Комментарий | 0

Зимородки (12)

Маня Норк

 

ВОЙНА. МАМА. Я.

Маме в детстве дарили книги с надписями. Например, «Записки охотника» и «В Беловежской пуще» (Веры Чаплиной, кажется). На титульных листах всё было лиловым: и «Ученице такого-то класса такой-то школы Наталии Головачёвой за хорошую/отличную учёбу, примерное поведение и активное участие в общественной работе», и печать. А кто-то из одноклассников подарил маме сборник рассказов о тяжёлой доле детей капстран – Англии и США.

Теперь, когда я вспоминаю детали из этой книги, ясно вижу, что неведомый автор просто пересказывал некоторые диккенсовские и джеклондоновские сюжеты. Он, конечно, пытался их модернизировать, но всё равно выходила викторианская Англия и Америка времён расцвета чикагских боен. С холодными домами, трудными временами и большими ожиданиями. И вместо Оливера Твиста в этой книжке был мальчик-бродяга Тедди. И девочка-Твист – Бесси. И они тоже бродили по Лондону и его окрестностям, и им никто ничего не подавал. И они вмерзали в мостовые, и на них серебрился иней. Фейджина и Ловкого Плута в этом рассказе не было. Зато были – вместо доброго старого джентльмена – советские моряки. Моряки покормили детей, позабавились с ними, как с обезьянками, и поплыли себе дальше. А дети умерли, и никакие богатые родственники не объявились невесть откуда перед их гибелью.

А в рассказе про Америку был мальчик, работавший на фабрике 18 часов в сутки. И все деньги он отдавал маме, и даже на жвачку ему не хватало. А мама плакала, что цены растут с каждым днём. И ели они только муку (не хлеб, а именно муку с водой!) и картошку. Мальчик что-то пытался выиграть, может, обмануть кого-то. Но всё накрылось медным тазом и его выгнали с работы. Тут не только лондоновский «Джонни», но и Эптон Синклер – только без крыс и без женщин, отдающихся на восьмом месяце зловещим работодателям.

В советских фильмах первой половины 60-х часто появляются девушки в белых платьях и косыночках. И эти девчата, тесно прижавшись друг к другу, выводят нечто протяжное. Типа: «Мы с тобой два берега у одной реки». Или про серых гусей. «Ты ведь мне напишешь, правда?». И дождь идёт всё время, и ветераны забивают «козла». Девичьи взоры тоже протяжные и перетекают в этот самый дождь и в ветеранов. В конце 60-х девиц первого типа сменили более современные. Современные не только из-за мини-юбок и твистов-шейков, а ещё и из-за «сигаретности» взглядов – словно табачный дым закрылся в их зрачках, какого бы цвета ни были их глаза. И сами они были сигаретные – тонкие, лёгкие и вились, как дым… И эти девицы не пели, привалясь друг к другу, а сидели за барными стойками или бежали к возлюбленным, летели к ним, и из их сумочек выплёскивалась косметика, и казалось, что всё спотыкается об их длиннющие ноги в сетчатых чулках…

Моя мама была «сигаретной» девушкой.

Лучше всего, как мне кажется, такие девушки вышли в «Любить» Калика. Особенно в эпизодах – там, где они сидят над рюмкой коньяка и курят, смотря на часы. Или расстёгивают-застёгивают молнию на замшевом сапожке. Одна из этих девушек похожа на мою маму. И мне иногда приходит в голову дикая мысль: может, это на самом деле она – в том эпизоде? И снималась она осенью 68-го, то есть уже беременная мной. И сидела над этой самой рюмкой – в ожидании, но не меня. И я помню этот листопад. Сюр какой-то. Шиза.

Впрочем, «Любить» всё равно тогда покоцали и запретили показывать.

Мама: «На первом курсе мы, девчонки, повязывали белые платочки, и пели: «Всё ждала, всё верила, думала – рожу. А пошла, проверила – С триппером хожу!». А знакомый медик по кличке Федя «дирижировал»!».

«А на целине, в Казахстане мы пели эстонскую хулиганскую песню. Там одна баба привязалась к мужику, требует, чтоб он на ней женился. Мол, у неё есть швейная машинка «Зингер», нецелованные губы и стол для пинг-понга. А он ей: «Засунь себе в жопу свои нецелованные губы, «Зингер» «ja ping-pongi laud!». Нас студенты-эстонцы научили. Мы её исполняли на концертах перед местными совхозными жителями. Объявляли её так: «Старинная эстонская народная песня «Приди ко мне, Машенька»!».

Это мама рассказывала мне позже, когда я была почти взрослой. На целинных фотографиях 65-го губы у мамы улыбаются, а глаза грустные. Отчего? Так просто.

…Мне иногда хочется просто стукнуться об стенку и не убиться, а просто исчезнуть: «Ведь у Ирки мать совсем дура – на Новый год надела ей мокрые белые колготки, и Ирку бьёт и прутом, и ремнём, а Ирка всё равно плохо учится…а вовкина мать – пьяница и не давала ему есть, и он стал воровать у соседей, а мать лишили родительских прав…а у Таньки в доме нет книг, кроме одной – Ленина…а я неблагодарная, я самая плохая, самая подлая…я не умею любить, никого не умею. Даже маму…ведь мне тоже иногда хочется, чтоб она стукнулась об стенку и чтоб её больше не было…».

Мама была талантливей меня. Я это знаю. Так почему же она ни на сотую, ни на тысячную долю не могла выразить вот это – чего у меня гораздо меньше? Она не писала стихов и прозы, не рисовала, не играла на музыкальных инструментах – а могла бы это делать намного лучше меня. У неё был хороший голос, тонкий вкус, интересные суждения, чувство юмора, острый язык. Но сколько в мире тонких вкусов, острых языков и всего такого? А мама даже не пыталась что-то попробовать… Нет, вру, в 30 лет вдруг стала учиться играть на пианино – бросила через год. Что-то будто сжимало, сдерживало, буквально осёдлывало её и говорило: «Не моги!». Любой проблеск истощался даже не в зародыше – в зиготе.

Что это? Страх? Но мать не была трусихой. Чувство неудобства – «я замужем, у меня ребёнок, что я ещё буду доказывать миру…»? Но и до замужества мама задавила многих своих светлячков. Душевная лень? Нет. Мне кажется, тут дело в этом самом анаморе: раз я изначально никому не нужна, зачем мне ещё что-то пробовать? И так сойдёт. Притворюсь, что я обычная баба с обычными хлопотами и заботами. Что я нужна и что мне нужны – друзья, семья, коллеги. А кто я на самом деле не догадается ни один. И до всех моих искр, пожаров, ожогов, проблесков никто не допрёт. Я закрыта. Икс, но без уравнения. Отстаньте от меня. Да, я хочу любви, но не такой, какую вы мне предлагаете. Я без земли, без воды, без воздуха. Я – анамор.

Я понимаю, что мама меня обманывает. Зачем она придумывает всякие дурацкие истории? Ведь знает же, что я не поверю. Например, вот эту – что у неё есть такой специальный приборчик, вроде телевизора, и она в нём видит всё, что творится со мной, пока я не с ней – в садике, во дворе…». Поэтому ты должна говорить мне только правду!». Мне шесть лет и мне стыдно за маму. Не потому что это ложь, а потому что – глупо. Или вот это – когда она вчера сказала мне: «Давай больше никогда не ссориться» и я соглашаюсь и страшно радуюсь. А сегодня она опять кричит на меня, а я ведь ничего такого не сделала… Даже когда мама не обманывает, мне порой кажется, что она говорит не с теми и не то. Например, про обои: «Нет, мне голубые не нравятся, нравятся серые» – почему-то это так меня злит, что я готова – при маминой подруге – стукнуть по фонарному столбу. Но сдерживаюсь.

Мама учит меня не быть настоящей – при людях. Не показывать себя трусливую, грязную, глупую, нелепую. Ведь если над тобой смеются, ты унижен. А это значит, что тебя почти нет. А то, что осталось, брезгливо отодвигают ногой. Как дохлую мышь. Тебя обходят. Брезгливо огибают. Плач бесит даже тех, кто жалеет тебя. Непонимание. Недоумение. Поэтому мать кричит: «А ну, перестань плакать!». А мне от этого ещё больше хочется реветь – так просто, без повода. Пусть видят меня глупую, трусливую, грязную. Я такая и есть.

Я вот недавно не сумела открыть дверь – ключ застрял – долго ковырялась, а из меня уже потекло – по колготкам, по полу, по двери – а я ведь уже давно не писаюсь. Я рыдаю, а слёзы – та же моча. И то, и другое стыдное. Потом я иду к соседям, они помогают открыть дверь. А мама вечером: «И ты позволила над собой смеяться?! Этой маленькой стерве Элке и её мамаше?». В первый раз мама в разговоре со мной употребляет такое слово. «Стерва» – будто тебе отрезают что-то.

Нет, я больше никогда не выйду на улицу, даже по лестнице никогда не спущусь. Притворюсь, что меня нет – глядишь, и забудут, и никто больше не надсмеётся. Мама, ласково: «Иди кушать!». Кажется, она даже называет меня «котёнком». Я не отзываюсь. «Ну и сиди себе, и ешь потом холодное!». Я встаю, иду на кухню. Жую – всё и так холодное.

Я боюсь всего этого в маме. Да, моя мать умела быть нежной со мной. Играла в мои игры, читала со мной мои книжки – так, как играют и читают дети. И тут же – из-за пустяка – обрушивала на меня столько презрения, чуть ли не ненависти, что и мне тогда было понятно: «Как можно так – к ребёнку, к своему ребёнку? Как можно говорить ему – такое?». Иногда я думала: «Уж лучше б она меня побила – как родители бьют Ирку, Вовку, других… Только не это, не это! Когда я родилась, меня не любила кошка. И она ушла. А теперь не любит мама – и она тоже скоро уйдёт…».

Потом я узнала, что в моей маме есть кавказская кровь. Её прадед (или даже прапрадед?) был черкесом, который принял крещение и женился на русской. В юности я боялась этой крови – жёсткой. Стоячей, ощетинившейся, непрогибаемой. Это у других кровь текучая, а эта колючая. Может, и вовсе не жестокая, а жёсткая. Но жёсткость бывает страшнее жестокости. Жилы твои закупорены железной стружкой и не впускают воздух. И такие люди воюют с миром. Даже если они не злые, всё равно они – войны.

Именно так: не воины, а войны. И кажется только, что у них семьи, друзья, знакомые… Ведь войны – при всём своём многолюдстве, избыточности, шуме – всегда одни. Когда я недавно перечитывала андерсеновских «Предков птичницы Греты», то, дойдя до слов о Марии Груббе: «Жила она без цели, враждуя с целым миром, даже с Богом…», я вздрогнула и подумала о своей матери.

И тут же осадила себя: «Была у неё цель, была! Это я, её единственный ребёнок. И она любила меня, а если и враждовала с миром, то лишь из-за меня – чтобы он меня не обидел, не съел, не успел съесть – ведь я слабее, гораздо слабее, и эта жёсткая кровь во мне слабее, но я всё равно – война, анамор, такая же, как мама…и только она любила меня – пусть страшно, пусть презирая…но никому я на самом деле не нужна…а кому вообще нужны войны? Их ведь стыдятся – даже когда ими хвалятся…».

Наверно, она пыталась таким способом уберечь меня от будущего. Уберечь – подсознательно или полусознательно – этим своим презрением, осуждением. Попытками подладить меня под стандарты. Она как будто бы видела меня взрослую – гнобимую, преданную. Моих неродившихся детей. Мою полноту и медлительность – а людей больше всего раздражают именно два этих качества. Все мои бессонницы и болячки и умирания. Мою технофобию за гранью всякого маразма. Мою теперешнюю поэзию, наконец – настолько не похожую на ту, юношескую, которую она читала и которая ей не понравилась. И отношение к этой поэзии и ко мне в этой поэзии – полное неприятие… Или якобы-понимание, что гораздо хуже – как у того поэта с войлочно-уксусным голосом, который пытался испортить мои стихи.

И самое страшное – даже не всё перечисленное, а то, как я из этого выходила, выхожу и буду выходить. Размазываясь по стенке, а потом снова вмазываясь в обычные формы и при этом – слишком вталкивая себя в себя. Что пострашнее размазки…

Она видела всё это, знала, ибо и это всё гнездилось в ней: поэзия без стихов, какое-то особое умение быть предаваемой и другое. Но во мне-то этого было больше – и отчётливее, аж до рези. А если вот загнать в шаблон… Нет, даже не загнать, а научить делать шаблонно-картонный вид и при этом показывать фигу в кармане. И тогда меня, оставят в покое. Не съедят, по крайней мере…

А если все эти картоны-шаблоны – псу под хвост, надо стать войной. Такой страшной, чтоб от тебя все отступились. Боялись тебя издали и считались с тобой. С войнушкой. С делибашем, рубящим головы на лету. С бреющим полётом. С камикадзе. Когда небо не страшно, а земля давно сгорела. «Хули нам пули, нас и штыки не берут».

Такая мать появилась в фильме «Белый олеандр». Моя мама не травила своих любовников, не попадала в тюрьму, но требовала того же, что Ингрид от дочери: не-плача при людях, жёсткости, несворачиваемости. И при этом умения выглядеть как все, но – «мы – это мы, они – это они». Ты сама не должна пожирать других, но быть сожранной позорно. И прощать нельзя. И все обиды помнить надо. В «Белом олеандре» – викингская кровь. У нас – черкесская. Наверно, все эти мои домыслы выёживанья, доёживанья насчёт кровей – полная туфта. Мало ли какие у кого предки. А анамор любой подцепить может. Каждый по-своему. Да, туфта. Наверно, лажа голимая – но всё-таки…

В матери есть гордость, даже гордыня, но нет самодовольства. Это раздражает многих. И то, что она – невпопад: невпопад ласковая, невпопад настороженная. С беспричинными приступами дикой тоски и дикого смеха. Совсем как у лермонтовской Бэлы. Но только я вижу мамины слёзы. Да и то редко.

Первая обида на маму. Мне три года. Мама помогает своей знакомой, учительнице, делать маски для школьного утренника. Им не хватает картона, и мама режет мою книжку – совсем не любимую, но всё равно больно. Я не плачу, ничего не спрашиваю, но становлюсь даже не каменной, а пробковой – будто я пробка в воде, меня качает в разные стороны. Хочется утонуть, а не могу.

И продолжает меня мотать.

Последние публикации: 
Зимородки (13) (01/07/2011)
Зимородки (11) (01/06/2011)
Зимородки (10) (30/05/2011)
Зимородки (9) (20/05/2011)
Зимородки (8) (04/05/2011)
Зимородки (7) (11/04/2011)
Зимородки (6) (31/03/2011)
Зимородки (5) (10/03/2011)
Зимородки (4) (15/02/2011)
Зимородки (3) (19/01/2011)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка