «Я высший миг переживаю», а Булгаков, как и его Мастер – полиглот. Михаил Булгаков не стал бы пользоваться переводом для истолкования оригинала. Помнишь, как названный гостем Мастер отрекомендовался Иванушке Бездомному в больнице: «Я знаю пять языков, кроме родного, <…>  английский, французский, немецкий, латинский  и  греческий.  Ну,  немножко  еще  читаю по-итальянски».
 
Наш быт был пронизан диспутами, к счастью, многие из них завершались миром и согласием. Мы были, например, единодушны в том, что в имени Садко явно слышится «цадик», то есть арабский учитель медресе и мудрец, к тому же сама былина, как заморская птица выделяется среди других былин и практически несопоставима с основным потоком былинного Киевского цикла. А цадик, конечно, имеет тот же корень, что и еврейские слова «садок» и «саддукей». Хотя на нашу былину оказала влияние, конечно же, арабская, а не еврейская сказочная культура.
 
Более всего споров породила книга Дэвида Рола «Генезис цивилизаций», в которой собраны материалы, подтверждающие, что многие Библейские сказания задолго до оформления Библии были известны некоторым древним народам, например, шумерам. С одной стороны, мы обсуждали, в какой мере Библейское сказание искажается, трансформируясь в миф. С другой – поскольку Библия создана позже – может ли из мутного источника языческого мифа, родится ощутимо более благодатное Библейское предание? Нам пришлось прибегнуть к понятиям Логоса и архетипа. Мы решили для себя, что знание человечества, изгнанного из рая, - а если мой читатель не верит в рай – изгнание или утрата первобытной синкретичности и цельности мировосприятия – постепенно деградирует в человечестве, а не развивается, словом утрачивает полноту Логоса и становится бессознательным архетипом, порождающим миф, отдаленно напоминающий полноту благодатного знания, зафиксированного Логосом.
 
Образы из переводных книг вошли в вирши Андрея, он любил комментировать и пересказывать переведенное – и оно реально оказывалось намного интереснее просто прочитанных книг.
Однако наши поединки умов требовали большой воли и сосредоточенности, так что в эти моменты я часто чувствовала, словно я вовсе и не дома, поэтому, чтобы дом оставался домом, у нас сложилась целая система игровых жестов, стихотворений и песенок, которые помогали переключиться – выйти из наэлектризованной атмосферы спора и почувствовать радость совместного бытия. Например, у нас принято было рассказать какой-нибудь стишок-прибаутку, в котором произвольно одни строки, части строк и даже слова произносились Андреем, другие – мной. Важно было вовремя почувствовать, где кто-нибудь из нас оборвет стишок, где нужно его подхватить, чтобы не получилось «накладочки».
Вот некоторые из наших «перлов»:
 
Дети ежика нашли, – ему сливок принесли,
Принесли ему конфет, - а его на месте нет,
Потому что каждый ежик – знает тысячу дорожек
И до Млечного пути – может с песенкой дойти.
 
Или:
 
Котенок слопал эскимо, –
но выдали его усы,
Глядит понуро на часы. –
Но так уж вышло все само,
Что время лопать эскимо.
 
В годы «младенчества» нашего брака мы сочинили эти песенки сообща, так что они сохранили для нас атмосферу молодости и надежды. Они веяли на нас теплом нашего личного мифологического первовремени.
Обретать единодушие с любимым – всегда отрадно. Мы были единодушны в том, что число 18 (сумма трех шестерок, символ смерти) сыграла роковую роль в судьбе царственных мучеников, ибо они были казнены в 1918г., спустя 18 месяцев после вынужденного отречения.
Однако и нам пора вернуться на 18 лет назад…
В начале тетради «за 14 копеек» с переводами стихотворений Бориса Кагермазова и Левона Блбуляна давно изменившийся номер телефона магазина «Гименей». Я собираю крохи устойчивого и состоявшегося, того, что было до венца.
 Вот круг влюбленных в твои стихи – наш поэтический кружок – «Бригантина». Мы приходим в гости к поэту потому, что его XVIII век реальней и живей того, что открывается над страницами Державина или Ломоносова. Трансцендентальность XVIII века становится сугубо личным опытом. Тени, во всей своей полнокровности, выламываются за рамки нивелирующего сознания. Юным, какими мы были тогда, приятно собственное «всезнание». Но еще отраднее – чувство бездны и многомерности бытия, открывающейся в твоем слове. Мы приходим в гости к поэту потому, что невысказанный принцип, нет – философия, творческого проникновения в мир завораживает мощью сдержанного потенциала. Твое сосредоточенно-бесстрастное вслушивание в мир, выплескивающееся в многоуровневой многозначности символического слова, создавало иллюзию, что твое вдохновение вливается в нас, вдохновляет нас.
Несмотря на слабые руки, ты печатал стихи на машинке перед каждым нашим приходом, – все то, что собирался прочитать. Например, это:
 
         
Меншиков  дворец  в  Питербурхе
 
          Начетники да дьяки, куда уж вам
                С лампадкой на фрегаты да фейерверки!
          Пускай, обнявшись, спляшут по потолкам
                Амуры с Посейдонами да Венерки.
          Бояре всё по святцам, по старине:
                На что им красота-срамота такая?
          А ты и на войне послужи казне,
                Свою мошну и славу не упуская.
          Кто пред царем не грешен? Такая стать:
                Целковики - с мортир, пятачки - с мундиров[1],
          А этакий-то куш не дерзнут сорвать
                Ни Брюс, ни Ягужинский, ни сам Шафиров.
          И будет недолетом шипеть свинец,
                И хлеб гнилой с мякиной жевать холопу,
          Пока растут и Питер, и твой дворец –
                Заздравный твой наличник окна в Европу.
          Покуда царь храпит в терему своем –
                Тебе ль бояться сплетен и дня лихого?
          И пусть Нарышкин вазы прожжет зрачком
                И хищно облизнется родня царева.
          А ты смолчи да спину поприслони
                К тем изразцам, затейливым, как медали,
          Что царь себе выписывал – а они
                К Данилычу ошибкой, видать, попали.
          Ведь ты один умеешь под смех Петра
                Играть и богомольца, и святотатца,
          И, век бродя по лезвию топора,
                До кровушки ни разу не оступаться.
          Ну, а когда за гордость накажет Бог
                И враг за косы словит судьбу-растрепу -
          Он все-таки останется – твой чертог,
                Заздравный твой наличник окна в Европу!..
 
Помню, как Леня Коган тогда сказал, что ему не приходило в голову, что Меньшиков воровал не ради наживы, но из удовольствия рисковать – пройти по лезвию топора в игре с Петром. Столько лет прошло! Леня, услышишь ли меня? Думается, дело не только в азартной игре. Абсурдность нашего счастья в том, что Господь словно отменил неизменное: «По плодам их узнаете их».  (Мф:7,16) И из удовольствия бросить вызов судьбе, неожиданно родится красота. Из нас, из нашей гордости, вороватости и азартности, родится плод, свидетельствующий о тонком чувстве красоты и соразмерности. Вырастает дворец, ставший образцом вкуса и знаменем эпохи. Словно наши страсти – это горькие, падшие двойники наших добродетелей, словно все низменное и страстное нужно не просто отсекать, но исцелять и воскрешать. Множественность пороков может при усердном духовном труде – до крови и крика – стать богатством добродетелей. А скудость так и останется скудостью. Век духовного одичания – XVIII век – нуждается в запредельной милости Божьей. В милости, разрывающей цепи духовного закона и вливающего благодать и красоту туда, где по естеству могут быть лишь репьи, да лишайники.
Всякое творчество в какой-то мере является сошествием во ад, ибо лишь страстные «богатства» и архетипическую мощь души можно и нужно преображать в святость в акте творчества. Духовные богатства достигших совершенства не нуждаются в творческом саморазоблачении. Инстинкт творчества невозможен без чувства причастности миру, нагому в своей амбивалентной всеядности – как у Достоевского: от прелести Содома – до идеала Мадонны. И благо человеку, не утратившему инстинкт творчества и тогда, когда его архетипический Содом преображается и претворяется в логос всеобщей любви, в силу жертвенной молитвы за ближних.
Смысл преображающей силы творчества – в способности претворить адские «богатства» души – в райское изобилие духовных плодов. Если художник смакует свою ад-иозность, значит, он перестает быть творцом. Ибо творчество – это лишь чувство пути, радость преображения и изменения.
 
Но вновь вернемся на 18 лет вспять. Когда настало время наших, с Андреем Головым, встреч наедине – я ощутила, что не могу вместить то море любви, что изливается на меня. Этот дар был так велик, что мне казалось, что если бы я ответила на его чувство столь же великой любовью, то просто умерла бы от истощения. Он и в любви был творцом, повелевая мне написать прозаически-лирический экспромт, он тут же преображал его в дивные стихи. Он самим своем присутствием, без тени насилия, понуждал меня в летние месяцы разлуки писать такие письма, которые должны были бы удовлетворить даже его вкус и соответствовать его уникальной спрессованности чувств и мыслей.  Мой детский лепет в его присутствии видимо преображался в нечто достойное его внимания.
Вскоре после венца я осознала, что счастье быть любимой – великий крест, что в нашем дуэте и мой голос должен звучать и выводить мелодию любви достойной силы, способной и к глубинному приятию бытия и к мудрости. Из слушательницы и почитательницы мне предстояло стать сотрудницей. Я была не готова – прости. Кто мог бы быть достоин тебя?
Гармония рождалась трудно. Привычно-уютный XVIII  век не ушел из твоего творчества, но отступил на второй план. Твою душу все более и более завоевывала японско-китайская метафора победоносного вторжения духа в наш изменчивый и неверный мир:
 
 
Слишком   рано
 
Когда злой насмешник или простые разбойники
Пустят стрелу недоброжелательности
С расстояния двадцатикратной длины связки юаней
В одинокого странствующего монаха,
Беседующего с надтреснувшими бутонами жасмина
О строчке из «Даодэцзина» и о том, что они слишком долго не распускаются
Ему, разумеется, еще слишком рано
Прерывать позу богомола, свертывать свиток «Трипитаки»
И наклонять шею – ибо они и так промахнутся
Когда дюжина щитоносных воинов
Обступят со всех сторон этой реальности
Усталого монаха, углубившегося в созерцание
Своего Дао или струящейся тени от одеяния Лао-цзы,
И подойдут к нему на длину копья,
И все их болтливые языки, вытянувшись в цепочку,
Смогут достать до его уха с медной серьгой, -
Ему, разумеется, еще слишком рано
Извлекать дух свой из терема семнадцати духов,
Смотреть на врагов желтоватым веком – и класть
Левую кисть на стальной скитальческий посох.
А когда сверкающий меч ближайшего воина
В комарином усатом облаке пробреет разящий путь
В направлении головы отшельника,
И до нее останется лишь длина кисточки для письма –
Этому воину, да и всей остальной дюжине
Уже поздно, безнадежно поздно
Переламывать меч свой о вопль раскаяния
И обещать отнести в монастырь покаянный вклад,
Ибо стальной посох, как стрелка на солнечных
Часах, подытожит их время – и впишет в свиток перерождения
Клочья их плоти, готовые к возвращению
В эту явь на шатких лапках шакала
 
Эта метафора святой безмятежности и неуязвимости человеческого духа, беседующего с жасмином и размышляющего над тайнами бытия, перед стрелами врага рода человеческого, обрастает китайскими реалиями и, обретая причастность круговороту времен, впитывает в себя клочья плоти врага и тягостно-насмешливую «справедливость» его перерожденья в шакала. Мы все стремимся к благодатной неуязвимости (от врагов видимых и невидимых, от абсурдности и непредсказуемости враждебного мира), но она не присуща нашей природе. Эта неуязвимость – сверхъестественная благодать, дарованная избранным святым. Но если сопрячь ее с плотской естественностью – то она деградирует до жестокости. А боевое искусство –отражать нападения мысленного врага, с коим воюют православные монахи, извратиться, обагрив руки монаха-воина человеческой кровью, став преступным и губительным для духа.
Душа всегда стремится к благодати, она чурается греха, но грех сам принимает образ благодати, представая перед человеком в соблазнительных формах различных культурных традиций.
Постепенно твоя любовь к Китаю просветлялась и стала утешительной и смиренной любовью к миру:
 
 
Послания  об  утренней  свежести
 
                              2
          Розовый лотос ласкает пруд
                    Дланью округлого блика.
          В ножнах зазубренный ржавый меч
                    Царапается, как мышь.
          Но тщетно: все воины в старом саду,
                    От мала и до велика,
          Любуются лепетом мэйхуа,
                    Вдыхая рассветную тишь.
          Хозяин карпов сварил для гостей,
                    Подать приказал вина,
          Дыню принес, и выломал сам
                    Меда янтарный сот,
          Но из шестнадцати чаш на столе
                    Не тронута ни одна:
          Завтра под струны первых лучей
                    Невеста-мэй отцветет.
 
Это мое любимое стихотворение из китайского цикла. Как бы я хотела хотя бы еще раз в жизни забыть с тобой о хлебе насущном, любуясь красотой жасминов возле Пятого павильона на ВВЦ. Почему нет жасминового меда?
 
Четыре опахала – и аромат.
Зависших пчелок жала – преобразят
Белесых листьев лепет – в медвян экстаз.
Жасминовая лепта – на Первый Спас.
 
Ты говорил, что для китайцев красота – замена веры. К счастью, мы научились с тобой видеть в творении милость Творца. Но это будет потом. А сейчас, мы спускались к дивному роднику в Старбеевском лесу, читали толстую китайско-японскую антологию «Светлый источник» в желтой, слегка помявшейся от постоянных лесных прогулок обложке, черпали воду из источника, собирали и солили поддубовики и читали Евангелие. Ведь именно тогда, летом 1990 г., сложился твой Евангельский цикл. И здесь же в лесу ты написал семь «Стихир об испрошении архипастырской благодати». Это было действительно чудо – ты сидел среди дубов, а я гуляла по лесу, собирая грибы и впитывая кожей прохладные блики солнца. Позже ты говорил, что написал эти стихиры так быстро, словно кто-то тебе их диктовал – писал не отрываясь. А я слушала твои уверенья и благодарила Бога. Стихиры, действительно замечательные, они вошли в сборник «На берегу времени», но здесь я приведу свое любимое стихотворение из Евангельского
цикла:
 
            Назарянин
духовное стихословие на строки Четвероевангелия
 
V
 
                    Но Он сказал: не плачьте.
                    Она не умерла, но спит.
                                        Лука, 8:52
 
          Возрадуйся, начальник синагоги:
          Не втуне был молитвенный твой пыл
          И не напрасно ты радел о Боге:
          Вот – Он твой дом сегодня посетил.
          От жизни дочь твоя отрешена.
          Прощальное лобзанье ей воздайте...
                Но Он сказал: - Не плачьте, не рыдайте:
                Не умерла, но только спит она.
 
          Цветут за морем лилии и розы,
          А здесь, о влаге благостной моля,
          Лишь камни источает, словно слезы,
          Пустынная, бесплодная земля.
          Звенящей жаждой грудь ее полна:
          Прах отрясите с ног и прочь ступайте.
                Но Он сказал: - Не плачьте, не рыдайте:
                Не умерла, но только спит она.
 
          Мир ввержен в грех и скверну от Адама,
          Склонясь под властью блуда и гроша.
          И вот – томится у порога храма
          Истерзанная, скорбная душа,
          Осквернена и мерзости полна.
          Но вы ее мольбой не покидайте –
                Ведь Он сказал: - Не плачьте, не рыдайте:
                Не умерла, но только спит она.
 
Вскоре после написания этого цикла мы познакомились с редактором из просветительского отдела Патриархии В. Никитиным, и он предложил прочитать это стихотворение на радио «София». - Да, мы слушали с тобой эту радиостанцию, пока ее не обличил патриарх Алексий II, и инициатором того, что мы действительно отказались от нее, был именно ты. – Мне же все время хотелось поймать двух зайцев – волну с «Софией» и  хорошее настроение во время кухонных хлопот, ибо «Радонеж» начинал вещать слишком поздно, но мы перестроили свой режим, чтобы вместе слушать и «Радонеж».
 
Главной задачей моей в это время было научиться слушаться тебя. Семейное счастье невозможно без радостного послушания жены – мужу. Моя душа, томившаяся у порога храма, постепенно воскресала и послушание тебе стало важнейшей опорой для воцерковления. Советское время с его тотальным «матриархатом» пагубно сказалось на характерах женщин. Любовь без послушания – это мед без благоухания, - сладко, а поэзии нет. Особенно важно было слушаться в лесу, ибо, везя тебя по тропе, мне казалось – со всем справлюсь. Но искусство правильно развернуть колеса или объехать ложбинку, конечно же, оказалось важнее моей самоуверенности.
Болезнь Андрея Голова – спинальная миатрофия, поражающая нервные окончания, вследствие чего мышцы перестают работать. Но к теме болезни я больше возвращаться не буду. Мы не говорили о ней между собой – не буду говорить и теперь. Впрочем, венчались, когда ты уже более 22 лет был прикован к коляске. Поначалу я верила, что смогу отдать тебе мою молодость и силу – и ты встанешь на ноги, – так я молилась, вслед за твоей бабушкой перед прожженной лампадкой иконой Божьей Матери Смоленской на холсте.
 
Ты работал переводчиком на заводе «Сатурн» и безуспешно объяснял мне, как устроены лопатки и сопло. Это было счастливое время. Тебе позволяли переводить не более двух – двух с половиной листов в месяц, поэтому оставалось целых полмесяца на то, чтобы читать, делать поэтические переводы, заниматься чеканкой – я видела лишь результат, ко времени нашей встречи руки у тебя уже настолько ослабели, что было не до чеканки – создавать каллиграфические композиции, слушать музыку.
Ты перевел множество поэтов различных республик СССР. Моя подруга, Марина Межиева, шутя уверяла, что хотела бы писать, например по-казахски, чтобы прославиться в твоих переводах. У меня в руках изданная в 1990г. книга стихов лезгинской поэтессы Бикеханум Алибековой «Молитва»:
 
Ветер тучи согнал в вышине.
Но я жду – зацветут абрикосы,
Мой обидчик вернется ко мне
Заплетать мои черные косы.
 
Перед тем как получить экземпляр книги ты видел во сне женщину, протягивающую тебе месяц и звезды, изображенные на обложке. Бикеханум продала дом, чтобы издать свои стихи.
Переводил ты и Хазбулатова-старшего, рассказывавшего тебе о нравах и обычаях чеченцев. Это, кажется, он сообщил тебе, что как-то раз на свадьбе друг жениха случайно коснулся невесты и, не задумываясь, тут же отсек себе руку во искупление невольной вины.
Большинство переводов после распада Союза так и остались неопубликованными. Особенно жалко мордовский эпос, который ты напечатал в двух экземплярах и, отдав издателям, не оставил экземпляра себе.
 
Ты печалился, что в то более свободное время не было книг, которые ты смог прочитать в перестройку. Не было ни святоотеческой литературы, ни Бердяева, которого ты полюбил более прочих религиозных философов, ни книг издательства Олега Абышко, с которыми мы познакомились уже в новом тысячелетии. И при этом говорил, что, если бы прочел все эти книги раньше – то был бы другим человеком – более мягким, добрым. Ты самый добрый для меня.
В эти годы ты стал эрудитом. Ты научился жить на «берегу времени». Стал великим поэтом, - говорю не как жена, а как филолог, - человеком, для которого настоящее слишком узко – вот оно и треснуло по швам, погрузив тебя в вечность, данную как свиток времен. Для человеческой души время действительно слишком узкая и насилующая нашу волю реальность. На примере столь значительной личности как ты это особенно видно. – Человеку тесно в натекающем времени, и исход в историческое прошлое не освобождает нас от его линейности. Нам нужна вечность. Поэтому твои исторические стихи – вовсе не исторические, в них тот же исход из времени, просто иные реалии высвечиваются на стыке его с вечностью, перед тем как, возможно, навеки исчезнуть.
 
Таков ты, проживший с нами 54 года (13.02.1954 – 02.09.2008), неутомимый труженик, укорявший себя в лени, вечный инициатор новых преображений нашего дома, – последним из которых стали кактусы – миниатюрный сад колючих камней, соединяющий твою любовь к Японии с предчувствием смерти, ибо кладбище – это тоже сад камней. Но не только теперь, но и при жизни ты не подчинялся ритму времени, хотя тема времени – центральная в твоем творчестве, что не мешает ей быть изысканно-многоликой.
Андрей Голов был созерцателем времени, изменяющегося в ритме смены китайских династий и фаворитов Екатерины; времени, вздрагивающем в знойном воздухе пирамид и под звон самурайских мечей. Но единственное время, в котором он жил было сакральное время храма:
 
Любови искупительная пытка
    В тени креста, пожалуй, стоит свеч,
А время выползает, как улитка,
     И рожками ощупывает веч-
ность…                                                 («Мера возраста»)
 
Ибо лишь сакральное время причастно вечности.
Христианство и Восток преобразили стихи, посвященные «российской гиштории» XVIIIв., которые вслед за автором будем называть «виршами». Итак, сквозь праздничную барочную тяжеловесность масок и аксессуаров проступает живая грусть бытия, окрашенная в левкойный цвет умирания, который становится и камертоном и антитезой внешнего буйства и роскоши форм. Камертоном, – ибо задает доминанту, хотя и не совместимым, печали и молитвам внутреннего человека, грусть которого насыщает смыслом жизнь, переполненную внешними событиями. И антитезой, – ибо внутренний человек скрытен и застенчив и невидим за праздничным фасадом жизни:
 
          Ты рядился в знамена и слова,
                Кровью щечек и свежих ран алея -
          Но лиловость печального вдовства
                Твоей шумной душе была милее. 
                               («Левкои XVIII в.»)
 
 
В смерти душа тоже остается невидимой за роскошью барочных надгробий и эпитафий:
 
          Отоспитесь под бронзовой плитой,
          Безымянное имя громко спрятав
          В эпитафии – длинной и пустой,
          Словно тракт из Чернигова в Саратов.          
 
                                               («Эпитафии»)
 
Бездна, отделяющая внутреннего, сокровенного человека – от внешнего, часто не преодолевается даже силой созерцания произведений искусства:
 
Как служить Тебе, Господи Иисусе?
Будет кисть исступленна и скупа
И застынет в пленительном искусе
Нежной плоти святая скорлупа:
Жаль, не каждый зрачок ее раскусит...   
                                 («Боровиковский»)
 
Мне кажется, я только сейчас начинаю постигать Андрея Голова, при жизни он оставался для меня самой загадочной душой. Его внутренний человек был настолько скромен и непритязателен, что его можно было ощутить лишь при абсолютном духовном «штиле».
Кажется, что в стихах этого цикла внутренний человек редуцируется, - но может быть, это наш взгляд остановился перед скорлупой словесного образа. Поэтика цикла насыщена образами торжества внешнего человека, ибо когда он не торжествует – воюет: с внутренним человеком или со всем миром, уклончиво противящемся его помпезности. Человек барокко, каким он предстает в виршах Андрея Голова, чувствует в себе силы преобразить мир, к примеру, в плац-парад, но этот иллюзорный «новотварный» мир распадется при первом столкновении с действительностью, ибо война «портит модные мундиры», но игра в войну пленяет – непрестанно обольщающийся собственным могуществом дух:
 
И Божий мир предстанет, как чинный плац-парад,
      Монаршего внимания достойный,
И все бы загляденье, и все б пошло на лад,
      Когда бы не кампании да войны. («Мундиры»)
 
XVIII в. изобилует предлогами для самообольщения, например, возможностью хотя бы на недельку стать фаворитом императрицы. И тогда иллюзия барочной славы победит даже опыт бренности бытия: ибо от «Минервы» 
 
          Воз сервизов серебряных пришлют
          И на галстух портретик и булавку,
 
          Чтобы, стоя в гробу одной ногой
          И пропивши и кудри, и манеры,
          Вспомнить юность, веселый случай свой
          И беззубые прелести Минервы... («Фавориты»)
 
«Минерва» же – это и Фелица, и императрица Екатерина II, свидетельствующая россыпью своих имен, что низовая масочно-смеховая культура стала подругой короны и живет ныне во дворце. «Актеры феатра бытия» - это не только фавориты, но и мемуаристы, превращающие Кутузова в «надменного циклопа» и обряжающие письмецо, написанное для забав, в эпистолярный слог; и бастарды, величающиеся «горделивого имени огрызком» (например, Мянцев вместо Румянцев) и способные «на чертах своих явить/ сановитости горькое подобье»; и даже музы, не брезгующие масками XVIII в., такими, как «ассистентка проворная в мастерской Ломоносова» или «ученица прилежная Буало». А в шуточной атмосфере пира лицедействует даже мир, соглашаясь участвовать в трапезе на правах объекта познания:
 
Сколь сладок звон бокалов и ложек плеск знаком!      
          Ведь Божий мир приятней постигаем
За сочным поросенком и тучным индюком,
          И за ухой с румяным расстегаем. («Пиры»)
 
А вот совершенно особая тема жертв коварства и лицедейства, с одной стороны, и Божья гнева – с другой, контрастно облаченная в певучий логаэд:
 
          А господ сенаторов льстивая прыть
          Смертью лишь одной повелит искупить
                    Грех царевича Алексея.
          Кровушка в застенках прольется рекой.
          Батюшка обнимет да дернет щекой.
          Походя вздохнет о страдальце Расея.
          Но ужасен будет недолгий расчет:
          Всех сынков Скавронской в могилу сведет
                    Кровь царевича Алексея. 
                                 («Царевич Алексей»)
 
Так, в виршах Андрея Голова появляется оборотная сторона барочного приятия бытия. Это приятие, пресыщенное всеми удовольствиями жизни, обкраденное и умерщвленное ими, а потому разучившееся чувствовать эту самую жизнь. Ибо тонкая грань между жизнью и смертью воспринимается лишь трезвенным и непресыщенным сердцем. В виршах Андрея Голова времена Екатерины Великой светлей и чище. На смену вседозволенности пришел каприз, истончивший и умеривший буйство плоти, хотя и относительно. Каприз становится травестийным двойником непостижимости путей Божьих – дорогами Большой и Малый каприз.
И что как не барочный каприз – логаэдические размеры Андрея Голова, осыпающие сумрачную действительность синкопами и форшлагами моцартовского спинета. Поэт остается и внутри и вне стихотворной сюжетной интенции. Чувствуя изнутри и старинную изощренную вязь и новомодную удаль барочного психологизма, он всматривается в действительность с отстраненностью мыслителя, называющего все своими именами по долгу чести, а не по сладострастной жажде смакования падшей действительности. Мир ужасен, но если мы отвернемся от него, он не станет лучше, но мы ослепнем от страха видеть.
Логаэды не форма. Они создают независимое от буквального смысла слов настроение стихотворения, то есть становятся составляющей его пафоса, а значит и содержания. С другой стороны, белые стихи Андрея Голова – это содержание, поглотившее форму, ибо в этих стихах ничего более ценного, чем авторская интонация – нет. Она жива и сейчас и словно самовоспроизводится, как при чтении нот с листа. Приведу здесь написанное белыми стихами любимое мной «стихословие»:
 
               
                    Тропарион умилительный
Свв. Страстотерпицам Ольге, Татиане, Марии, Анастасии
 
Кто их надоумил и сподобил,
этих дивно – на всю Российскую империю – прекрасных
девочек, из коих ни одна
не пойдет под венец (ибо инаго венца взыскуют)
родиться не под гербами Нарышкиных или Юсуповых,
а восприять  державное – Романовы?
 
Кто им судил ласкаться к папе,
доброглазо-задумчивому,
словно на серовском портрете (помните?),
называя его не как все про все
(батюшка, тятя, папенька),
а кратким и кротким: Государь?
 
Кто их учил
неизменно носить не панамки с платочками,
а круглые ленты по благолепокудрию
и круглые, непременно круглые,
(с розами или бантами), именно круглые шляпки,
похожие (да что там) прообразующие нимбы?
 
Кто их впервые протитуловал мученицами,
их, гордо и с провидческим смирением
отдергивавших пальчики от эрцгерцогских уст,
и даже отбиваясь от нестиранопортяночной солдатни,
веровать, что они хранят себя только и единственно
для Творца и Господа Всяческих?
 
Кто домыслился так заснять их
в ссылке, в Сибире-Зауралье,
с хрупкими шейками и обритыми головками,
так дивно – на всю Российскую империю – прекрасных,
словно готовя их к выкрестовской гильотине
или тем паче – неподступной афонской костнице?
 
Оле благоверия врагам твоим, Государю Николае!
Оле наследникочаяния твоего, императрице Александро!
Оле велемученичества твоего, цесаревичу Алексие!
Вам же како хвалу сплести, цесаревны?
Сколько жен при Кресте Христовом стояло?
Вот и на Русской Голгофе тот же счет...
 
Когда под натиском перестройки наш завод, «Сатурн», стал разваливаться, после тяжелых времен, Андрей Голов нашел работу переводчика сначала в издательстве «Росмэн», затем - «Polyglott-Дубль В», но самым продолжительным и счастливым было наше сотрудничество с издательством «Эксмо», где был нам заказан перевод вышедшей затем книги о Царственных Мучениках, породившей в нашем доме массу споров о смысле страстотерпчества и мере святости. Поэтому я счастлива, что незадолго до смерти, Андрей Голов восславил царскую семью.
Переводы этого периода обычно сразу же публиковались, не изданными остались лишь четыре из пяти дивных сказочных повестей Мери Нортон, другие наши переводы, надеюсь, со временем выйдут.
 
Творчество Андрея Голова уникально тем, что по мере воцерковления, он не переставал писать стихи, и они не стали бледной немощью, какой кажется Дантевский «Рай» в сравнении с его же «Адом». Если творчество – движение природы человека, то часто оказывается, что личность не способна полностью отдаться христианству, которое остается лишь внешним покровом души, поэтому христианские стихи редко достигают той глубины и проникновенности, какою отличается творчество Андрея Голова. Глубина христианского мироощущения связана с тем, чем мы жертвует, следуя за Христом:
 
 
                      Пост
 
...и этот пост Господь помог снести,
А уж касалось – и конца не будет
Его благочестивому пути.
Оно конечно – мудрый вся рассудит
 
И не осудит. Автор «Филока-
лии» блаженный книгочей Паисий
Дней двадцать пищу не вкушал слегка,
Ничтоже помышляху ни о рисе,
 
Ни о дарах морския бездны. Плоть
Должна быть в послушании у духа –
Но сколь о воздержанье ни молоть,
У каждого есть враг, зовомый «брюхо».
 
Пред ним мы все смирение творим,
А посему во время се и оно
Блаженны ратоборствующи с ним
По чистому уставу Типикона.
 
И все-таки – как долго! Перьевой
Зеленый лук взойдет и выйдет в стрелку –
А мы еще все ждем сороковой
День, что покорно капнет на тарелку
 
Уставным сочивом (да и его
Ждать до звезды – двенадцатого часа
По византийску счету). Рождество
Христа – Владыки, Господа и Спаса –
 
Недаром в Вифлееме бяше. Он,
Из воеводств Иудиных преславный,
Недаром Домом Хлеба наречен:
Хоть хлебом, а утешим православный
 
Преизнемогший стомах. Оле нам,
Духовная забывшим чрева ради!
...Двенадцать бьет! Поклонимся сырам,
Гусям и всей колбасныя говяде!...
                                                        11.I. 2008
 
Андрей Голов говорил, что пост для него – показатель серьезности намерений. Великий подвиг Христа ради – редок в наши дни, пусть символом повседневной готовности к нему будет пост, который Андрею давался куда труднее, чем здоровым. Он любил «кулинарить», поэтому пост, помимо всего прочего, уплотнял наше общение, наполнив его кулинарной поэтикой бытия.
 Пост и молитва преобразили его. Тяжело страдая, перед смертью он неоднократно повторял: «Жизнь хорошая». Христианство сквозь боль умирания, непосильность поста и жертвенность молитвы примирила Андрея Голова с жизнью. На излете наша взаимная жизнь становилась все радостнее и отрадней. Это дыхание приближающейся смерти отменило возможность греха и ропота. Та радость жизни, которой были проникнуты наши последние дни, не сравнится даже с радостью медового месяца. Я спрашивала: что будешь делать, если выживешь. А он отвечал – переводить книги. Сноски к книгам – удивительные эссе, а сами книги – живая русская речь. Мы планировали сделать толкования к его виршам, (что он, в целом, не одобрял) подобрать иллюстрации, издать совместную книгу наших стихов последнего года. В последних «прижизненных» стихах, мне хотелось сохранить то удивительное чувство умиротворения, покоя и благодати, которое исходило от него:
 
Любовно жизнь благословил,
Излив последнее дыханье.
И в легких ласково сложил
Двух крыл и свет и трепетанье.
Что за восторг, что за экстаз
В преддверье новых испытаний
На миг охватывает нас,
Дух воздымая к Божьей тайне.
 
А на Первый Спас, мы усердно молились об Анне Архангельской, и ее легкие, к счастью, ожили, а мы тогда еще не знали, что твоим легким осталось меньше трех недель:
 
 
Первый Спас
 
Ночь пахнет медом и грибами,
И быстротечною луной.
Рябина юная ряба ли,
Или брусчатка подо мной.
В такую ночь над бедной Русью
Сегодня кажется, как встарь,
Святой Лик Спаса на убрусе
Молитвой вечно чтит Авгарь.
И бесконечны исцеленья,
И неизменна благодать,
И солнцу Божьего виденья
Из душ сияньем не прогнать.
 
Когда я почувствовала, что твое дыхание покидает нас, - захотела удержать его силой любви умноженной на энергетику стиха:
 
Твое дыханье греет душу,
Твое дыханье – Божий дар.
Как покаянный выдох к суше
Стремится с волнами янтарь.
В нем солнце дремлет медом белым,
А ветер выпит тишиной.
И все, что вечным быть хотело
В плоть янтаря погружено.
 
В отличие от «исторических» циклов Андрея Голова, в которых он предстает чаще как невольный созерцатель, реже – печальник за все катастрофические картины, разворачивающиеся перед его внутренним взором, говоривший, что сам не знает, чем завершится стихотворение, и иногда набрасывавший флер логаэдической иронии на непристойно страстный мир… Итак в отличие от отстраненно-созерцательной поэзии, в христианских стихах Андрей Голов предстает как лирик. Предметом его любви становится Афон, древнерусские и византийские святые, сама Византия и Божий мир, с его ежиками из «Шестоднева» св. Василия Великого и божьими коровками, которые тоже вобрали в себя премудрость Божью и тоже свидетельствуют о ней.
Сквозь обычную спрессованность реалий, характерных для Афонско-Византийского цикла, проступает широта личности, не просто созерцающая, но отрицающая или приемлющая, а также благословляющая этот мир, сорадующаяся ему.
 
                  
  Божья коровка
 
 
      О божия коровка! Парафраз
Изысканной чернофигурной чаши
      С краснофигурный пиалой, как раз  
Такою, как любили кызылбаши.
 
      Се – крапинки, подобье многих глаз,
О коих провещал пророк горчайший,
      То бишь Иезекииль. Его рассказ 
Перемежим с рассыпчатою кашей –
 
      Само собою – пшенной, не совсем
Просеянной и потому пятнистой,
       Как черные вкрапленья светлых тем –
 
      Лети ж и добрый хлеб нам принеси –
Живой, вся окормляющий, душистый,
      От века сый на матушке Руси!   
                                                              23.I.2008
 
Это стихотворение родилось из наших шуток о том, что, воцерковляя языческую мудрость и вливая в языческую категорию Логоса чисто христианский смысл, отцы первых веков воцерковили под видом божьих коровок краснофигурные и чернофигурные чаши, которым должно отныне участвовать в таинстве Евхаристии принимая в себя Хлеб Истинный, также как и божьим коровкам, по мере сил подражая им, приносить хлеб с неба.
И мы особенно остро возжаждали этого хлеба с неба, когда врач в больнице сказал, что твоя болезнь находится в детерминационной фазе. Я не знаю, хотела ли она, чтоб я поняла смысл твоих слов, но поскольку в литературоведении есть термин «детерминация», все стало ясно. Мы сбежали из больницы, надеясь выжить и желая на всякий случай приготовиться к смерти. В субботу и воскресенье ты дважды причастился и соборовался, а ночью во вторник – без четверти час – 2 сентября 2008 года – тебя не стало – но не стало только здесь на земле. Я чувствую твое присутствие в твоих стихах. Я чувствую твое присутствие в кладбищенском храме Пресвятой Троицы, рядом с которой ты похоронен. Мне было бы не выжить, если бы твое присутствие не было разлито в этом мире, в котором мы любили друг друга, если бы я не была уверена, что ты особенно хорошо слышишь меня, когда я поминаю тебя в храме. Если бы я не была уверена, что ты спасен:
 
 
         Троесловие о видении креста
 
                              I.
 
          Кованый тяжкий крест держал на ладони
          Тихой свечой истончающегося, кающегося сна -
          А рядом и сквозь меня всхрапывающие кони
          В небытие втаптывали тени и имена.
 
          И знаки от их подков сыпались, метки и мелки,
          И воин в сияющем, пристален и крылат,
          Вокруг креста моего, словно вокруг стрелки,
          Вращал и раскачивал сумрачный циферблат
 
          Пространства простёртого, что будет во время оно
          И обрастёт подробностями чертогов, профилей, крон
          Во исполнение взмаха реющего хитона,
          Который расправит Он,
 
          Когда настанет срок совершиться моей мере
          И, узнав её между облаков и гранитных плит,
          Строгий конец креста, искупивший Адамов череп,
          Неотвратимой стрелкой мне повелит
 
          К вещему Свету обратить дух и ресницы,
          Плотью своей заполнить цифири предвечный излом
          В Книге Живота - и помолиться,
          Чтобы тень моя не обернулась звериным числом.
 
                              II.
 
          ...и крест, собрав мои пальцы, именословье составил,
          И свет глаголющий брызнул и упразднил бред.
          И вопросил я словом: - Продлить ли скудель моей яви?
          И он отвернулся и не сказал: “нет”.
 
          И шар моего оклика прокатился пустынным долом
          И отпрянули корни, и расступилась вода.
          И воспросил я духом: - Отвержен ли я пред Престолом?
          И Он обернулся и не ответил: “да”.
 
          И снова к ногам моим припали камни и травы,
          И сквозь меня потянулась иного времени нить,
          И Он, словно луч, втянулся в мандалу славы
          И перестал быть.
 
                              III.
 
          И циферблат пространства качнулся и замер,
          Не дописав в вечности росчерк земных орбит.
          И выпустил из всех своих сотов, соборов, камер
          Время трёхликое, хохочущее навзрыд.
 
          И первый лик вдруг ощерился бесоподобьем,
          И, отстранившись, спрятался в медленный снег,
          Второй приложился к кресту воспалённым взлобьем,
          Но от сияния задернул гардины век,
 
          А третий распался от мерзости и проказы,
          Как древняя книга - на безымянность глав,
          Оставив лишь губы, хранящие контур фразы:
          “Смертию смерть поправ.”
 
          И я узнал в них голос и жест мой трехперстный,
          И душу свою бросил средь бездн и круч,
          Не смея и вожделея ощутить, как кто-то под крест мой
          Подставит крыло и луч.
 
 

 


[1] Я выделила строки с внутренней рифмой. Укажу также логаэдически-инвариантный размер стиховторения:
Ⱦ  È È   È¾  ÈÈ ÈȾ (È). Девятый безударный слог довольно часто становится ударным, а четвертый
             ¾                  ¾
ударный слог иногда становится безударным. Спорадически появляется женская клаузула, или рифма.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка