Комментарий |

Еврейский бог

 

Памяти доктора Януша Бардаха,

скончавшегося летом 2002 года.

Я познакомился с этим человеком в Америке, в ту пору когда моя жизнь
там только начиналась и складывалась неважно. Я сильно
тосковал, страдал от жары и духоты, пил недорогое вино из
пятилитровой канистры, что продавалась в магазине "Eagle", куда
раз в несколько дней нас возили за продуктами, и размышлял,
чем бы себя занять, чтоб скрасить одиночество. Писать по
заказу, по необходимости, ради того, чтобы убить время, я не мог
и вымучивал каждое утро одну и ту же балладу, которая не
могла не получиться угрюмой и закончиться иначе, как
мелодраматической смертью двух героев в тесной пещере яркой грозовой
ночью. Мужчина и женщина плыли по реке, выясняли отношения и
постигали собственную судьбу, а я, напряженно вглядываясь в
отсвечивающий несмотря на задернутые шторы экран взятого
напрокат ноутбука, следил за их перемещением и четырехстопным
ямбом оттягивал развязку, чтоб было чем занять себя на
следующий день.

После обеда я садился в прохладный желтый автобус и уезжал в
университетскую библиотеку. Там читал русские журналы и книги,
листал газеты, и порою так погружался в чтение, что забывал, где
нахожусь. Все русское было мило и дорого моей душе, и даже
люди, раздражавшие, обижавшие, оскорблявшие меня в Москве
черствостью, непониманием и ехидством, казались отсюда, за
пятнадцать тысяч километров, необыкновенно милыми, умными,
талантливыми. Я восхищался их стилем, парадоксальными
сравнениями, глубиной суждений и метафор, остроумными заголовками,
радовался новым стихам своих знакомых и незнакомых собратьев и
небрежно листал презренную прозу. Насытившись до отказа, в
сумерках вываливался как из сновидения на чужую зеленую улицу
с яркими светофорами и мимо университетских корпусов,
каждый из которых имел собственное имя, шел к остановке, где
строго по расписанию приходили и уходили автобусы и так же
строго обязательно было входить через переднюю и выходить через
среднюю дверь. Однажды, о чем-то задумавшись, я вошел в
полупустой автобус не так, как положено, и девушка-водитель через
микрофон потребовала, чтобы я вышел и вошел снова. Поначалу
я не понял, что она от меня хочет - я уже сел, погруженный
в свои мысли, и очнулся от того, что автобус стоял на той же
остановке, несколько десятков пар глаз укоризненно смотрели
в мою сторону, а потерявшая терпение девица с побелевшим
лицом повторяла свое требование - она думала, что я издеваюсь
над ней и лишь делаю вид, что не слышу.

А мне казалось, здесь издеваются надо мной, и в этом мире милей,
фунтов, дюймов, иного исчисления времени и ненормальных
градусов по Фаренгейту, которые я так и не научился переводить в
Цельсий, естественной казалась лишь природа - земля, деревья,
небо... Умом я понимал, что мое ощущение нелепо, надо не
обращать внимания на мелочи и неизбежные шероховатости и ценить
то, что дано. Месяцы свободы и беззаботности более не
повторятся, я буду по ним тосковать, как тосковал теперь по
своему обшарпанному московскому дому с его гудящими трубами и
протекающими кранами. Надо заняться каким-нибудь серьезным
делом, почитать основательных русских авторов - например,
Мережковского, собрание сочинений которого, переизданное репринтом
в Германии, привлекло меня солидностью и толщиной. Но
Мережковский быстро утомлял, и я снова не знал, чем унять печаль.

Уже много лет я привык проводить сентябрь на Севере, и душа просила
лесного озера, леса, реки... Река была и здесь, однако
странное дело - никто не ловил в ней рыбу. Не стояли на ее берегу
и на мостах мальчишки с удочками, не сидели пенсионеры, не
купались стройные девицы ни в купальниках, ни topless, хотя
не такая уж грязная она была и никто не загорал на траве - а
только бегали по аккуратным асфальтовым дорожкам спортсмены
в велосипедках, футболках и кепках с большими козырьками.
Время от времени появлялись на воде длинные и узкие гребные
лодки, и несколько человек под командой рулевого стремительно
проносились мимо безмятежных избалованных жирных уток,
отказывавшихся есть обычный хлеб и предпочитавших более
изысканное угощение. Расходившаяся волна мягко ударяла в глину, от
лодки оставался долгий след, и хотя в волшебной книге для
иноземных гостей ничего об этом не говорилось, что-то
подсказывало мне, что если я сяду на бережку с удочкой, это будет
выглядеть не только нелепо, но и противозаконно.

Однажды знойным сентябрьским вечером на одном из приемов с
уставленными прямо в саду столами, китайской едой, тарталетками,
чипсами, орешками и неудачным американским пивом, от которого я
воротил нос как ойохские утки от обычного хлеба - на одном
из тех полуобязательных мероприятий, где все терпеливо стояли
с бумажными тарелками и пластмассовыми приборами в очереди
к столам, а потом наевшись, бестолково толкались и улыбались
друг другу, делая вид, что обсуждают чрезвычайно важные
вопросы, со мной заговорил немного смешной и очень приятный
человек небольшого росточку, похожий на великого канзасского
обманщика Джеймса Гудвина. Он говорил по-русски, но с таким
местечковым акцентом, будто был не евреем, а рассказывал
еврейские анекдоты, рискованно пародируя чужую речь. На первый
взгляд, ему можно было дать лет шестьдесят, потом,
засомневавшись, накинуть или сбавить еще пяток. С ним была моложавая и
стройная, превосходившая его на голову чернокожая красавица
с тонкими чертами лица и длинной шеей. Тогда я еще не знал,
что маленькому человеку было за восемьдесят, он был всемогущ
и хорошо известен если не во всем штате, то по меньшей мере
в этом таинственном городе, а в его жене, которой
исполнилось семьдесят, но выглядела она на тридцать лет моложе,
перемешаны две крови - индейская и негритянская, и два десятка
лет назад, когда смешной еврей впервые объявился в Ойохе и
женился на темнокожей женщине, их немыслимый брак вызвал
восхищение самого либерального в Америке сообщества - почти все
негры в политкорректнейшей стране мира были антисемитами.

В ту встречу мы проговорили недолго, и беседа наша более походила на
интервью, которое брал у меня странный человек по имени
Януш, куда более дотошный нежели любезная, доброжелательная
дама из американского посольства в Москве. Посольскую
чиновницу, по-моему, заботил лишь мой английский, и тем мартовским
днем, когда она прикидывала на глаз его уровень, я в который
раз возблагодарил свою безжалостную учительницу Анастасию
Алекандровну Глинскую, вбившую два десятка лет назад в мою
ленивую голову правила чужой речи, с тех пор никем не
освеженные, но удивительным образом не потерявшие детской прочности и
в нужный момент подвигнувшие меня объяснить важной
собеседнице, что бы я хотел увидеть в Америке. Януш же интересовался
тем, кто я таков и кто мои родители, где учился и где
работаю, чем занимаются моя жена и дети, что я пишу, сколько
зарабатываю и наконец почему именно меня сюда отправили. Я
отвечал несколько сдержанно и сухо, совершенно не имея цели
произвести на дотошного собеседника хорошее впечатление и даже
несколько раздражаясь его бесцеремонными вопросами, и очень
удивился, когда через несколько дней у меня в комнате раздался
телефонный звонок и картавый, медлительный скрипучий голос
пригласил меня на рюмку водки, от которой - да простят меня
русские патриоты - я не смог отказаться.

Мы сидели в его доме за рекой, в тихом аристократическом районе, где
не гремела музыка и не раздавался студенческий смех, а
проживала университетская профессура, и оттого ощущение общей
ювенильности было несколько сглажено, пили ледяную водку,
закусывали маринованной селедкой, отварной картошкой из штата
Айдахо и маринованными огурцами из Мериленда. Януш рассказывал
историю про первого секретаря райкома партии в Гаграх,
которому тридцать с лишним лет назад пришивал порванное на охоте
на кабана ухо; негритянка Филлис, потряхивая крупными
сережками из черного серебра, легко и быстро двигалась по кухне,
ставила на стол угощение и обворожительно улыбалась, обнажая
сахарные зубы, снисходительно глядя на мужа и точно
понимая, о чем он говорит и не веря ни единому его слову. По
контрасту с общежитием и Мережковским все было так хорошо, как я
не мог и вообразить.

- Где вы изучали русский язык? - поинтересовался я, опрокидывая очередную рюмку.

- На Колыме, - ответил он с свойственной ему странной,
легкомысленной интонацией, так что его слова можно было принять, да я и
принял тогда за неудачную шутку.

Мне легче было поверить в то, что любознательный и веселый хозяин
дома - известный пластический хирург, много лет он проработал
в университетской клинике, полки в его доме были уставлены
написанными им медицинскими книгами со страшными фотографиями
и, как оказалось, что-то художественное писал он сам.

- В этом городе все либо писатели, либо врачи, либо адвокаты...

Я не придал его увлечению большого значения, мало ли какая блажь
придет в голову пожилому богатому американскому еврею, но зато
стоило мне обмолвиться насчет рыбалки и рассказать о своих
речных сомнениях, как он тотчас же похвалил меня за то, что я
не стал закидывать удочку посреди города, и на следующий
день повез на своей машине на рыбалку.

Местечко, куда мы приехали по живописной, усаженной постриженными
деревьями дороге, купив в небольшом магазине толстых червяков
и вертлявых живцов, а заодно приобретя на мое имя рыболовную
лицензию, без которой я мог сам стать добычей полиции, было
ограждено как частная территория, образованная несколькими
состоятельными домовладельцами. В одном из особнячков этого
сообщества на берегу извилистого искусственного озера,
чем-то напоминавшего Истринское водохранилище, жил друг Януша,
тоже врач, и с его позволения мы могли рыбачить сколько душе
угодно. Ловили мы на донки сомов. Закидывали удочки с
насаженными на крючок живцами, щурились на солнце, пили пиво, мой
благодетель, поскольку был за рулем, чуть-чуть, а я довольно
много, и трудно было поверить, что все это происходит наяву,
а не во сне и скромный удильщик окуней и плотвы на
бесплатных, общедоступных карельских, тверских и вологодских озерах,
я сижу в привилегированном месте. Я был совершенно счастлив
и даже полное отсутствие клева ходивших в глубине сомов
меня не беспокоило. Впрочем одного из них - весом чуть больше
килограмма - Януш вытащил и великодушно мне подарил. Но после
этого клев как отрезало и, медленно подбирая слова, мой
более счастливый в рыбалке спутник начал рассказывать свою
жизнь.

Судьба этого человека была поразительна, фантастична и совершенно не
вязалась с его жизнерадостным обликом. Он родился в
последние времена Российской империи в Одессе, откуда с
установлением советской власти зажиточная семья известного дантиста
перебралась в восточную Польшу и более или менее счастливо
просуществовала там до тридцать девятого года. Осенью в городок
Владимир-Волынский вошла неугомонная Красная Армия. Это был
один из последних освобожденных ею городов: до черты,
разделившей Польшу на две части, оставалось всего несколько
километров. В городке начался погром - не еврейский - а просто
погром всех состоятельных людей без разбора. Конечно, окажись
Януш по другую сторону границы, под немцами, было бы гораздо
хуже, и даже не было бы, а стало хуже, потому что через
несколько лет, когда немцы двинулись дальше на восток, все
евреи, включая молодую жену Януша, погибли в гетто. Но очень
долго он ничего не знал об их судьбе.

Его спасло от смерти то, что он подлежал призыву в ту армию, от
которой бегала его семья. В июле сорокового года его отправили
под Тулу в танковую часть, и не приученный в детстве к
пионерии и комсомолу, привыкший гонять голубей и жить по
распорядку либерального семейства, далекого от еврейской
религиозности и не чуждавшегося абстрактных социалистических идей, он
сильно тяготился, столкнувшись с этими идеями, политучебой,
Сталиным, всеобщей подозрительностью и бдительностью наяву. А
его новые товарищи поражались и отказывались верить
еврейским сказкам про отдельный дом, безбедную жизнь и отсутствие
эксплуатируемых рабочих и крестьян. С началом войны их часть
отправили на фронт, и там, под Бобруйском, головной танк,
которым управлял Януш, завяз при переправе через реку. Как
водителя, да к тому же выходца из буржуазной Польши его обвинили
в том, что он сделал это намеренно с целью дождаться
немцев.

- Я невиновен. Я еврей и ненавижу фашизм, я сам просился на фронт, -
только и выкрикивал он, но судьи его слишком устали, и
теплой июльской ночью трибунал единогласно приговорил
перебежчика к расстрелу.

А дальше началась цепь совершенно случайных для тех, кто в них
верит, совпадений. Януш как раз верил. Один из военных отвел
осужденного в палатку и стал очень подробно спрашивать про всех
его родственников. Приговоренный к смерти человек опасался,
что и их могут ждать неприятности, но был измучен, перепуган
и отвечал все как есть. Офицер дал ему еды, а потом сказал:

- Меня зовут Ефим Ползун. Я майор НКВД и нахожусь здесь для того,
чтобы следить за работой трибунала. Я хорошо знал твоего отца,
а с одним из твоих двоюродных братьев учился в одном
классе. Я знаю, ты невиновен, но сделать для тебя могу одно.
Учитывая твой возраст, приговор будет заменен осуждением на
десять лет. Там будет очень тяжело, но может быть это спасет тебя
от смерти на войне.

Так осенью сорок первого его повезли на Колыму. Десять лет лагеря не
умещались в голове. По дороге он пытался бежать. В лесу под
Вологдой его нагнали солдаты с собаками, жестоко и
показательно на глазах у заключенных избили, но убивать не стали. Из
Владивостока отправили по морю в Магадан. Он рассказывал об
этом ужасном плавании, о забитом людьми трюме, качке,
зверстве охраны и уголовников, об изнасилованных женщинах, а
денек вокруг был тихим, благостным, от воды тянуло прохладой,
скользили по озеру яхты, проплывали тихие моторные лодки.
Где-то далеко надрывно работала газонокосилка, и, глядя на
круглое, жизнерадостное, с тонкой красной кожей лицо человека,
рассказывавшего о давних ужасах, странно было представить, что
все это было на самом деле и было с ним, и так странно, так
счастливо закончилось, уместившись в одну человеческую
жизнь.

Его отправили в шахту добывать уголь. Потом зимой перевели в лес.
Однажды перевернулась на колымском тракте машина, перевозившая
заключенных, и спасся лишь один человек - он. И все равно
он должен был неминуемо погибнуть. Смерть стояла за спиной,
однажды зимой его посадили за драку с уголовником в карцер,
где в одном нижнем белье он провел пять суток, и это было
самое тяжкое испытание за всю его жизнь. Он вспоминал близких,
мать, жену, впадал в забытье и упрямо цеплялся за жизнь.
После карцера началось затеменение в легких. Полуживого его
увезли в больницу. Была ли в нем воля к жизни, пресловутая
еврейская хитрость, случай, судьба - одному Богу ведомо - но
болезнь удалось остановить, а главное, в больнице не хватало
персонала, и он понял, что перед ним единственнный шанс
спастись. Он назвался студентом-медиком, и его взяли работать в
лагерную больницу, ту самую, где несколько лет спустя работал
Шаламов.

Повествование это продолжалось уже в доме за рекой и за новой рюмкой
водки. Мне хотелось, чтобы он рассказывал дальше, я первый
раз в жизни видел наяву заключенного сталинских лагерей, но
Януш вдруг сказал, что устал и дал мне рукопись книги, где
описал свою жизнь.

Я читал эту рукопись запоем. Он написал ее в паре с молодой
американской писательницей на английском языке и оценить в полной
мере этот текст я не мог. Но без сомнения он был литературно
очень одаренным человеком, и даже сквозь строй чужой речи,
которой я научился поверхностно пользоваться, ощущалась
лагерная боль и тоска плененного вольного человека. Это были не
литературно обработанные мемуары, но настоящий роман, и моя
совершенно искренняя оценка его труда ему польстила.
Называлась книга "Man is wolf to man", и позднее возвращая ему
рукопись, я сказал, что мне понравилось в ней все, кроме названия,
потому что книга получилась не о зверстве, но о том, что
ему противостоит, о человеческой солидарности, о лагерных
врачах, которые быстро распознали в назвавшемся медике
заключенном самозванца, но разоблачать его не стали, а помогли и
научили всему необходимому, о постигшей его госпитальной любви,
о счастье внезапного освобождения и печали расставания с
возлюбленной женщиной. Это была очень лирическая и человечная
книга, несмотря на то, что описанный в ней мир был ужасен. Но
ее автор не соглашался с моими проникновенными речами.

Он хотел совсем другое сказать, и всякое просветление вырывалось в
нем против воли. Мы вообще при всей нашей взаимной симпатии
поначалу много с ним спорили. О России, которой он не мог
простить ни устроенного в 1939 году на захваченных землях
террора и репрессий, ни политучебы, ни колымского заключения, и
никогда больше в нее не возвращался, о Солженицыне, которого
откровенно не любил, как не любили его в Америке очень
многие, о религии, которую не признавал. И мне казалось, что я
имею дело с двуликим человеком - не в том смысле, что он был
не искренен - нет, но между его резкими, почти вульгарными
либеральными убеждениями и человеческим сердцем, между его
жизнью и ее восприятием существовал непостижимый моему уму
разрыв.

Довольно скоро я перестал с ним спорить. Я решил для себя, что люди,
живущие вне России, судить о ней не могут, не потому, что
не имеют права, но потому что ее не знают. А может быть я
избегал острых разговоров, дорожа дружбой с ним и догадываясь,
что будет несколько трудных мгновений, когда Януш мне
поможет. Но верней всего я чувствовал в его жизни, в его судьбе
страшную правду, которой мне нечего было противопоставить.

Это было странное, впервые посетившее меня ощущение, что передо мной
человек, за которого Бог. Может быть не Тот, Которому
молились на моей земле, но неведомый мне еврейский Яхве, пусть и
был Януш от Яхве далек. Я боялся об этом думать и лишь
торопил чтение, хотя читать по-английски мне было так же трудно,
как ему рассказывать по-русски. Мне нужно было узнать, как
смог он освободиться, как превратился из советского зэка в
процветающего американского хирурга, каким путем была устроена
его судьба и не было ли здесь сделки с дьяволом. А история
его приключений тянулась долго. По мере приближения к концу
в ней все больше было тепла и любви и ничего, что бросало бы
тень на ее автора. Во всяком случае такое осталось у меня
воспоминание. Однако когда я сказал ему, как было бы
замечательно, если бы эту книгу перевели на русский язык, и несмело
добавил, что мог бы этому каким-нибудь образом
посодействовать, может быть опубликовать для начала несколько глав в
каком-нибудь журнале, он отнесся к моей идее совершенно
равнодушно - признание в России его не интересовало, как не
интересовала и она сама.

Из заключения его спас родной брат, который в то время, покуда Януш
сидел на Колыме, сумел сделать карьеру в польской Армии и
стал военным атташе польского посольства в СССР. Каким-то
чудом зэку удалось сообщить ему о себе, а польскому
еврею-полковнику с помощью высшего военного руководства своей страны
досрочно вытащить брата из лагеря. Все это казалось мне
совершенно фантастическим. Я был уверен, что оттуда раньше времени
не возвращаются никогда, возможно Януш чего-то не
договаривал или я недопонял, но в 1945 году со справкой об
освобождении он вернулся в Москву, как возвращались его уцелевшие
сверстники с фронта.

Он поселился на территории посольства и провел в Москве несколько
чудных безбедных лет, проучился в медицинском институте, о
котором отозвался весьма высоко, и в тот момент я испытал
странную гордость за это неведомое мне советское государственное
учреждение, положившее основу его мировой карьере. Молодость
брала свое, и не растерявший жизнерадостности человек ходил
по ресторанам, ездил на море и тем возмещал недополученное
в лагерные годы. Там же в Москве он женился на девушке из
семьи - вот уж воистину неисповедимы пути Господни - русских
старообрядцев и в середине пятидесятых уехал с ней в Польшу.
В Варшаве занял кафедру, добился известности и имел все,
чего душа ни пожелает. Но антисемитизма в Польше было больше,
чем в СССР, он чувствовал, что ему мешают, оттирают, мириться
с этим не захотел и, получив в начале семидесятых
приглашение поехать на несколько месяцев в США, назад не вернулся. А
жена его вскоре после переезда в Ойоху умерла.

- Не могла пережить, что мы оставили в Варшаве полный дом, - сказал
он однажды с досадой и к этой теме больше не возвращался.

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка