Авторское видение знаков русскости в творчестве Тургенева
Игорь Турбанов (01/11/2018)
К 200-летию со дня рождения И.С. Тургенева
Для литературной среды России начала XIX века было характерно чрезвычайно бурное литературно-идеологическое “брожение”, которое, как отмечал Ю.Лотман, не могло двигаться лишь в двунаправленном движении антитезы «классицизм – романтизм» (см. Лотман Ю., СПБ, 2001, 337). Учёный приводит ироничное высказывание Кюхельбекера, который в 1824 году оценивал литературную ситуацию в России как, своего рода, вавилонское смешение жанров и стилей и их литературных представителей как бы под шапкой их национальной, языковой принадлежности: «Германо-россы и русские французы прекращают свои междуусобия, чтобы соединиться им противу славян, равно имеющих своих классиков и романтиков» (Кюхельбекер В. К. Путешествие. Дневник. Статьи. Л., 1979, 498, 500, курсивы наши – И.Т.). В это время, по мнению большинства исследователей, шло становление национальной литературы, и, следовательно, русского литературного дискурса в целом в парадигме своей специфичности и самоидентичности, на что, в частности, и влияли споры приверженцев к разным литературным течениям. В литературных произведениях, критике, письмах литераторов проскальзывают мысли (пресловутая «русская идея»), которые в последствие станут ключевыми мотивами в творчестве многих русских писателей, выступая первоначально как спонтанные сигналы первых ауто-рефлексий отечественной литературы как русской.К одному из таких сигналов можно отнести два распространённых мотива: мотив смешения русского и иностранного и архетипический мотив своё - чужое. Его отмечал В. Ерофеев в творчестве Гоголя. Так в «Тарасе Бульбе», «Вие», «Страшной мести», по его мнению, «отчётливо проведена национальная оппозиция по признаку свой – чужой, где чужие – поляки, шляхтичи, немцы и французы. Причём, знаки чужих «обольстительны». В приведённой фразе (невзирая на то, что речь в ней шла о жанрах и стилях) Кюхельбекера “просвечивает” мотива- и дис- симиляции русского языка с немецким и французским, который займёт устойчивое место в поэтике Тургенева. Из критики первой половины XIXвека можно заметить её основную тенденцию (если не тенденциозность, в которой не последнюю роль играла авторитарность мысли Белинского). Каждый русский поэт и писатель, так или иначе, должен создать и отобразить не только героя «нашего времени», но и создать сугубо русский тип, который соответствовал бы некой “русской субстанции” и воплощал бы её уникальностью и неповторимость. Если есть английский Пелам, то почему бы не быть роману «Русский Пелам». Изгнанник неба, европейский Демон, у Лермонтова косвенно помечен каким-то русским сатанизмом и гордыней. Тургенев, возможно, не без иронии считал, что Гамлета можно было отыскать и в Щигровском уезде.
В литературной России того времени чужое осваивалось и становилась своим (даже куда более своим) в силу какой-то уникальной приживчивости. Адольф Б. Констана обрёл в лице Онегина куда более художественное и типическое воплощение, нежели был в своём “английском варианте”. Причём, Онегин как «открытая структура» (С. Бочаров) стал, по сути, безграничным полем вариаций для последующих литературных типов. Скупость пушкинского рыцаря зазвучала с таким сладострастием и проникновенностью в голосе, каковой не было (да и не могло быть) у средневекового скряги. Чайльд-Гарольд и сам его творец стали литературной и жизненной основой Лермонтова. И, несмотря на его стихотворное признание, что он «не Байрон, а другой», он стал именно русским Байроном. Гамлет и Дон-Кихот нашли своё архетипическое обоснование человеческой природы в знаменитой статье Тургенева, а Фауст и король Лир – художественно-типическое, причём, тоже русское.
Русскому литератору 19 века следовало создавать по преимуществу русский тип и характер, под какой бы литературной оболочкой ни выступал. Логическим следствием этой установки явилась артикулированная в разных вариантах мысль о том, что, сколько бы русская литература ни вбирала в себя западных образцов, она всегда пыталась утвердить в них своё. Эта мысль витала в воздухе в качестве неявной идеологемы и утверждалась в виде творческой установки или духовной инвективы. Поэтому, возможно предположить, что к началу писательской деятельности Тургенева оппозиция своё – чужое лежала в основании творческой интенции практически каждого русского литератора в той или иной мере осознаваемости.
Заметно, что для русской литературы первой половины XIX века было характерно не столько рационально-позитивное освоение (или присвоение) чужого, сколько настойчивое отыскивание его в самой плоти и крови русского человека – скрытого до поры, но в тоже время становящегося очевидным при обнаружении. То есть в момент создания собственных аналогичных типов и типических ситуаций. Это, на наш взгляд, и стало одним из важных моментов про-явления русского литературного дискурса как особого видения-узнавания и запечатления специфических, национальных черт как русских через чужое. Создание и созидание своего благодаря чужому, ноне простым механистическим перенесением или культивацией, а в системе сложных культурных наслоений и взаимоотражений. Эти процессы имели место и в творчестве Тургенева.
Какой он человек, этот русский…?
(«Месяц в деревне»)
Русский дискурс или дискурс русскости пронизывает практически всё творчество Тургенева. Более всего он заметен в некоторых рассказах из «Записок охотника», повестях «Дневник лишнего человека» и «Ася», романе «Дым», однако проявляется и в самых первых стихотворных опытах. Так уже в первой поэме - «Параша» - лирический герой не без иронии вопрошает своего читателя: «не верите вы в русскую словесность // И я не верю, хоть у нас // Весьма легко приобрести известность», однако ниже его ирония начинает отдавать некоторым сарказмом: «Российские стихи, российский квас // Одну и ту же участь разделяют: // В порядочных домах их не читают // А квас не пьют…». Сравнение русских стихов с квасом, который к тому же в «порядочных домах» считался напитком плебейским, довольно едкое. И это после «божественного глагола» Пушкина и гения печали Лермонтова, которым он в своей поэме в первую очередь и подражал? Конечно, фраза эта, скорее всего, - жест, ирония (как следствие, и самоирония)начинающего поэта, не лишённого амбиций. Но жест – трансгрессивный, выходящий за рамки принадлежности, привязанности к национальной литературной традиции. Телесно-театральная поза, не застывающая в явную позицию,идеологему. Однако уже в ней можно выделить определённый симптом той афористичности, которая будет как тень следовать по всему пространству дискурса русскости. И, собственно, подобные фразы-жесты вызваны этим бессознательным симптомом двойственного отношения Тургенева к России и всему русскому.
«России (в русской литературе – И.Т.) отводится роль женского персонажа», писал Ю. Лотман в работе «Сюжетное пространство русского романа», то есть «быть спасённой» или «погубленной». Это характерно и для Тургенева, хотя, как мы подчёркивали, обычно в двойственном отношении. Россия и кровная принадлежность к русскому может приобретать черты женских качеств, пробивающиеся сквозь инородные смеси и напластования. Так Иван Демьянович Ратч из повести «Несчастная», «немецкий русофил», по замечанию В. Кантора, говорит о русскости своей супруги, благодаря её добродетели и любви к России, которые он явно преувеличивает: «Славянка она у меня… хоть и германской крови… как она Россию любит, просто беда… вроде землетрясения…» (). И сам он, подлаживаясь к новому своему хозяину, который «сам называл себя русаком, смеялся над немецкой одеждой, однако носил», «с того времени… стал русским патриотом». «Русские немцы, замечает в этой связи В. Кантор, будят русский национализм» (Кантор В. 2001, 28). И если для Тургенева, продолжает исследователь, «образ Фауста – средоточие и квинтэссенция немецкого духа», то герой-рассказчик его (Тургенева) собственного «Фауста», видя, какое воздействие оказывает на Веру Николаевну текст Гёте, подспудно отождествляется (по мере чтения) с Мефистофелем. Сама же героиня, по мнению Кантора, русская женщина в некотором идеальном смысле, отождествляется с немкой (Кантор В. 2001, 209).
В рассказе «Андрей Колосов» (о котором речь пойдёт ниже) Колосов сравнивает «некоего господина Щитова» «с неподметённой комнатой русского трактира», и рассказчик (вместе с автором) замечает, что это «страшное сравнение» (IV, 20), убийственное, добавим мы. Однако далее, после этой будто вспыхнувшей ассоциации, рассказчик приводит ряд не просто положительных, а поразительных свойств этого героя: «И между тем в этом человеке было была пропасть ума, здравого смысла, наблюдательности, остроты… Он иногда поражал нас каким-нибудь до того дельным, до того верным и резким словом, что мы все невольно затихали и с изумлением глядели на него». Следующая же строка возводит (или низводит) все эти подробности до какого-то странного обобщения, обращённого к русскому человеку вообще: «Да ведь русскому человеку, в сущности, всё равно: глупость ли он сказал или умную вещь» (IV, 20).
Только по двум приведённых примерах в творчестве Тургенева можно заметить проявление того внутреннего противостояния русское – западное, которое будет отливаться в своего рода фразы и знаки-аффекты, знаки-импульсы, которые будут нести не столько прямое значение, а, скорей, некие следы и следствия процессов этого взаимоотражения, бессознательно происходящего в мышлении писателя.
Вообще говоря, в употреблении Тургеневым знаков русскости чувствуется какая-то странность и непредсказуемость их смысловой наполняемости. Если, согласно основателю семиотики Ч.Пирсу, образ предшествует и предопределяет знак, то у Тургенева скорее образ русского начинает видеться через настойчивое кружение и вживание в сам же знак или предикат, который писатель приписывает, обозначая русскость. Так, свою Парашу он называет «Руси дочь», как бы не задумываясь над клишированностью этого распространённого образа. Затем героиня сравнивается то с «прелестью степной», то с «вечером перед грозой», то с «майской ночью», - то есть с природными стихиями и образами самыми разнородными. Получается, что образ Параши как дочери Руси начинает высвечивать целый ряд ещё дополнительных образов-сравнений символического характера, не имеющих прямой связи с первоначальным. Таким образом, мотивация и способ обозначения русскости Параши происходит благодаря странному кружению, блужданию по совершенно не гомогенным образным рядам, хотя читатель может интуитивно чувствовать оправданность, связность и поэтичность подобных сравнений.
С другой стороны, удивляет, насколько точно Тургенев-поэт выражает двойственность женской сущности Параши через её взгляд, описанный одной лишь строкой: «И этот взгляд, и женский, и ребячий» (ясно, что взгляд должен был быть девичий, но рифмовка со следующей строкой - «почувствовал он на щеке горячей» - не позволила ему выразиться более точно).
Двусмысленным в «Параше» получается различие «русского беса» и «немецкого чёрта». Сначала Тургенев пишет, что «российский бес - и толст и простоват», что он «природный». То есть, как бы родной, как неотъемлемая часть русской жизни и сознания русского народа (в чём, возможно, сказалось влияние раннего Гоголя). Немецкий же – «задумчивый чудак, смешон и страшен» (строфа XXXII). Но к концу поэмы (строфа LXII) простоватость русского беса вдруг куда-то исчезает, несмотря на что, он появляется сидящим на заборе как какой-нибудь деревенский мальчишка. Это уже не тот бесёнок, который может попутать, напугать или подшутить. Это уже «владыка зла», по губам которого ползёт «страшная улыбка» в то время, когда «Россия вся раскинулась как поле // Перед его глазами в этот миг». Получается, что перечисленные ранее отличительные свойства чёрта и беса накладываются так, что «русский бес» растворяется в сатанинском облике Мирового зла, в котором национальные отличия уже не играют никакой роли.
В основании подобной двойственности употреблении Тургеневым знаков русскости лежат, как нам кажется, мотивы остранённого и отражённого видения. Специфичность их в том, что видение русского происходит отражённым и преломлённым сквозь иную “среду”, например, французскую или немецкую. Уже в молодости Тургенев пытался нащупать своеобразие русской любовной ситуации отличной и отражённой от немецкой. Так появляются два стихотворения «Немец» и «Русский», датированные, соответственно, 1839 и 1840 годами. В них, как отмечено в комментариях, Тургенев «попытался воспроизвести две различные психологические ситуации, связав их с характерными, по его мнению, чертами национального характера и литературного стиля. Как “немецкий”, так и “русский” варианты взаимоотношений найдут затем воплощение… в “Вешних водах” и “Дворянском гнезде”» (I, 534-535).
Ситуации действительно различные. В “немецком” стихе набросан абсолютно условный («седая скала», «зелёное море», пролетающие с юга «лебеди»), романтический, пейзаж, на фоне которого проигрывается довольно прозрачная любовная история. Герой скорбит о том, что «давно исчезло», имея в виду свою любовь к девушке, и его реплики полны недвусмысленной печали и «страстной тоски». После своего признания он плачется («я думал о той, которую обманул, и плакал как дитя») о том, что насладился и оставил ту, которая отдала ему самое дорогое – «прелесть юного тела». Причём, в “немецком” варианте героиня как будто сама провоцирует такой исход, говоря: «И тебе когда-нибудь придётся меня покинуть». И, словно следуя её пророчеству, герой покидает свою возлюбленную, но с отчаянием признаётся в этом: «И я, я это делал». Его чувство вины за обман, который он приписывает себе по отношению к ней, кажется естественной компенсацией за свой порыв страсти. Возможно, в такой, смоделированной “под немецкую”, ситуации Тургеневу виделось проявление немецкой порядочности или, по крайней мере, честности. Своего рода немецкий “порядок” в чувствах и порядочное отношение героя к героине, несмотря на “беспорядочное” раскаяние, слёзы и чувство безысходности. Правда, Тургенев откровенно иронизирует над “немецкой” слезливостью (о слезах, в предшествующем стиху письме, написан целый пассаж), намекая, что подобная чувствительность черпается, скорее, из потока романтической литературы, тёкшего в Россию большей частью из Германии, чем из души героя. Тем не менее, “немецкий” лирический герой открыто встречает свою судьбу лицом к лицу (пусть даже в зеркале собственной чувствительности), и оттого стихотворение принимает вид маленькой, но неподдельной трагедии.
В стихотворении «Русский» любовная ситуация аналогична “немецкой”, но здесь уже гораздо меньше a la романтических условностей. Например, части пейзажа выписаны с гораздо большей конкретностью и визуальной – тургеневской - точностью. Здесь уже не хмурые тучи, как, например, на картинах К. Дэвида, единственная цель которых – отражать душевный мрак героя, а «бледные облака», «тонкий пар», который лежит «над спящим садом». Здесь мотив расставания возникает в первой же строчке и пронизывает всё стихотворение: «Вы говорили мне, что мы должны расстаться… что нет надежды нам». Однако причина расставания не вполне ясна. Задан лишь сам пафос. Несмотря на громкие фразы и высокий стиль заявленных чувств, хаотичность, двойственность и фальшивость их проявлений у русского лирического героя здесь куда более очевидны. Так, он говорит: «Сказать ли, что люблю я вас… не знаю», однако тут же утверждает, что «От жизни я любовь не отделяю – не мог я не любить». Здесь всё отдаётся на откуп героине. Возлюбленная одаривает лирического героя «улыбками, словами», он предаёт ей свою душу, но она всё равно его покидает. И ни намёка на отстаивание, на сопротивление, не говоря уж о борьбе за право обладания возлюбленной. Наверно, это незаметное стихотворение – зародыш всех будущих тургеневских русских на рандеву, - Рудина, Гагина, рассказчика из «Андрея Колосова» и т.д. Риторические клятвы в любви и бесконечные сомнения в собственном же чувстве следуют от начала до конца стиха. Он то поклоняется возлюбленной, то с лёгкостью и фальшивым самоотречением дарует ей свободу. Сам же уходит в бесконечные жалобы и страдания, не замечая, что источник страдания – его бездействие, безвозвратно-безотчётное впадение в дурную риторику любовного дискурса, а не в энергию поступка. И так происходит, возможно, потому, что в душе его упоительно и успокоительно маячит волшебное зеркало собственного Я, застилающее весь мир и с женской покорностью отражающее весь его мазохистский нарциссизм.
Заметим в виде вставки. Для тургеневского остранённого ощущения (и выражения) русскости характерен мгновенный (или укладывающийся в короткий промежуток времени построения фразы) имманентный анализ самого этого видения, а не трансцендентный синтез. То есть завершённая мыслительная операция или предварительная установка, которые были характерны для Гоголя, позднее - для тенденциозного отношения к России и всему русскому Толстого и Достоевского. Важна мимолётно запечатлённая ассоциация, мгновенный стоп-кадр, в котором разворачивается «образ-движение», по терминологии Ж. Делёза, а не вневременной образ или «образ-время», которые как раз бы и говорили о позиции автора, хотя сам Тургенев настойчиво пытался найти вневременные образы русских типов и самой России.
Дискурс русскости играет заметную роль и в тургеневской драматургии. В пьесах он оформляется в ряд устойчивых мотивов смешения, ассимиляции и взаимоотражения русского и французского языков. Так, в репликах некоторых героев-дворян эта языковая смесь становится плотной, почти неразделяемой массой. Высказанная героем или героиней мысль на русском языке может затем повториться или резюмироваться на французском, создавая тем самым своего рода фразы-гибриды (что через сто с лишним лет будет доведено Набоковым до высшей степени виртуозности уже в триязычном - русском, французском и английском - квазиединстве в романе «Ада»). И здесь важно учесть, что «французский элемент» (В. Ерофеев) в построении речевых фраз героями выполняет роль знака не столько приверженности к европейской культуре, сколько играет (не всегда положительную) роль наперсника, своего рода подкладки, изнанки языка родного. Французскими фразами персонаж какого-нибудь провинциального дворянина старается подчёркнуть, что французский язык становился (или уже стал) для него словно бы второй натурой русского. В этом, возможно, было и лично-авторское отношение молодого Тургенева. Так, в одном из писем он замечает: «Хотя он (русский язык – И.Т.) не имеет бескостной гибкости французского языка для выражения многих и лучших мыслей – он удивительно хорош по своей честной простоте и свободной силе» (III, 386). Есть что-то странное в этом высказывании, некий момент отчуждённости русского от собственной русскости, как будто он ведёт речь об ино-родном или, по крайней мере, равноправно соседствующем с другими в его сознании языке. И возможно ли предположить, что сам русский язык во всём его бесконечном разнообразии становится в творчестве Тургенева выразителем отечественной реальности. Во всяком случае, прямо или косвенно, это ложится в основу его стилистических особенностей в драматических опытах.
Практически во всех тургеневских пьесах вставляющиеся куски французских выражений, слов и восклицаний, с одной стороны, призваны определять степень светскости и социальную ступень говорящих. Причём, с другой стороны, эти выражения служат героям культурным цензором, в той или иной степени осознаваемости, (не дающим впасть в просторечье, свойственное родному языку) равно как и зеркалом, которое, по их мнению, более точно или изящно отражает содержание высказываний нарусском.
Всё