Комментарий |

фалалей

(отрывки из первой главы)

Начало

*****

В городе огороженном непроходимой тьмой
Спрашивают в парламенте: кто собрался домой?
Никто не отвечает, дом не по пути
Да все перемерли и домой некому идти.

Совершенство меня беспокоит.

В вильнюсской школе я чуть не угодил в черный список за то, что
вечером, сбежав с урока бальных танцев, пробрался в кабинет минералогии
и унес две друзы полевого шпата и шестигранник кварца, распоровший
мне карман школьной куртки. Я смотрел на них несколько дней, пока
наш географ рассказывал про пегматитовые жилы, я смотрел на них,
не отрываясь, а они смотрели на меня.

Через пару дней мама нашла мою добычу, убираясь в детской, выставила
все на кухонный стол и допросила меня со всей строгостью. Я признавался,
плакал и даже согласился отнести камни назад, все это не имело
значения, я их уже не слишком любил. Постояв под моей кроватью,
кристаллы покрылись пылью, как будто невидимой пыльцой доступности,
и скучно лежали на клетчатой скатерти. Вкрапление слюды в столбике
кварца не сводило с меня слезящегося серого глаза, но я отвернулся,
взял газету, сложил все в портфель и понес в школу, где в пахнущей
бутербродами учительской меня уже ждали географ и завуч, наскоро
перекусившие и готовые к расправе.

Вещи обманывают нас, ибо они более реальны, чем кажутся, писал
Честертон. Если считать их самоцелью, они непременно нас обманут;
если же увидеть, что они стремятся к большему, они окажутся еще
реальней, чем мы думали.

То есть, нам кажется, что вещи не совсем реальны, ибо они живут
в скрытой возможности, а не в свершении, вроде пачки бенгальских
огней или пакетика семян. Веришь ли ты в кофейник вместо сердца
на автопортрете Антонена Арто? Том самом, предсмертном. Я-то верю,
у меня самого вместо сердца дисплей и клавиатура, они суть мерцание
моих аритмий и трепет мягко западающих клапанов, хотя – не уверен,
что именно так все и обстоит, чорт ногу сломит в этой анатомии.

Отбери у меня возможность погружать пальцы в клавиши и водить
глазами по буквам, и я зачахну, замолчу, погружусь в кипяток действительности,
как те крабы, что водятся в мутной воде у Центрального вокзала
в Нью-Йорке – раньше их ловили прямо с веранды сифуд-кафе, отрывали
клешни и бросали обратно в воду. Так и я – стоит мне завидеть
свою сноровистую кириллицу, черных бегущих жуков на светящемся
белом поле, как у меня отрастают клешни, и я оживаю, соскальзываю
в воду и боком, боком, ухожу на свое придуманное дно.

Существуем только я и кириллица, литовские буквы недостаточно
поворотливы и полны волосков, они цепляются за язык, будто гусиное
перо за пергамент, русский же лежит у моей груди, в особенной
впадине диафрагмы, к ней мужчины прижимают чужое дитя, пока мать
отошла в парадное подтянуть чулок – прижимают крепко, держат неловко,
но с пониманием. Ладно, пусть будем – я, кириллица, и еще пастор
Донелайтис. И озеро Каралишкес! И прозрачная рыба данио рерио!

Вина же, которой я теперь переполнился всклянь, будто колодец
после проливного дождя, вообще не должна существовать, поскольку
зло и добро произвольны. В тюрьме я понял это на десятый день,
потому что только на десятый день меня вызвали к следователю Пруэнсе.

– Вы признаете свою вину, – произнес он, и я увидел эту фразу
в воздухе между нами, будто всплеск серпантина. Вопросительного
знака я не увидел, следователю было скучно, у него не было ко
мне вопросов.

Когда-то – в старопрежние времена, как говорила моя няня – я пытался
понравиться маме одной девушки, честно пытался, она была simpática,
девушкина мама, пахнущая ландышем, с головой в рассыпающихся завитках,
ей тогда было на десять лет больше, чем мне теперь. Я рассуждал
о Стравинском, с трудом припомнив название кантаты Свадебка, и
держал мохеровые нитки на вытянутых руках, пока она заново сматывала
клубки, замусоленные котенком. Она читала мне чьи-то стихи, крепко
поставив локти на столешницу, низко склоняясь и забавляя меня
вырезом футбольной майки. В тот день я добился своего, девушку
отпустили со мной в Аникщяй с ночевкой, и даже собрали нам еду
для пикника: хлеб, лимонад и розовый оковалок ветчины.

Говоря со следователем Пруэнсой, вернее, сидя в молчании в его
выстуженном казенном кабинете, я поймал себя на том, что пытаюсь
ему понравиться, только на этот раз – от страха. Я давно никого
не боялся, но этот парень был так страшновато весел, так угрожающе
благодушен, что я испугался. Он говорил мне «вы» и все время улыбался.

Кто-то сказал, что улыбка – это пауза, дающая время найти слова,
у следователя как раз такая улыбка, терпеливая и безучастная,
она могла бы висеть отдельно, как улыбка чеширского кота, и была
бы такой же убедительной.

Лицо у него не старое, но все в мелких щербинках, похожих на пороховые
метины, такие же щербинки я увидел на носках его пижонских ботинок,
наверное, он не пользовался гуталином и много ходил пешком. Обувь
его помощников, которые зашли позднее и стояли возле меня в кружок,
была поновее и попроще, я разглядывал их ботинки, лежа на полу
и думая об Орсоне Уэлсе.

Когда снимали «Гражданина Кейна», режиссер велел пробить яму в
цементном полу студии и положил туда оператора, чтобы люди в решающей
сцене выглядели непобедимыми гигантами. Я думал о том, приходилось
ли Орсону Уэлсу лежать на полу в кабинете следователя. Наверняка,
приходилось. А иначе – как он мог об этом догадаться?

Еще я думал о паучке, который висел на паутинке, которую он начал
плести от крышки стола, на котором лежала папка с моим делом,
в котором было написано неизвестно что, про убийство, которое
я не совершал.

Когда за мной пришли на Террейро до Паго, я был уверен, что тело
бедной датчанки нашли, и теперь мне придется обьяснять, как оно
попало в мою квартиру, а потом – как оно оттуда исчезло. Сидя
напротив инспектора, я ждал, когда один из полицейских поднимется
на второй этаж и крикнет оттуда: «Пришлите дактилоскописта! Я
нашел место, где он убил девушку, тут даже пятна на стенах от
мыльной воды и уксуса».

Но меня довольно быстро вывели из дому и отправили в участок,
ключ от входной двери лежал у меня в кармане, так что, подумав
хорошенько, я понял, что locus delicti никого не интересует. Я
понятия не имел, куда делась пронырливая Бэбэ, где скрывается
вся остальная шайка, и что вообще надо говорить, чтобы мне поверили.
Если мне поверят, я сяду в тюрьму за соучастие в ограблении и
сокрытие улик, если не поверят – сяду за убийство. Для каждой
свиньи наступает день святого Мартина, как сказал один испанец,
тоже побывавший в плену. Мать испанца, добрая донья Леонор, выкупила
его за две тысячи дукатов, а вот на мою мать, пани Юдиту, надеяться
не стоит.

– Вы поедете с нами на опознание, Кайрис. У вас крепкий желудок?
Не боитесь упасть в обморок? Не забудьте свои пижонские очки,
– Пруэнса отхлебнул чаю и со стуком поставил чашку на стол.

– Я уже видел ее труп.

– Да он под дурачка косит, – сказал тот, что зашел в кабинет после
меня. – Вот здесь написано, что при аресте ты заявил, что пистолет
принадлежит тебе, что он был в твоем доме. К тому же ты признал
при свидетелях, что тебе известно о совершенном ночью убийстве.
Хотел бы я знать, откуда?

– Я видел, как ее убили из моего пистолета, но не смог разглядеть
того, кто стрелял, – я поворачивал голову вслед за Пруэнсой, медленно
ходившим с чашкой по кабинету. – Я также видел, как ее тело прятали
в черный пластиковый мешок для мусора.

– У вас плохой португальский для человека, который живет здесь
почти семь лет. Вы имели в виду его тело? – следователь встал
за моей спиной и облокотился о спинку стула.

На нем была свежая рубашка, я втянул ее цитрусовый запах – сколько
слов я потратил, чтобы научить Гайшу перекладывать белье высушенной
цедрой, как делала моя русская няня, но все понапрасну.

– Думаю, убитый сам толком не знал кто он такой. Но вы правы:
что бы он сам о себе не думал, это был настоящий парень. Я видел
настоящий пенис, не приклеенный.

– Видели что? Запишите-ка это, про cаralho, – велел он второму
полицейскому, и вновь повернул ко мне растрескавшееся лицо Максимина
Фракийца:

– Жертва была полностью одета, когда мы нашли тело. В джинсах
и свитере, белье тоже было на месте. Так что последнее замечание
придется занести в протокол. Мы знаем, что вы хорошо знакомы с
убитым, но не предполагали, что вас связывали близкие отношения
такого рода.

– Заносите что хотите. Никаких отношений не было. Хотя, я уверен,
что у человека, которого убили, были отклонения на сексуальной
почве.

– Первый раз вижу такого урода, – вмешался тот, второй, – убил
своего приятеля, да еще обзывает покойника педиком! Вот дерьмо.

Когда я упал со стула, то ударился головой о край стола, из носа
пошла кровь, но мне не предложили ни платка, ни салфетки. Стул
тоже упал и придавил мне правую руку, я хотел его скинуть, но
тот, кто меня ударил, улыбнулся и поставил ногу на перекладину,
не давая мне подняться. На какое-то время я перестал слышать,
но слух быстро вернулся – болезненным щелчком, похожим на тот,
что бывает после слишком быстрой самолетной посадки.

Я осторожно протянул другую руку к внутреннему карману пальто.
Похоже, что очки уцелели, эту оправу я купил еще во времена благоденствия,
когда работал в Байру-Альту: золото и сталь, немецкое качество.
Вот за что я люблю португальцев, здесь даже бьют не слишком стараясь.
О здешней корриде и говорить нечего – быка не убивают, рога у
него подпилены, вокруг прыгают шалые фуркадуш в колпаках с помпонами,
не коррида, а цирк-шапито.

ЖЕРТВА БЫЛА ОДЕТА, КОГДА МЫ НАШЛИ ТЕЛО. Эти слова Пруэнсы пробились,
наконец, сквозь гулкую темень, заполонившую мне голову. На датчанке
было белое платье, а под платьем ничего не было, это я видел так
же ясно, как вижу сейчас свою ладонь с пятном темной венозной
крови. Какое там белье, какие джинсы? Но скажи я им об этом, они
примутся стучать по мне ногами, стульями и всем, что под руку
попадется.

За два дня до ареста я видел убитую Джону в городе и даже не слишком
удивился. Она шла с тяжелой сумкой через плечо, даже немного спотыкалась
на высоких каблуках – совершенно как живая. Теперь на ней было
черное платье, и я подумал, что призраки выбирают черный цвет,
но не тот, блестящий, что латиняне называли niger, а матовый,
то есть, ater. Так она выглядела лучше чем в концертной столе
с чужого плеча, призраки не могут себе позволить выглядеть нелепо,
и это правильно.

Зато неправильно другое: я сижу в тюрьме за убийство датчанки,
а ей и в голову не придет написать инспектору оправдательное письмо
чернилами из сока лишайника. Или явиться ему во сне с собственным
черепом под мышкой и рассказать, кто на самом деле пристрелил
ее ветреной январской ночью.

Какое-то время я шел за крепкими, обтянутыми шелком бедрами Джоны,
как скучающий растаман за дымком чьей-то травяной сигареты – машинально,
не задумываясь, что я скажу, если она обернется. Что может человек
сказать своей галлюцинации? Тот, кто пристрелил тебя в моем доме,
оказал тебе услугу, сказал бы я, наверное, после смерти ты стала
почти совершенством. Но она не обернулась, вошла в высокие вокзальные
двери и пропала. Двери вокзала Россиу, две резные чугунные подковы,
сияющие темным стеклом – призрак мог скрыться в любых других дверях,
но ухитрился выбрать мои любимые!

Совершенно ясно, что показав издали точеные щиколотки и пегие
лохмы датчанки, провидение дало мне знать о предстоящих событиях.
Провидение – это христианское имя случая, говорил Шамфор, а я
говорю: провидение – это языческое имя интуиции.

Когда я сказал себе это, паучок, сидевший в засаде, поймал муху
и принялся ловко ее вертеть, придерживая передними лапами и запутывая
в липкий кокон, муха была большая, янтарная, но и охотник был
не промах, это я сразу понял.

Вот тебе и ответ, Костас, думал я, закрывая глаза и слушая, как
полицейские обсуждают ночную грозу и состав “FC Porto». Я знал,
что жаловаться некому, более того, я не мог даже рассердиться
как следует – это был первый допрос, девять с половиной дней я
не видел людей и страшно по ним соскучился.

Да не настроит тебя никакой слух против тех, кому ты доверяешь,
говорил мой любимый философ, но он не сказал, что делать, если
ты не доверяешь никому. Все эти девять дней я перебирал имена
и события, пытаясь сложить вероломные части головоломки, но вместо
танграма из слоновой кости получается узел из кизилового лыка.

Как бы там ни было, я решил писать обо всем, что приходит в голову,
в том числе и о тебе, Ханна, хотя тебя я помню довольно смутно.
Вот что я помню: нескончаемо длинные ноги с красноватыми коленями,
круглые глаза цвета перванш (это слово мне больше нравится, чем
барвинок, оно напоминает бабушку Йоле), протяжная, спотыкающаяся
на согласных речь, бублик из русых волос на затылке (здесь такой
бублик называют bolo rei и кладут в него цукаты, я его часто покупаю
в пекарне у бернардинцев) и пацанская привычка стучать собеседника
по плечу.

Не слишком много, да?

Ну и ладно. Тому, кто пишет, необязательно помнить как все было,
ведь он владеет мастихином, которым можно не только шлепать краску
на холст, или там смешивать охру с белилами, но и палитру поскрести,
почистить лишнее.

А если заточить мастихин как следует, то и убить, пожалуй, можно.

***

– Оуэн,– сказал Артур,– останови своих воронов.
– Делай ход, государь,– ответил Оуэн.

На теткины похороны я не пошел, отсиделся в кафе, вернее, в местной
cantina с замусоренным полом, где хозяйка была такой же пожеванной
и тусклой, как цветы, что продают у кладбищенских ворот по второму,
а то и по третьему разу. Не помню, сколько я выпил там, то и дело
поднимая указательный палец, но помню запах хозяйкиного платья,
подпоясанного шнурком и похожего на рясу францисканца.

Она наклонялась так низко, когда ставила передо мной очередную
рюмку, что я учуял можжевельник в ее одеколоне и проникся к ней
добрыми чувствами – так пахла благочестивая Марта из приморского
поселка Видмантай. Так пахнет старость, сказал я себе, хотя хозяйке
на вид было не больше тридцати пяти. Если уж на то пошло, она
была моложе тетки, которая умерла молодой, оледенела и лежала
теперь в crematório под взглядами не слишком огорченных ее
смертью людей.

Тетка звала меня Косточка.

Матери это не нравилось, довольно того, говорила она, что его
отец был не пойми кто, с виду честная шляхта, а с изнанки побрадский
бродяга. Довольно того, что у нас не семья, а польско-караимско
-литовский клубок с воткнутой в сердцевину русской спицей, говорила
она. Ни к чему ребенку прозвище, у него есть достойное имя, записанное
на золоченой ленточке из костела Святой Анны, говорила она, но
тетка упрямо звала меня Косточка, и я довольно быстро привык.

Имя, которое дала мне тетка, было горьковатым и твердым, оно было
связано с множеством приятных вещей: каштанами, жженой костью,
абрикосовым ядрышком, и – с бабушкой Йоле, потому что она называла
так пластинки в своем корсаже. Еще у нее были коричневые эбонитовые
косточки, они глухо щелкали друг о друга на маленьких счетах,
появлявшихся на столе, когда она получала пенсию и бралась за
подсчеты. Что еще?

Ах да, перемывать косточки – за этим к ней приходили подруги,
от которых пахло лавровишней и остатками прежней роскоши. Когда
хоронили бабушку, я позвонил им по списку, найденному в записной
книжке, но никто даже цветов не прислал – мать тогда сказала,
что к бабушке ходили из-за хорошего кофе с ликерами, и что все
они жадные одинокие старухи. Я думаю, что дело в другом: им просто
не хотелось лишний раз видеть Антокольское кладбище.

Вот в древних Микенах людей хоронили по всем правилам: рядом клали
кинжал, между ног – наконечник стрелы, на грудь – бронзовое шило,
в изголовье ставили кубок, а на живот могли положить и зеркало.
Допивая последнюю рюмку, я думал о том, что тело тетки уже бросили
в печь и сожгли, люди разошлись по домам, а мать поехала на Террейро
до Паго встречать адвоката с завещанием. Удивительно, что в наши
убогие времена кто-то еще пишет завещания. Еще удивительнее, что
раньше это называли душевной грамотой, а то и духовной. Душа ведь
неграмотна по определению.

Я попытался представить, как тетка лежит там, под казенной простынкой,
так же тихо, как лежала рядом со мной на тартусской кровати, когда
я думал, что она спит, и разглядывал ее сколько хотел. Я был пьян
от ночных часов, проведенных с ней, будто пчела, насосавшаяся
цветочного сока, я отяжелел, клейкая пыльца облепила мое тело,
если бы тетка открыла глаза и откинула простыню, я бы только зевнул
и отвернулся.

Ну ладно, Хани, ладно, я вру, соврал. В то утро я отдал бы полгода
жизни за то, чтобы положить одну ладонь между ее высоких ног,
а второй провести по груди и смахнуть простудную испарину. Иногда
тетка кашляла и беспокойно шевелилась, но глаз не открывала, и
я положил голову ей на плечо – вернее, я держал голову на весу
над ее плечом, чтобы она не чувствовала тяжести. Она лежала так
несколько часов, согнув колени под простыней, и я видел над ними
кусок мышиного цвета обоев, будто зимнее хмурое небо над снежными
пиками Кордильеры-Бетики.

Через семь лет я увидел эти пики из окна самолета, вспомнил теткины
колени и почувствовал, как мышиные когти заскреблись в мое сердце,
а снежный гребень обвалился в мое горло и не давал продохнуть:
теперь я думаю, что впервые испытал, приступ угрызений совести.
Помню, как сосед-португалец постучал меня по плечу, чтобы я отодвинулся,
и стал жадно смотреть вниз, как будто пытался разглядеть лыжников
на склоне Муласена.

– Onde a terra se acaba e o mar começa, – нараспев произнес
он, с трудом отрываясь от окна.

– No entiendo,– я удрученно помотал головой.

– Здесь кончается земля и начинается море, – повторил он на испанском,
и добавил: Луиш Камоэш.

Тетка не любила Камоэнса, она вообще маловато читала португальцев,
обьясняя это тем, что língua portuguesa застревает у нее
в подъязычии и цепляется за зубы. Бесстыдная ленивая отговорка!
Мою рукопись, написанную на русском, она сунула в ящик стола и
забыла – слишком много букв, понятное дело. Спроси меня теперь,
почему я не приехал к ней – к живой, писавшей мне открытки зеленым
фломастером и однажды приславшей фетровое бычье ухо с золотым
позументом. Ни один из ответов, придуманных мной в том самолете
– за сорок минут, оставшихся до посадки в Лиссабоне – не похож
на настоящий. Но тебе я скажу, Ханна. Я боялся увидеть лысую золотушную
старуху на месте смуглой белокурой женщины с хитрыми крыжовенными
глазами.

Я так хотел ее в юности, что готов был на все, на любые ужимки
и прыжки, чтобы утолить свой тусклый болезненный голод, и теперь,
утолив его с кем попало, я винил в этом ее, а кого же мне было
винить? Когда чего-то очень сильно хочешь, судьба пугается и отвечает
уклончиво, это я давно знаю. Но она-то, тетка, знала, что делает,
когда сбрасывала мокрую одежду мне на руки, разве нет? Поверишь
ли, я винил ее больше, чем свою мать, а уж мать-то я винил практически
во всем!

– Зоя оставила тестамент, – сказала мать, расставаясь со мной
у ворот crematório, – надеюсь, ты приедешь к трем часам и
послушаешь адвоката.

Тестамент, надо же. Вот за что я люблю литовский – последняя воля
умершего называется тем же словом, что и Ветхий завет. Да и Новый
завет, кажется, тоже.

Выходя из кантины, я думал о том, какую вещь положил бы рядом
с теткой, будь у нее всамделишная, просторная гробница, заставленная
кувшинами с оливковым маслом.

Листок бумаги с надписью «Оnde a terra se acaba e o mar começa?»
Или листок бумаги с моим любимым: «Леса лысы. Леса обезлосили.
Леса обезлисили»? Или вообще не бумагу, а коробку с беленским
печеньем? Или тавромахию?

Каково ей смотреть на себя теперь и видеть бенгальский, издевательский
огонь в печи, огневушки-поскакушки в остывающем пепле, и еще кубок
с дурацким шпилем, который я сначала положу в шляпную коробку,
а потом уберу с глаз подальше: под шестидесятый градус долготы,
пятьдесят девятый градус широты, на место ровное, отложистое,
чрезвычайных кручей и глыбоких рвов неимущее, под знак небесный
Урса Майор.

В книге, которую мне принесли из тюремной библиотеки, называется
«За пределами», второй день мучаюсь с английскими и немецкими
цитатами, заполняющими текст, будто черные семечки арбузную мякоть.
Писатели-эмигранты часто используют себя в качестве модели, написано
там в самом начале ( дальше третьей страницы я вряд ли продвинусь),
повествование выполняет роль зеркала, в котором субъектный взгляд
автора активизирует воображение и память, в том числе память о
непрожитом.

Я писатель? Я эмигрант? Я Адам Круг? Я картофельный эльф?

Автор книжки исписал с десяток страниц рассуждениями о мистическом
в русской литературе, а попроси я у здешнего охранника «Приглашение
на казнь», он посмотрит на меня, как на придурка. Хотя – где еще,
скажи на милость, читать такое, как не в камере с окном на кирпичную
стену?

Вот вечно так с русской литературой: ее вроде любят, штудируют,
пишут о ней монографии, разлагают ее на ртуть и свинец, а как
доходит до дела, все как будто выпадает в зеленый илистый осадок,
никто ничего не знает, не читает, и проще найти целую полку академических
брошюр на бледно-зеленой бумаге, чем саму – неразрезанную – книгу,
увязнувшую в разъяснениях.

И кого они любят-то? Тех, кто сумел показать, каковы на ощупь
трансмутации русского сознания, его перегонка, выпаривание, размельчение
и прочая, делать из этого зрелище, подобное тому, что придворный
алхимик устраивал для патрона, втихомолку подбрасывая в тигель
золотые крупинки. Ладно, это я злюсь.

Новенькая брошюра пошла бы на самокрутки, будь у меня хоть пара
крошек в кармане пальто, а так – придется вернуть на полку, тем
более, что иначе другую книгу не получишь. Представляю себе эти
заваленные макулатурой полки в каком-нибудь подвале (судя по фасаду,
который я не слишком успел разглядеть, подвал здесь изрядный)
и нарочного, развозящего заказы заключенных по этажам, на такой
забавной, проволочной тележке. И библиотекаршу, разумеется – вечно
простуженную даму, закутанную в шаль и греющую чайник на примусе
в подвале, оплетенном ржавыми трубами. Странная у них система:
заказов на книги не принимают, приносят то, что под руку попадется,
как будто вынимая вслепую из огромной груды неразобранного наследства.

Ладно, нет там никакой библиотекарши, а жаль, приятно было думать
о ней, я даже придумал ей роговую гребенку и близко посаженные
узковатые глаза.

Сама тюрьма тоже странная. Стены сочатся сыростью, потолок весь
в потеках сажи, еду приносят холодной, а то и вовсе забывают (приходится
стучать в дверь ногами), кофе не допросишься, радио в камере нет,
двери запираются на средневековые засовы (судя по грохоту железных
стержней и ворчанию охранников), а в кабинете следователя стоит
настоящее сокровище, заляпанное кругами от кофейных чашек – голландский
дубовый стол с инкрустацией.

Дня два назад, когда меня объяла утренняя тоскливая хмарь, и стены
камеры стали сдвигаться, я потребовал охранника и сказал, что
хочу помолиться, пусть меня отведут в тюремную часовню. Оказалось,
что часовни в этой тюрьме нет, а также нет мечети ( я спросил!)
и синагоги (он сам сказал), нет даже молитвенного коврика.

Это тебе, Костас, не Литовский замок у Крюкова канала с киотом
из красного дерева, я про него когда-то читал в старинной книге
«Жизнь заключенных», обнаруженной в университетской библиотеке.
Одним словом, это второстепенная тюрьма, где охранники меняются
на удивление редко и похожи то на лавочников, то на статистов,
за исключением того щеголя, что расхаживает с бильбоке, его зовут
Rábano, то есть редиска, я переделал его в Редьку, а мог
бы и в хрен переделать, но там два португальских слова получается.

В коридорах стоит мертвая тишина, не слышно даже шагов, как будто
заключенным выдали музейные тапочки, а в питье добавляют пустырник
или мяту – нигде и никогда я не спал так крепко и не видел таких
театральных барочных снов в духе Кальдерона. И правда, сижу тут,
как el príncipe constante и думаю о la dama duende. А если
повезет, обо мне вспоминает саламейский алькальд и вызывает на
допрос, утешительно бесмысленный и дающий отдохнуть от серых сдвигающихся
стен хотя бы на пару часов.

Я сижу тут и пишу в электрический дневник, хотя мог бы поступать,
как тот русский офицер, о котором я читал перед арестом в чьем-то
блоге: офицер аккуратно отмечал в дневнике каждый прошедший день,
а рядом писал: опять ничего не произошло.

Начинают мой день два смутных рассветных часа, когда я просыпаюсь
и принимаюсь растирать себе руки, ноющие от того, что их некуда
сложить поудобнее, разве что держать по швам. Подушка похожа на
французский багет и набита чем-то вроде мелкой стружки, я поленился
выяснять, руки под нее не помещаются, а шея затекает, как будто
голова лежала на камне, подобно голове Ханя из даосской притчи
про угощение монаха.

Однако, жизнь заметно изменилась с тех пор, как я могу писать
тебе, Хани. До этого я просто сидел на железном стуле и смотрел
в стену, сложенную как йеменский дом, почти без цемента, камень
к камню, время выело в стене нишу, похожую на михраб, показывающий
направление Мекки. Над михрабом нарисовано нечто, похожее на развалившуюся
перезрелую сливу, и написано: buraco, что означает дыра.

Утомившись моими мольбами, следователь распорядился, чтобы мне
отдали компьютер, который к тому времени был взломан и выпотрошен
каким-то полицейским умником. Когда лаптоп принесли в камеру,
и я бросился к нему со всех ног, экран показал мне зеленую поляну
Windows вместо привычной заставки с кратером вулкана Чико и, разумеется,
пустую папку с документами.

Полицейский умник, однако, оплошал.

В боковом слоте осталась тонкая, как крыло бабочки, пластинка
SD-памяти. Здесь всего-то несколько файлов, пара-тройка резервных
коконов, набитых черными личинками кириллицы, но чорт возьми,
я обрадовался, как ребенок. Начитавшись, я попробовал подключиться
к случайно мелькнувшему wi-fi, но тюремные стены отразили его,
как резиновая стенка для сквоша отбивает теннисный мячик.

Досадно, будь у меня доступ к сети, я мог бы провести в одиночке
всю зиму, не испытывая ни скуки, ни беспокойства. Я мог бы переписываться
с тобой каждый день, да что там переписываться, я завел бы себе
блог, как тот барселонский парень, которого посадили в психушку,
и каждый день получал бы комментарии и прочую ерунду, наполняющую
воздух радостным электричеством.

Вечер в камере наступает мгновенно, потому что лампочка здесь
всего на двадцать ватт и висит высоко под потолком. Я всегда думал,
что плафоны в тюрьме обнесены проволокой или еще чем-нибудь прикрыты,
чтобы арестант не мог разбить стекло и перерезать себе вены, например.
Или на охранника наброситься с осколком. Но здешние тюремщики
решили, наверное, что так высоко я все равно не подпрыгну.

Зато я получил возможность писать тебе, Хани, не думая о том,
что туалетная бумага кончается, а карандаш вот–вот выронит остаток
грифеля. Еще я получил свою позапрошлогоднюю кириллицу – целых
девять страниц. Мои прежние попытки вести дневник выглядят отсюда
так трогательно и несообразно, другое дело теперь, когда я чувствую
себя чуть ли не узником Редингской тюрьмы. Разумеется, до автора
«De Profundis» мне далеко, он сидел там за суку-любовь, а я –
всего лишь за убийство.

К тому же, все, о ком я писал в той, первой попытке дневника,
умерли.

Ну, почти все. А я еще жив.

***

иные в воздухе вися смотрели кто с небес приехал

Сегодня весь день думаю о maconha, приносящей веселый покой.

На свете так много бумаги, взять хоть банковские уведомления и
счета от телефонной компании, наверное, если посмотреть на город
с птичьего полета, при условии что крыши станут прозрачными, то
увидишь что город до отказа набит ненужной бумагой – кулинарными
книгами, обоями, одноразовыми скатертями, кухонными рулонами,
фотографиями нелюбимой родни, искусственными нарциссами, бульварными
газетами, да чорт еще знает чем набит. Будь я владельцем здешних
мест, издал бы бумажный указ: деревья губить только ради двух
видов бумажной продукции, одна из которых – хорошая проза ( более
ничего! никаких эссе, очерков, муторных мемуаров и путевых заметок),
а вторая – папиросная бумага для беспечального табака.

Стихи же могут печататься лишь при условии, что после прочтения
пойдут на бумажные панамки, раздаваемые на эшторильском пляже
совершенно бесплатно.

Две вещи, которые я люблю и с которыми не хотел бы раставаться,
я называю Фалалеями – так вот, одна из них теперь со мной, хотя
и вечно голодная, подурневшая на скудном здешнем электричестве,
а другой и в помине нет. А как было бы славно скрутить сигаретку
и хоть раз выспаться как следует.

Не смейся, Хеле, но так оно и было: я звонил своему comerciante,
или другому comerciante, если первого не было дома, и просил принести
фалалея, два спичечных коробка или три. Между собой они называют
это чаем, или еще как-то, боятся телефонной прослушки, так что,
когда я сказал, что моим паролем будет фалалей, отнеслись к этому
с подозрением. Но потом привыкли, и теперь узнают меня с полуслова
– по акценту и по паролю.

Ты спросишь, откуда взялось это имя, может быть даже заглянешь
в Википедию, или в Яндекс, но найдешь там только статью из словаря
Даля, пару пословиц и цитату из Достоевского, а они здесь вовсе
ни при чем. Это имя я прочел на обратной стороне тавромахии, которую
украл из теткиного комода в девяносто первом году, украл, привез
домой, и однажды принес в школу. Вернее, не я прочел, а учитель
истории, Умбрасас. На уроке истории я не утерпел, вытащил ее из
кармана и показал своему соседу по парте, Рамошке, а тот принялся
разглядывать и подвернулся под руку нашему историку, любившему
ходить между рядами и заглядывать в тетради. Умбрасас вынул тавромахию
из рук моего соседа, спокойно положил себе в карман и велел нам
обоим остаться после урока.

– Музейная вещь, – сказал он, когда мы подошли к его столу после
звонка, – где вы это стибрили?

– Вещь теткина, – сказал я важно. Правду говорить легко.

– Θαλλέλαιος
...Фалалей сделал это, – прочел он на обратной стороне кусочка
слоновой кости.– Фалалей, это мастер, наверное.Нет, скорее, тот,
кто заказал эту пряжку для своей невесты. А надпись он сделал
сам, процарапал канавки иглой и залил темной краской. Надпись
выглядит неумелой, а сама работа на редкость хороша.

– Женская пряжка с быками? – я был немного разочарован.

– Похоже, что да. Для мужского аксессуара слишком много цвета,
к тому же преобладают лазурь и золото, – он с явным сожалением
протянул мне тавромахию. – Держи. Не потеряй, носи ее в платке,
чтобы не поцарапалась эмаль и не потускнели краски.

Всех заботит, когда что-то тускнеет, а по мне, так это только
на пользу любому предмету, которому больше, чем двести лет. Старые
вещи отворачиваются от нас, подставляя свои покрытые панцирем
безысходности спины: патина, окалина и прочая ржавчина – это их
скромная защита, сдирая ее, мы не оставляем им выхода.

Чтобы не потускнели краски. У меня и платка-то не было.

Вильнюс распухает во мне, Хани, позабыв, что его место на дне
подсыхающей раны, в розовой капле сукровицы. С тех пор, как я
сижу в тюрьме, его становится все больше и больше, он отравляет
мои сны, разъедает их беззвучными, яркими, увеличенными, будто
в диаскопе, картинками. Флюгер с уснувшими воробьями, похожий
на детскую карусель, канавы, полные покорных лягушек, водяные
лилии, волчья ягода, черные от сажи сталактиты на горячих подвальных
трубах.

Хуже того, я вспоминаю то, чего вообще никогда не видел.

Прошлой ночью я видел во сне лейтенанта (или капитана? не разобрал)
гордо входящего в наш дом со смуглой сияющей щукой в руках, метра
в полтора рыбина, даже не знал, что такие бывают. Этой щукой лейтенант
торжествующе бил об стол, а бабушка Йоле смеялась, подбоченясь
за его спиной, чешуя залепила ей лицо, но я видел ее молодые острые
зубы, похожие на щучьи, и вдруг почувствовал голос крови, хотя
смешно говорить об этом, любуясь на холодную рыбью слизь.

Моя бабка была не простая рыбка, а железная, остро заточенная,
с колющими плавниками, это я с детства знал, а мать пошла в другую
ветвь, в арестантскую роту, как говорила Йоле, в сибирских колодников.
Я тоже был похож на деда, которого никогда не видел, знал только,
что серые глаза и вихор на затылке у меня от него, хотя на подслеповатой
фотографии ни глаз, ни вихра разглядеть было невозможно. Я был
похож на своего высокого, жилистого деда-горемыку, деда-караима,
деда-вора, и это обстоятельство делало нас с матерью родственниками,
хотел я этого или нет.

Тринадцать лет назад, в отеле «Барклай», тетка рассказывала мне
о смерти своей матери: Лиза упала ей на руки, когда говорила по
телефону с подругой, тетка проходила мимо, услышала сдавленный
вскрик и еле успела ее подхватить. Телефон упал на плиточный пол
и разбился, тетка с Лизой тоже упали.

– Матери уже не было, а мембрана еще хранила тепло ее рта, в трубке
дребезжал старческий торопливый голос, – сказала тетка, – я подумала,
что собеседница, наверное, слышала предсмертное стенанье Лизы,
но не хочет в это верить и продолжает говорить, говорить, говорить,
надеясь заглушить нарастающий ужас.

Я тоже видел смерть своими глазами – она лежала на кровати ничком,
прикинувшись бабушкой Йоле. До этого дня, говоря о смерти, я представлял
себе что-то варварское, зверское, шумное и непостижимое, может
быть, потому, что еще в школе прочитал у Бунина про павлинов и
окаянные дни. Мужики в семнадцатом году поймали павлинов в помещичьей
усадьбе, ощипали им перья и пустили бегать голых окровавленных
птиц по двору – для забавы. Павлины кричали от ужаса и метались
от дома к воротам, не в силах смириться с непоправимым, еще живые,
но уже потерявшие облик и стыд.

Позже я понял, что Бунин писал не про смерть, а про ненависть.

Настоящая смерть была безликой, безгласной и безмятежной. Она
отнимала возраст, имя и пол, как шекспировский купец отнимал бы
фунт мяса у должника – в мновение ока, before you can say knife.
Бабушка Йоле уже перестала быть бабушкой, когда мы перевернули
ее лицом вверх, она также перестала быть раздражительной стриженой
дамой шестидесяти девяти лет, владелицей вязаных воротничков и
любительницей холодного кофе с ликером. В ее лице стояла темная
вода, волосы и брови казались сизым сфагнумом, а руки были холодны,
как мигание болотных светлячков.

– Молчание – это не вестник смерти, а ее плоть, само ее существо,
– тетка говорила с закрытыми глазами, сидя в кровати по-турецки
и тихонько раскачиваясь. – Я не могла говорить с врачом, не могла
плакать. После того, как маму забрали в морг, я молчала несколько
дней. Наверное, потому что я невольно обнялась со смертью на коридорном
полу, и познала ее внезапную тяжесть и лед. У меня на самом деле
отнялся язык, и когда я вышла, наконец, в город, чтобы купить
черную косынку, мне пришлось обьясняться жестами в магазине галантереи,
где никто не сжалился и не принес мне листок бумаги и карандаш.
В конце концов я купила ленту черного бархата и повязала ее на
голову, выйдя из магазина. Я поймала себя на том, что смотрюсь
в витринное стекло – и, поверишь ли, Косточка – лента была мне
к лицу, я даже подумала, что куплю себе такую же красного цвета,
когда траур закончится. Мне кажется, все, что со мной происходит
теперь, это плата за мысль о красной ленте. Так глупая андерсеновская
девчонка попала в ад за новое платье и башмачки.

– Она наступила на хлеб, – поправил я, – она утонула в болоте
за белый хлеб!

– Ты читал в сокращении, – усмехнулась тетка, – теперь многое
печатают в сокращении.

Когда, в августе девяносто третьего, я вернулся из Тарту домой
и сказал Лютасу, что с горя поступил на исторический, он даже
не удивился. Похоже, он не видел большой разницы между востоковедом
и медиевистом. Они с Габией, его подружкой, целыми днями пропадали
на городском пляже, в Валакампяй, запасаясь лимонадом и пивом,
которое долго охлаждали, привязав за веревку к плакучей иве у
самого берега.

Иногда они приглашали меня, и я шел за ними, хотя валяться на
расстеленном в траве одеяле рядом с Габией было выше моих тогдашних
сил. Эта меланхоличная школьница могла положить голову Лютасу
на живот и лежать так часами, глядя в небо и посасывая леденцы.
Говорила она мало, зато вместо купальника на ней были лифчик и
шорты, одинаково тесные. Я нарочно приходил без полотенца, чтобы
лежать с ней «валетом» на байковом одеяле и глядеть туда, где
тело Габии начинало раздваиваться на два ровных, блистающих клинка,
будто мусульманская сабля-зульфикар, клинки держались близко,
но в полдень между ними пролегала длинная прохладная тень.

Самое смешное, что я не хотел спать с Габией. Я не хотел спать
с ней, ни тогда, ни потом, когда уже спал с ней. Я хотел владеть
Габией, как ей владел Лютас, вот и все. Горе душило меня, прочел
я у Байрона несколько лет спустя, хотя страсть меня еще не терзала.

Когда она сказала, что устроилась на лето в кукольный театр, я
невольно засмеялся – я сам чувствовал себя куклой в ее руках,
той самой кланяющейся полосатой куклой, что держит гетера на гравюре
Харунобу. Но это я теперь понимаю, а тогда у меня просто мутилось
в глазах каждый раз, когда она открывала рот, чтобы зевнуть, или
сунуть за щеку леденец. Теперь я понимаю и другое: греческое χάος,
первородный мрак, имеет общий корень с глаголом «разевать», –
неважно что, девичий рот или пасть звериную.

Лютас был зимним человеком – довольно бледный от природы, в ноябре
он становился перламутровым, будто изнанка морской раковины. Зима
была ему к лицу, зимой он был ловким, разговорчивым и полным холодной
небрежной силы. Летом я ни разу не видел его загорелым, даже не
представляю, зачем он часами валялся на этом грязном пляже, где
песок был похож на остывшую золу.

Сказать по правде, летом я видел его не так уж часто – они с матерью
уезжали на хутор, в Швенчонеляй. Там у Лютаса была настоящая вольная
жизнь, мне чудились рваные раны от кастета и полосы от драки ремнями,
ночное купание коней в речной воде, яростный футбол в высокой
траве и лиловые пятна на шее, которые носили напоказ, не прикрывая.

На моем хуторе жизнь была совершенно иной: дедово ворчание, колодезная
вода, от которой ломит зубы, довоенные журналы на чердаке, соседская
девочка, дразнившая меня очкариком, царапины от терновых кустов
и крапивные болячки. В худшем случае – осиная опухоль или твердое
рельефное пятно от слепня.

Когда Лютас затеял угнать антикварный соседский «виллис», давно
дразнивший нас сиденьями из потертой рыжей кожи, похожими на чемоданы
из фильма про шпионов, я ни минуты не сомневался. Лютас забрался
внутрь и завел мотор, а я стоял на стреме и трясся, утешая себя
тем, что это от ночного холода. Мы катались на трофейной машине
до утра, доехали до Тракайского озера, где мотор всхлипнул последний
раз и заглох, пришлось возвращаться в город ранним автобусом,
полным старушек с корзинками, из корзинок торчала свекольная ботва
и зеленые стрелы порея.

В девяносто первом мать взяла меня в Лиссабон, и Лютас провожал
меня за границу – мы весь день сидели в нашем подьезде на подоконнике
и пили медовую настойку, двадцатиградусную. В тот день он принес
горсть эстонских денег, выменянных в школе на марки, и высыпал
мне в карман. Эстонцы только что отчеканили белые однокроновые
монетки, точь-в точь совпадающие с немецкой маркой по весу и размеру,
их можно было опускать в автоматы с пивом и сигаретами – очень
удобно, только нужно было до Германии добраться. Во Франкфурте
у нас с мамой была пересадка на рейс португальских авиалиний,
так что я потихоньку обобрал все автоматы в зале ожидания, набив
карманы оранжевыми пачками с верблюдом и пакетами соленого миндаля.

Помню, что, явившись на Террейро до Паго, я первым делом высыпал
свою добычу на кухонный стол под удивленными взглядами тетки и
Фабиу – мои карманы показались им бездонными, они и сейчас такие,
я люблю большие удобные карманы с застежками.

Если бы Фабиу знал, что не пройдет и шести лет, как я буду ночевать
с его женой в номере отеля «Барклай», он, наверное, удивился бы
еще больше. Он умер задолго до того, как это случилось, и тем
самым лишился возможности отволочь меня на агору и засунуть в
задницу редьку или колючую рыбину, а потом засыпать мне согрешившие
части тела горячей золой – так в старину полагалось поступать
с прелюбодеями.

Он умер в девяносто четвертом – в этот год в Сараево обстреляли
рыночную площадь, в Мексике восстали индейцы, паром «Эстония»
затонул, комета Шумейкера-Леви столкнулась с Юпитером, а я, бог
знает зачем, поступил в университет и поселился в общежитии на
улице Пяльсони. Теперь улица переименована, и это грустно.

В тот год я думать не думал об отеле «Барклай», я читал введение
в египтологию и ходил в гости к двум однокурсницам, снимавшим
на окраине домик с печкой, потому что в общежитии было холодно
и дуло изо всех окон. По дороге к девушкам, я отрывал доски от
чужих заборов или воровал угольные брикеты, однажды за мной погнался
эстонец-хозяин, кричавший «Куррат! Куррат!», я бросил брикеты
и побежал – просто, чтобы доставить ему удовольствие.

(Окончание следует)

Последние публикации: 
фалалей (13/10/2010)
фалалей (06/10/2010)
фалалей (22/09/2010)
Ведьмынемы (23/01/2008)
Ведьмынемы (21/01/2008)
Побег куманики (27/11/2006)
Стихотворения (27/03/2005)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

X
Загрузка