фалалей
(отрывки из первой главы)
*****
В городе огороженном непроходимой тьмой Спрашивают в парламенте: кто собрался домой? Никто не отвечает, дом не по пути Да все перемерли и домой некому идти.
Совершенство меня беспокоит.
В вильнюсской школе я чуть не угодил в черный список за то, что
вечером, сбежав с урока бальных танцев, пробрался в кабинет минералогии
и унес две друзы полевого шпата и шестигранник кварца, распоровший
мне карман школьной куртки. Я смотрел на них несколько дней, пока
наш географ рассказывал про пегматитовые жилы, я смотрел на них,
не отрываясь, а они смотрели на меня.
Через пару дней мама нашла мою добычу, убираясь в детской, выставила
все на кухонный стол и допросила меня со всей строгостью. Я признавался,
плакал и даже согласился отнести камни назад, все это не имело
значения, я их уже не слишком любил. Постояв под моей кроватью,
кристаллы покрылись пылью, как будто невидимой пыльцой доступности,
и скучно лежали на клетчатой скатерти. Вкрапление слюды в столбике
кварца не сводило с меня слезящегося серого глаза, но я отвернулся,
взял газету, сложил все в портфель и понес в школу, где в пахнущей
бутербродами учительской меня уже ждали географ и завуч, наскоро
перекусившие и готовые к расправе.
Вещи обманывают нас, ибо они более реальны, чем кажутся, писал
Честертон. Если считать их самоцелью, они непременно нас обманут;
если же увидеть, что они стремятся к большему, они окажутся еще
реальней, чем мы думали.
То есть, нам кажется, что вещи не совсем реальны, ибо они живут
в скрытой возможности, а не в свершении, вроде пачки бенгальских
огней или пакетика семян. Веришь ли ты в кофейник вместо сердца
на автопортрете Антонена Арто? Том самом, предсмертном. Я-то верю,
у меня самого вместо сердца дисплей и клавиатура, они суть мерцание
моих аритмий и трепет мягко западающих клапанов, хотя – не уверен,
что именно так все и обстоит, чорт ногу сломит в этой анатомии.
Отбери у меня возможность погружать пальцы в клавиши и водить
глазами по буквам, и я зачахну, замолчу, погружусь в кипяток действительности,
как те крабы, что водятся в мутной воде у Центрального вокзала
в Нью-Йорке – раньше их ловили прямо с веранды сифуд-кафе, отрывали
клешни и бросали обратно в воду. Так и я – стоит мне завидеть
свою сноровистую кириллицу, черных бегущих жуков на светящемся
белом поле, как у меня отрастают клешни, и я оживаю, соскальзываю
в воду и боком, боком, ухожу на свое придуманное дно.
Существуем только я и кириллица, литовские буквы недостаточно
поворотливы и полны волосков, они цепляются за язык, будто гусиное
перо за пергамент, русский же лежит у моей груди, в особенной
впадине диафрагмы, к ней мужчины прижимают чужое дитя, пока мать
отошла в парадное подтянуть чулок – прижимают крепко, держат неловко,
но с пониманием. Ладно, пусть будем – я, кириллица, и еще пастор
Донелайтис. И озеро Каралишкес! И прозрачная рыба данио рерио!
Вина же, которой я теперь переполнился всклянь, будто колодец
после проливного дождя, вообще не должна существовать, поскольку
зло и добро произвольны. В тюрьме я понял это на десятый день,
потому что только на десятый день меня вызвали к следователю Пруэнсе.
– Вы признаете свою вину, – произнес он, и я увидел эту фразу
в воздухе между нами, будто всплеск серпантина. Вопросительного
знака я не увидел, следователю было скучно, у него не было ко
мне вопросов.
Когда-то – в старопрежние времена, как говорила моя няня – я пытался
понравиться маме одной девушки, честно пытался, она была simpática,
девушкина мама, пахнущая ландышем, с головой в рассыпающихся завитках,
ей тогда было на десять лет больше, чем мне теперь. Я рассуждал
о Стравинском, с трудом припомнив название кантаты Свадебка, и
держал мохеровые нитки на вытянутых руках, пока она заново сматывала
клубки, замусоленные котенком. Она читала мне чьи-то стихи, крепко
поставив локти на столешницу, низко склоняясь и забавляя меня
вырезом футбольной майки. В тот день я добился своего, девушку
отпустили со мной в Аникщяй с ночевкой, и даже собрали нам еду
для пикника: хлеб, лимонад и розовый оковалок ветчины.
Говоря со следователем Пруэнсой, вернее, сидя в молчании в его
выстуженном казенном кабинете, я поймал себя на том, что пытаюсь
ему понравиться, только на этот раз – от страха. Я давно никого
не боялся, но этот парень был так страшновато весел, так угрожающе
благодушен, что я испугался. Он говорил мне «вы» и все время улыбался.
Кто-то сказал, что улыбка – это пауза, дающая время найти слова,
у следователя как раз такая улыбка, терпеливая и безучастная,
она могла бы висеть отдельно, как улыбка чеширского кота, и была
бы такой же убедительной.
Лицо у него не старое, но все в мелких щербинках, похожих на пороховые
метины, такие же щербинки я увидел на носках его пижонских ботинок,
наверное, он не пользовался гуталином и много ходил пешком. Обувь
его помощников, которые зашли позднее и стояли возле меня в кружок,
была поновее и попроще, я разглядывал их ботинки, лежа на полу
и думая об Орсоне Уэлсе.
Когда снимали «Гражданина Кейна», режиссер велел пробить яму в
цементном полу студии и положил туда оператора, чтобы люди в решающей
сцене выглядели непобедимыми гигантами. Я думал о том, приходилось
ли Орсону Уэлсу лежать на полу в кабинете следователя. Наверняка,
приходилось. А иначе – как он мог об этом догадаться?
Еще я думал о паучке, который висел на паутинке, которую он начал
плести от крышки стола, на котором лежала папка с моим делом,
в котором было написано неизвестно что, про убийство, которое
я не совершал.
Когда за мной пришли на Террейро до Паго, я был уверен, что тело
бедной датчанки нашли, и теперь мне придется обьяснять, как оно
попало в мою квартиру, а потом – как оно оттуда исчезло. Сидя
напротив инспектора, я ждал, когда один из полицейских поднимется
на второй этаж и крикнет оттуда: «Пришлите дактилоскописта! Я
нашел место, где он убил девушку, тут даже пятна на стенах от
мыльной воды и уксуса».
Но меня довольно быстро вывели из дому и отправили в участок,
ключ от входной двери лежал у меня в кармане, так что, подумав
хорошенько, я понял, что locus delicti никого не интересует. Я
понятия не имел, куда делась пронырливая Бэбэ, где скрывается
вся остальная шайка, и что вообще надо говорить, чтобы мне поверили.
Если мне поверят, я сяду в тюрьму за соучастие в ограблении и
сокрытие улик, если не поверят – сяду за убийство. Для каждой
свиньи наступает день святого Мартина, как сказал один испанец,
тоже побывавший в плену. Мать испанца, добрая донья Леонор, выкупила
его за две тысячи дукатов, а вот на мою мать, пани Юдиту, надеяться
не стоит.
– Вы поедете с нами на опознание, Кайрис. У вас крепкий желудок?
Не боитесь упасть в обморок? Не забудьте свои пижонские очки,
– Пруэнса отхлебнул чаю и со стуком поставил чашку на стол.
– Я уже видел ее труп.
– Да он под дурачка косит, – сказал тот, что зашел в кабинет после
меня. – Вот здесь написано, что при аресте ты заявил, что пистолет
принадлежит тебе, что он был в твоем доме. К тому же ты признал
при свидетелях, что тебе известно о совершенном ночью убийстве.
Хотел бы я знать, откуда?
– Я видел, как ее убили из моего пистолета, но не смог разглядеть
того, кто стрелял, – я поворачивал голову вслед за Пруэнсой, медленно
ходившим с чашкой по кабинету. – Я также видел, как ее тело прятали
в черный пластиковый мешок для мусора.
– У вас плохой португальский для человека, который живет здесь
почти семь лет. Вы имели в виду его тело? – следователь встал
за моей спиной и облокотился о спинку стула.
На нем была свежая рубашка, я втянул ее цитрусовый запах – сколько
слов я потратил, чтобы научить Гайшу перекладывать белье высушенной
цедрой, как делала моя русская няня, но все понапрасну.
– Думаю, убитый сам толком не знал кто он такой. Но вы правы:
что бы он сам о себе не думал, это был настоящий парень. Я видел
настоящий пенис, не приклеенный.
– Видели что? Запишите-ка это, про cаralho, – велел он второму
полицейскому, и вновь повернул ко мне растрескавшееся лицо Максимина
Фракийца:
– Жертва была полностью одета, когда мы нашли тело. В джинсах
и свитере, белье тоже было на месте. Так что последнее замечание
придется занести в протокол. Мы знаем, что вы хорошо знакомы с
убитым, но не предполагали, что вас связывали близкие отношения
такого рода.
– Заносите что хотите. Никаких отношений не было. Хотя, я уверен,
что у человека, которого убили, были отклонения на сексуальной
почве.
– Первый раз вижу такого урода, – вмешался тот, второй, – убил
своего приятеля, да еще обзывает покойника педиком! Вот дерьмо.
Когда я упал со стула, то ударился головой о край стола, из носа
пошла кровь, но мне не предложили ни платка, ни салфетки. Стул
тоже упал и придавил мне правую руку, я хотел его скинуть, но
тот, кто меня ударил, улыбнулся и поставил ногу на перекладину,
не давая мне подняться. На какое-то время я перестал слышать,
но слух быстро вернулся – болезненным щелчком, похожим на тот,
что бывает после слишком быстрой самолетной посадки.
Я осторожно протянул другую руку к внутреннему карману пальто.
Похоже, что очки уцелели, эту оправу я купил еще во времена благоденствия,
когда работал в Байру-Альту: золото и сталь, немецкое качество.
Вот за что я люблю португальцев, здесь даже бьют не слишком стараясь.
О здешней корриде и говорить нечего – быка не убивают, рога у
него подпилены, вокруг прыгают шалые фуркадуш в колпаках с помпонами,
не коррида, а цирк-шапито.
ЖЕРТВА БЫЛА ОДЕТА, КОГДА МЫ НАШЛИ ТЕЛО. Эти слова Пруэнсы пробились,
наконец, сквозь гулкую темень, заполонившую мне голову. На датчанке
было белое платье, а под платьем ничего не было, это я видел так
же ясно, как вижу сейчас свою ладонь с пятном темной венозной
крови. Какое там белье, какие джинсы? Но скажи я им об этом, они
примутся стучать по мне ногами, стульями и всем, что под руку
попадется.
За два дня до ареста я видел убитую Джону в городе и даже не слишком
удивился. Она шла с тяжелой сумкой через плечо, даже немного спотыкалась
на высоких каблуках – совершенно как живая. Теперь на ней было
черное платье, и я подумал, что призраки выбирают черный цвет,
но не тот, блестящий, что латиняне называли niger, а матовый,
то есть, ater. Так она выглядела лучше чем в концертной столе
с чужого плеча, призраки не могут себе позволить выглядеть нелепо,
и это правильно.
Зато неправильно другое: я сижу в тюрьме за убийство датчанки,
а ей и в голову не придет написать инспектору оправдательное письмо
чернилами из сока лишайника. Или явиться ему во сне с собственным
черепом под мышкой и рассказать, кто на самом деле пристрелил
ее ветреной январской ночью.
Какое-то время я шел за крепкими, обтянутыми шелком бедрами Джоны,
как скучающий растаман за дымком чьей-то травяной сигареты – машинально,
не задумываясь, что я скажу, если она обернется. Что может человек
сказать своей галлюцинации? Тот, кто пристрелил тебя в моем доме,
оказал тебе услугу, сказал бы я, наверное, после смерти ты стала
почти совершенством. Но она не обернулась, вошла в высокие вокзальные
двери и пропала. Двери вокзала Россиу, две резные чугунные подковы,
сияющие темным стеклом – призрак мог скрыться в любых других дверях,
но ухитрился выбрать мои любимые!
Совершенно ясно, что показав издали точеные щиколотки и пегие
лохмы датчанки, провидение дало мне знать о предстоящих событиях.
Провидение – это христианское имя случая, говорил Шамфор, а я
говорю: провидение – это языческое имя интуиции.
Когда я сказал себе это, паучок, сидевший в засаде, поймал муху
и принялся ловко ее вертеть, придерживая передними лапами и запутывая
в липкий кокон, муха была большая, янтарная, но и охотник был
не промах, это я сразу понял.
Вот тебе и ответ, Костас, думал я, закрывая глаза и слушая, как
полицейские обсуждают ночную грозу и состав “FC Porto». Я знал,
что жаловаться некому, более того, я не мог даже рассердиться
как следует – это был первый допрос, девять с половиной дней я
не видел людей и страшно по ним соскучился.
Да не настроит тебя никакой слух против тех, кому ты доверяешь,
говорил мой любимый философ, но он не сказал, что делать, если
ты не доверяешь никому. Все эти девять дней я перебирал имена
и события, пытаясь сложить вероломные части головоломки, но вместо
танграма из слоновой кости получается узел из кизилового лыка.
Как бы там ни было, я решил писать обо всем, что приходит в голову,
в том числе и о тебе, Ханна, хотя тебя я помню довольно смутно.
Вот что я помню: нескончаемо длинные ноги с красноватыми коленями,
круглые глаза цвета перванш (это слово мне больше нравится, чем
барвинок, оно напоминает бабушку Йоле), протяжная, спотыкающаяся
на согласных речь, бублик из русых волос на затылке (здесь такой
бублик называют bolo rei и кладут в него цукаты, я его часто покупаю
в пекарне у бернардинцев) и пацанская привычка стучать собеседника
по плечу.
Не слишком много, да?
Ну и ладно. Тому, кто пишет, необязательно помнить как все было,
ведь он владеет мастихином, которым можно не только шлепать краску
на холст, или там смешивать охру с белилами, но и палитру поскрести,
почистить лишнее.
А если заточить мастихин как следует, то и убить, пожалуй, можно.
***
– Оуэн,– сказал Артур,– останови своих воронов. – Делай ход, государь,– ответил Оуэн.
На теткины похороны я не пошел, отсиделся в кафе, вернее, в местной
cantina с замусоренным полом, где хозяйка была такой же пожеванной
и тусклой, как цветы, что продают у кладбищенских ворот по второму,
а то и по третьему разу. Не помню, сколько я выпил там, то и дело
поднимая указательный палец, но помню запах хозяйкиного платья,
подпоясанного шнурком и похожего на рясу францисканца.
Она наклонялась так низко, когда ставила передо мной очередную
рюмку, что я учуял можжевельник в ее одеколоне и проникся к ней
добрыми чувствами – так пахла благочестивая Марта из приморского
поселка Видмантай. Так пахнет старость, сказал я себе, хотя хозяйке
на вид было не больше тридцати пяти. Если уж на то пошло, она
была моложе тетки, которая умерла молодой, оледенела и лежала
теперь в crematório под взглядами не слишком огорченных ее
смертью людей.
Тетка звала меня Косточка.
Матери это не нравилось, довольно того, говорила она, что его
отец был не пойми кто, с виду честная шляхта, а с изнанки побрадский
бродяга. Довольно того, что у нас не семья, а польско-караимско
-литовский клубок с воткнутой в сердцевину русской спицей, говорила
она. Ни к чему ребенку прозвище, у него есть достойное имя, записанное
на золоченой ленточке из костела Святой Анны, говорила она, но
тетка упрямо звала меня Косточка, и я довольно быстро привык.
Имя, которое дала мне тетка, было горьковатым и твердым, оно было
связано с множеством приятных вещей: каштанами, жженой костью,
абрикосовым ядрышком, и – с бабушкой Йоле, потому что она называла
так пластинки в своем корсаже. Еще у нее были коричневые эбонитовые
косточки, они глухо щелкали друг о друга на маленьких счетах,
появлявшихся на столе, когда она получала пенсию и бралась за
подсчеты. Что еще?
Ах да, перемывать косточки – за этим к ней приходили подруги,
от которых пахло лавровишней и остатками прежней роскоши. Когда
хоронили бабушку, я позвонил им по списку, найденному в записной
книжке, но никто даже цветов не прислал – мать тогда сказала,
что к бабушке ходили из-за хорошего кофе с ликерами, и что все
они жадные одинокие старухи. Я думаю, что дело в другом: им просто
не хотелось лишний раз видеть Антокольское кладбище.
Вот в древних Микенах людей хоронили по всем правилам: рядом клали
кинжал, между ног – наконечник стрелы, на грудь – бронзовое шило,
в изголовье ставили кубок, а на живот могли положить и зеркало.
Допивая последнюю рюмку, я думал о том, что тело тетки уже бросили
в печь и сожгли, люди разошлись по домам, а мать поехала на Террейро
до Паго встречать адвоката с завещанием. Удивительно, что в наши
убогие времена кто-то еще пишет завещания. Еще удивительнее, что
раньше это называли душевной грамотой, а то и духовной. Душа ведь
неграмотна по определению.
Я попытался представить, как тетка лежит там, под казенной простынкой,
так же тихо, как лежала рядом со мной на тартусской кровати, когда
я думал, что она спит, и разглядывал ее сколько хотел. Я был пьян
от ночных часов, проведенных с ней, будто пчела, насосавшаяся
цветочного сока, я отяжелел, клейкая пыльца облепила мое тело,
если бы тетка открыла глаза и откинула простыню, я бы только зевнул
и отвернулся.
Ну ладно, Хани, ладно, я вру, соврал. В то утро я отдал бы полгода
жизни за то, чтобы положить одну ладонь между ее высоких ног,
а второй провести по груди и смахнуть простудную испарину. Иногда
тетка кашляла и беспокойно шевелилась, но глаз не открывала, и
я положил голову ей на плечо – вернее, я держал голову на весу
над ее плечом, чтобы она не чувствовала тяжести. Она лежала так
несколько часов, согнув колени под простыней, и я видел над ними
кусок мышиного цвета обоев, будто зимнее хмурое небо над снежными
пиками Кордильеры-Бетики.
Через семь лет я увидел эти пики из окна самолета, вспомнил теткины
колени и почувствовал, как мышиные когти заскреблись в мое сердце,
а снежный гребень обвалился в мое горло и не давал продохнуть:
теперь я думаю, что впервые испытал, приступ угрызений совести.
Помню, как сосед-португалец постучал меня по плечу, чтобы я отодвинулся,
и стал жадно смотреть вниз, как будто пытался разглядеть лыжников
на склоне Муласена.
– Onde a terra se acaba e o mar começa, – нараспев произнес
он, с трудом отрываясь от окна.
– No entiendo,– я удрученно помотал головой.
– Здесь кончается земля и начинается море, – повторил он на испанском,
и добавил: Луиш Камоэш.
Тетка не любила Камоэнса, она вообще маловато читала португальцев,
обьясняя это тем, что língua portuguesa застревает у нее
в подъязычии и цепляется за зубы. Бесстыдная ленивая отговорка!
Мою рукопись, написанную на русском, она сунула в ящик стола и
забыла – слишком много букв, понятное дело. Спроси меня теперь,
почему я не приехал к ней – к живой, писавшей мне открытки зеленым
фломастером и однажды приславшей