Комментарий |

фалалей

(отрывки из первой главы)

Начало

*****

                Маленькая рыбка,
                Маленький карась,
                Где ж ваша улыбка,
                Что была вчерась?

– Что ты чувствуешь, когда пишешь? – спросил меня Лилиенталь, когда
я принес ему один из своих старых рассказов, читать он
отказался, скользнул глазами и похмыкал. Его равнодушие меня
огорчило, я просидел над переводом несколько вечеров и теперь
ждал, что он похвалит мой сладостный, только что обретенный
португальский.

– А ты? – спросил я, намереваясь тут же задать еще один вопрос: где
же твои картины и почему я их не видел?
Но он опередил меня,
заявив, что картин больше не пишет, и на это у него есть
причины, о которых упоминать нежелательно.

– Теперь я только рисую, – сказал он, делая неопределенный жест в
сторону окна, – рисую на салфетках в кафе или на обрывках
писем, иногда даже на конвертах. При этом я ничего не чувствую,
и даже не узнаю своих рисунков через пару дней, как будто их
рисовал кто-то другой.

– Я тоже не узнаю свои тексты, когда перечитываю.

– Ну ты сравнил, – он протянул руку за моей самокруткой. – Тексты –
это совсем другая техника, более изощренная и норовистая.
Писатель выставляет себя на площади, как бродячий кукольник,
или, если вспомнить Лейриса, тореадор, играющий с быком, но
он должен соблюдать правила и, что самое досадное, говорить
правду, хотя бы время от времени.

– Разве художник не соблюдает правил, когда грунтует холст или смешивает краски?

– При чем тут это, – поморщился Лилиенталь, – я говорю о технике
самого ремесла. У вас, писателей, в руках всего лишь один
инструмент, и он только кажется мощным и беспредельным, на деле
же он ограничивает ваши движения, заставляя отстраняться от
того, что вы делаете, чтобы не захлебнуться собственной
жизнью, плоть которой вы тратите там, где я трачу только охру или
свинцовые белила. Я не слишком сложно выразился?

Мне понравилось это у вас, писателей, и я дал ему знак продолжать, я
люблю слушать Лилиенталя когда он курит со мной вместе,
такое бывает редко, особенно у него дома, где нет ни одной
пепельницы.

– Смерть и удовольствие – вот тема твоего ремесла, закон твоей
корриды, происходящей в самозабвенной тишине, а тишину можно
удерживать только если болтать, не закрывая рта, да еще
кружиться будто дождевая вода на решетке или нет – будто дервиш,
задирая голову, приседая, шевеля губами, и все такое прочее.

– Ты хочешь сказать, что литература требует исступления, полного
погружения, а живопись позволяет только окунуться и даже
остаться сухим?

– Да нет же, – он сердито махнул рукой. – Дело здесь не в количестве
воды, которую ты впитываешь, а в силе и глубине
отстраненности. Ты расплачиваешься не за то, что однажды достигаешь дна
или противоположного берега, а за разницу температур – или,
если хочешь, – давления! Чтобы правильно отстраниться,
нужно погрузиться достаточно глубоко, а потом также высоко
подпрыгнуть над водой. Господи, почему мы говорим о воде? С таким
же успехом, это может быть яма с лягушками, пшенка, или
могильная земля.

– Однажды я напишу книгу, – сказал я, чтобы заставить его замолчать.
– Мне непременно нужно написать о своей жизни, но только
так, чтобы не пришлось объединять разрозненные листочки в
повествование, за которым стоит идея или хотя бы малейшая цель.

– И что будет на этих листочках? – вид у Лилиенталя стал сонным, и я
заторопился.

– Я хочу вложить туда все запахи и обиды, всю чувственность, запах
чужеземной еды, пыльный, мучной запах папье-маше, и
простудный запах мякоти алое, привкус вина, которое пьешь из
нагревшейся от солнца фляжки, прикосновение шарфа в обледенелых
катышках, когда дышишь в него на январской улице, конопляное
забытье, книги, и еще мучительный запах тока, когда лижешь
кисловатую батарейку, и еще – как пахнет в пригородном поезде,
ржавчиной и теплым паром, одним словом – всю изнанку памяти,
мездру, понимаешь?

– Я понимаю, что ты соскучился по снегу и хочешь домой, – Лилиенталь
стряхнул пепел в кофейную чашку, и, поймав мой взгляд,
усмехнулся. – А то, хочешь сделать ты, пако, называется
«автопортрет в интерьере», ничего нового, полупрозрачная фигура
автора на фоне его рассуждений.

– Я бы назвал это «автопортретом в выпуклом зеркале», есть один
такой у Пармиджанино, висит в венском музее, не помню в каком.
Там нарисован мальчик, у которого рука в три раза больше
лица, но ты ему веришь, и даже сам хотел бы там сидеть, перед
тем же зеркалом, положив руку на ту же деревянную тарелку.

– Ну, как тебе угодно. Кстати, о маленьком Schweinerei: я все
собирался спросить тебя, что за приключение у вас было с твоей
теткой? Только не говори, что она оставила тебе дом потому, что
рассердилась на свою дочь, я это уже слышал. Полагаю, что
причиной было любовное увлечение, ты ведь такой удачный
экземпляр Пьеро, грустный кудрявый разгильдяй, обсыпанный
сахарной пудрой.

– Откуда ты знаешь, что я кудрявый? – я провел ладонью по своему
эжюкасу, так мою стрижку назвала Агне, когда я вернулся из
парикмахерской наутро после похорон.

– У тебя повадки кудрявого юноши, – сказал Лилиенталь, – все
кудрявые юноши думают, что умеют заговаривать зубы. Так что у тебя
было с покойной сеньорой Брага ?

– В детстве я читал сборник мифов и легенд Южной Амазонии – или еще
чего-то в этом роде, не помню. Там была история про то, как
как человек совокупился с женой брата, та превратилась в
змею и обвилась вокруг его пениса. Кто знает, что случилось бы
с человеком, проделавшим то же самое с сестрой своей матери?

– Не думаю, что именно это тебя остановило, – голос Лилиенталя стал
хриплым, глаза покраснели, и я отобрал у него самокрутку, в
чем-в чем, а в этом деле он слабоват.

– Она была красивой женщиной, но – как будто стеклянной, понимаешь?
Я читал в одном старом немецком романе про стеклянную
женщину, которую везли на пароходе на выставку куда-то в Латинскую
Америку. Внутри у нее была подсветка, чтобы посетители
выставки могли разглядеть все, что там находится. Представь
себе: если бы пароход затонул, то фанерная коробка с женщиной
еще долго плавала бы по южным водам. Когда я читал это, то
увидел спокойное лицо, обращенное к ночному небу, подмигивающие
лампочками сердце и легкие, золотых и прозрачных рыб,
трогающих носами стекло, и подумал, что я сам хотел бы провести
так остаток жизни после смерти.

– Я читал в романе, я читал в сборнике мифов, – он передразнил меня
своим севшим голосом и захихикал, – Есть что-нибудь в этой
жизни, о чем ты не читал? Слова, слова, никудышний
инструмент, мужчине нужна шершавая фактура, вязкий терпентин, льняное,
липнущее к пальцам масло, а больше мужчине ничего не нужно.
А ты, пако, не пако, а какая-то упаковка. И я подозреваю,
что ты сам не знаешь и знать не хочешь, что именно в тебя
упаковано. Так что уж не обижайся и не принимай близко к
сердцу, если тебя однажды выбросят за ненадобностью, как кусок
пергаментной бумаги и бечевку.

Хани, я тебя не слышу, хотя говорю с тобой каждый день, мне неловко,
что ты оказалась замешанной в эту историю, но я рад уже
тому, что ты не сказала им правду. Проще всего было написать
короткий отказ, изложив как все обстоит на самом деле, и то
сказать – ну какая ты мне жена? Мы не виделись четырнадцать
лет, я даже не знаю, как они тебя разыскали, больше того – я
не слишком хорошо помню твое лицо.

Что я помню, так это запиленную пластинку со «Стабат матер» в
исполнении Лондонского симфонического, которую мы слушали в твоей
увешанной серпантином квартире, дожидаясь ужина. Ты мельком
заметила, что мама не слишком серьезно относится к нашему
браку, раз постелила мне в дедушкиной комнате.

– Они надеются, что мы пошутили, – сказал я. – Но ведь мы не
пошутили. Я приду к тебе ночью и мы приступим к делу со всею
серьезностью.

Помню, что ты показывала бумажный театр, который устроила для
младших детей, и я немного завидовал этим детям, да и тебе тоже.
Театр был сделан из шляпной коробки, занавес сшит из
вельветовой штанины, на сцене стояла мебель из спичечных коробков,
оклеенных фольгой. Я взял двоих актеров за нитяные волосы,
встал за стулом и стал показывать сцену с Панчем и Джуди,
придумывая диалоги на ходу:

– Кто эта девочка с коленями, похожими на собачьи мордочки?

– А кто этот мальчик с носом как у тяньхоу?

Ты вынула шпильки, распустила волосы, смеялась, болтала ногами,
подливала мне ворованный отцовский бальзам, и при том, что была
выше меня на голову, выглядела совсем маленькой и
простодушной.

Если кто-то сказал бы мне тогда, что ты станешь моим Ором (нет,
лучше Аароном, эстонцы любят сдвоенные гласные), когда начнется
битва с амаликитянами, что ты будешь поддерживать мои руки,
когда они станут падать, до самого захождения солнца, я бы
засмеялся. Да мы и так много смеялись. Теперь-то я знаю, что
секс без смеха ничего не стоящая вещь, просто обряд, с
аккуратно разложенными на алтаре дарами (на тебе, Боже, что нам
негоже, сказала бы няня), но что я знал тогда, двадцатилетний
jovem?

И что я знаю теперь?

Что я знаю, скажем, о Бэбэ, с которой провел в постели без малого
сотню часов? Только то, что мифические пешие дронты с тяжелыми
клювами жили когда-то на Маврикии, пока не были съедены все
подчистую. Что я знаю о Бэбэ, кроме того, что она быстро
раздевается, не выключая свет?

Она говорила, что была стюардессой, потом два года жила на яхте
какого-то тунисского дельца – не то поварихой, не то гейшей. Она
с таким восторгом рассказывала мне о треугольных кроватях и
особых туфлях на пластиковой подошве, что я подумал:
наверное, где-то на окраине мира есть фабрика, производящая
особенные вещи – держалки для шампанского, необходимые при сильной
качке, туфли для белой палубы, водяные кровати, которые
можно поставить в носовой каюте, чесалки для спины с рукояткой
в виде рыбы, да бог знает что еще. Например, таких вот Бэбэ,
совершенных партнерш для кругосветного безделья, легко
прерывающих дозволенные речи.

Я допил коньяк, свернул сигарету, включил компьютер и настроил
камеры. Не то чтобы мне хотелось посмотреть на мертвую Джону, я
просто подумал: а вдруг мне померещилось? Глупость, конечно,
но привиделся же мне в детстве черный аист на берегу пруда,
непроглядно черный аист на золотых ногах, тяжело и сердито
взлетевший, когда я подошел поближе. Я позвал бабушку, но
пока на шла, переваливаясь, от крыльца к мосткам, аиста и след
простыл. Потом она долго убеждала меня, что таких в природе
не бывает, но ведь я видел его сверкающие ноги и даже сиплый
свист успел услышать.

Джона лежала на том же месте, она казалась еще мертвее прежнего.
Лицо я видел смутно, его прикрывал свисающий со стола край
скатерти, длинная бахрома слиплась от крови. Наверное, пока
изображение не застыло, охваченное цифровой изморозью, его еще
можно считать трюком, дурачеством, mystification, подумал я.
Можно надеяться, что датчанка вот-вот вздохнет, поведет
глазами, приподнимется на локотке. Но увидеть ту же картинку во
второй раз – это уже кино, как сказал бы Лютас.

Вот о чьем уходе я пожалел, глядя на черные потеки между широко
разбросанными голыми ногами датчанки. Лютас точно знал бы, что
нужно делать.

А, кстати, что нужно делать?

Скатерть придется выбросить, думал я, глядя в монитор, это последняя
вильнюсская вещь, уцелевшая за шесть лет, все остальное –
теннисная ракетка, кляссеры с марками, связка бумажных писем
– давно были сосланы в погреб и лежали там в чемодане, с
которым я прилетел в Лиссабон осенью две тысячи третьего.

Скатерть была непростая, я купил ее у старой пани Скайсте,
работавшей раньше в костеле, вернее – обменял на утюг и электрический
чайник. Старуха жила по соседству и принесла скатерть к
нам, надеясь продать, но у меня не оказалось денег. Я тогда
работал в антикварной галерее, пристрастился к траве и тратил
свой заработок за неделю.

– Господи, откуда это у вас? – спросил я, когда она встряхнула перед
моими глазами куском пожелтевшего льна с золотыми
прожилками. – Это никак алтарный покров!

– Это мои волосы, – сухо сказала пани Скайсте. – Мать остригла мне
косы сразу после войны, смешала со льном, вышила эту скатерть
и подарила нашему кунигасу. Кунигас давно умер, его сын
нашел скатерть в церковном сундуке и сказал, что настоящая
хозяйка этой тряпки – я, и могу теперь забрать ее себе

– Бесценная вещь, пани, этот ваш сын кунигаса ничего не смыслит. У
меня и денег-то таких нет, придется у матери просить.
Подождете до вечера?

Мне страшно хотелось заполучить эту скатерть, я сразу задумал
подарить ее тетке, она такое любила. В прошлый раз я передал ей с
оказией вырезанного из осины страстотерпца с подложенной под
щеку ладонью, и получил в ответ открытку: Abraça-me.
Segure-me e nunca me deixe partir.

– У меня чайник недавно сгорел. И утюг. Этого мне хватит, если пану не жалко.

– И вам не жалко своих детских волос? – спросил я, смутившись.

– Меня не спросили, когда косы остригли, – сказала пани Скайсте. – У
моей матери, видно, были для этого причины.

Мне была понятна угрюмая улыбка соседки, у моей матери тоже на все
были причины, ей одной ведомые. Ее гнев был молчаливым, но
полным отравы, как отвар болиголова, и я боялся его, как дети
боятся знакомых предметов, преображающихся в темноте.

Помню, как я испугался, когда нас с теткой застукали в ванной, где
на ней было только подобранное впопыхах полотенце, а я был
бледен, будто Арес, барахтающийся в бронзовой сети. Мать не
произнесла ни слова, заперлась у себя в комнате, ходила там,
роняла вещи на пол и принимала какие-то капли с тревожным
запахом. Тетка же, одевшись и высушив волосы, прошла мимо ее
комнаты, стукнула костяшками пальцев в дверь и сказала низко:

– Юдита, в тебя полуденный бес вселился? Мы уходим гулять, придем поздно.

Мать не ответила, но ходить за дверью перестала.

– Маменька сочла сливы, – сказала тетка насмешливо. – Одевайся,
Косточка, выведи меня отсюда, ради бога, на чистый воздух.

Полгода спустя, она позвонила мне вечером и стала рассказывать, что
завтра двадцать девятое августа, Ореховый Спас, и что я
должен сходить в церковь, и помолиться за тех, кто умер в этот
день. Голос ее был далеким и прерывистым, как будто она
звонила с Галапагосов, мне даже показалось, что в трубке слышен
шум океана и крики прибрежных птиц.

– Но ведь каждый день кто-то умирает, – сказал я, выслушав ее речи.
– И каждый день какой-то праздник. К тому же, я принадлежу к
другой конфессии.

– ...из Едессы в Константинополь..– слабо донеслось из трубки, и
вдруг, после долгой паузы, полной шелеста и хлопанья крыльев,
взорвалось прямо в ухе, как будто телефонистка вдруг нащупала
штекером нужное гнездо:

– Нет, не каждый. Какого черта, Костас, тебе что трудно задницу от
стула оторвать?

*****

                   и так все женщины наперечет:
                   наполовину  – как бы божьи твари,
                   наполовину же потемки, ад

Бэбэ сбросила халат и взобралась на меня. Ее волосы еще не высохли
после душа, и мне на лицо упало несколько капель. Смеющееся
смуглое лицо взошло надо мной и настойчивые колени прижались
к моим ребрам. Если верить чаньским наставникам, жизненная
сила находится в животе, и у Бэбэ ее было предостаточно – я
мог бы сосредоточиться на ее дымчатом пупке, не хуже чем на
своем собственном. Еще у Бэбэ был плывущий синий взгляд,
совсем как у той девицы с цветной иллюстрации к «Метаморфозам».
У той, что сидит с лампой над спящим юношей и вглядывается в
него, склоняясь все ниже и, наконец, роняя масляные горячие
капли на алебастровый живот. Нет, это был «Золотой осел»! А
может быть, «Дафнис и Хлоя», не помню.

Я читал Апулея и Петрония, завернув толстый том в обложку от
бабкиного требника, чтобы мать не нашла, мне было двенадцать лет, и
эта книга казалась мне откровением – я ее никому не
показывал, даже всеведущему Лютасу Раубе. Да он бы и не понял. Это
я лежал там, под парчовым балдахином, притворяясь, что сплю,
горячее масло текло по моим ногам, я ждал, когда она
склонится совсем низко, чтобы схватить ее за волосы и подвергнуть
наказанию – ведь я был бог, никто из смертных не смел видеть
моего живота.

Бэбэ повернулась ко мне спиной и представил эту спину среди
китайских подушек в доме Лилиенталя, где гости валяются на полу,
вокруг арабского подноса, потому что садиться за свой стол,
заваленный эскизами и угольными карандашами, мой бывший друг
никому не разрешает. Никаких сомнений в том, что он с ней
спал, у меня нет. Ли со всеми спит, он терпеть не может спать в
одиночестве. А я вот терпеть не могу спать в общей комнате
или в купе поезда, прислушиваясь к чужому дыханию, вздрагивая
от железного стона пружин.

– Общежитие – это такой способ жизни в аду задолго до того, как ты
начинаешь верить, что умрешь, – сказал я тетке, когда уводил
ее из нашей с китаистом комнаты. В каком-то смысле я
предпочитал жить в аду. Дома меня ждала тишина, потеки плесени на
северной стене, ванная, густо завешанная бельем, запах
карболки и пасты для натирки паркета, и вечное сырое молчание
матери.

Говорят, великана Имира вскормила первозданная корова Аудумла – она
лизала соленые ледяные глыбы, и там, где горячий язык
прикасался ко льду, выросли волосы первого человека. А потом и все
остальное выросло. Моя мать вскормила свое великанское
одиночество, а заодно и меня выточила языком из глыбы, поэтому
мне так зябко и тревожно, когда я с ней разговариваю.

Когда я появился на свет, бабушка выставила мать из дома. Не потому
что мой отец не пришел в костел в назначенный день, и я
родился бастардом, а потому, что мать не желала просыпаться по
ночам, и бабушке приходилось вставать и менять пеленки.

Бабушке Йоле это не нравилось, она была красавицей и любила спать до
полудня. Собираясь в гости, она проводила перед зеркалом в
спальне по нескольку часов и разрешала мне вынимать пуховку
из пудреницы и нюхать ее, а, главное, в такие дни я мог
сколько угодно копаться в ее шкатулке, до краев забитой
почерневшим серебром и медалями на шелковых лентах.

Если бы бабушка читала Гюго, то нашла бы там определение, подходящее
к ней наилучшим образом: homère bouffon. Она была не просто
красавицей, но жесткой и громогласной, как раблезианский
смех, я бы ничуть не удивился застав ее выходящей из нашей
уборной с использованным гусенком в руке.

Похоже, я начинаю сходить с ума, если ты заметишь это, Хани, непременно напиши.

Кто еще объявит мне правду, я целыми днями никого не вижу, я даже
следователя не видел больше недели. Прошло девять дней, а меня
не вызывают на допросы, похоже, им совсем не интересны мои
оправдания. В прошлый раз, стоило мне заикнуться о мертвой
Джоне, как мне влепили затрещину, а потом уронили на пол и
долго тыкали ботинком в бок.

– Чокнутым прикидываешься? – сказал следователь Пруэнса, – Посиди
тогда, подумай. А мы займемся делом.

Пока они занимаются делом, я хожу вдоль стены с нарисованным бананом
и думаю о женщинах. Женщины созданы для того, чтобы мы
разгадывали их уловки. Я пытаюсь разгадать уловку Бэбэ, но в
голове у меня вместо мыслей распускается бутон ее хитро
закрученного пупка и темнеют две терновые ягоды, кисловатые, будто
лепестки батарейки.

О чем я думаю? Бесхитростная женщина противна природе, вот о чем.

Женщина подобна рою июльской мошкары в столбе света, физика ее
являет собой броуновское движение, а не скольжение и
поступательное движение, как принято считать.

Женщина течет и протекает над твоей головой, пока ты завороженно
смотришь, как капает с потолка, но как только, спохватившись,
ты охаешь и бежишь за тряпкой, женщина высыхает и уходит,
наскучив тобою безнадежно.

Но это все физика, а вот метафизика женщины составляет лишь ту ее
часть, которую она использует, чтобы морочить тебе голову.

Они скидывают свои шкурки (как змеи) и подбрасывают тебе хвост (как
ящерицы), но, уходя, забирают свое добро с собой, и только
когда умирают – оставляют тебе внезапное наследство (хитин,
железную чешую и окалину).

Все это я знаю теперь, а тогда в отеле «Барклай» я смог различить
только нескольких мошек в лунном свете, подтекающем из
балконной двери. Я не знал, что и думать, когда тетка сбросила
мокрое платье, пошла в душ, а потом бродила по комнате в поисках
халата, не обращая на меня внимания. Сначала я подумал, что
она решила меня совратить, потом подумал, что – утешить, но
она вернулась, надела мою рубашку, легла, и к утру я уже
решительно ничего не думал.

Что сказала бы тетка, будь она здесь, со мной?

Косточка, как тебя ужасно подстригли.

Что сказала бы моя мать, если бы чиновник из эмиграционной службы
написал ей, а не тебе?

Смотри, не сиди там на бетонной скамье.

Что сказала бы сестрица Агне, приди она меня навестить?

Я всегда говорила, что однажды ты доиграешься.

Что сказала бы бабушка Йоле, будь она жива?

Милый, молись деве Марии и святому Иуде Фаддею, заступнику в безнадежных делах.

И что скажешь ты, Хани, прочитав этот файл, разбухающий с каждым
днем, будто ослиная шкура в молочной кислоте?

Ну и муженек мне достался, mine perse.

*****

                     На нем шапочка с пером,
                     Рукавица с серебром,
                     На нем шапочка смеется,
                     Рукавицы говорят.

Компьютер у меня заберут, я выпросил его до вечера воскресенья,
встав на колени и поцеловав следователю ботинок. При этом я не
испытал унижения или стыда. Мне все равно, раз это даст мне
еще двадцать восемь часов разговора с тобой. Я с такой же
готовностью мог бы поцеловать электрическую розетку в туалете,
дающую мне возможность подзарядить батарею или охранника
который водит меня в этот туалет и ждет по двадцать минут, пока
батарея не насытится. За каждый раз я плачу ему двадцатку,
даром что ли у меня пачка денег спрятана под майкой.

Тюрьма вытягивает из меня воспоминания как соль из пустынной земли.
Неплохое сравнение, верно, Хеле? Если их не записывать, они
разорвут меня как замерзшее вино разрывает бутылку. Нет,
плохое сравнение, вино – это забытье, а память – колодезная
вода. Не успеешь оглянуться, как она уже зацвела, позеленела, и
ничем эту муть не вычерпаешь, а потом заглянешь в колодец,
надеясь отыскать ответ на самом дне, а оттуда смотрит на
тебя унылое железное ведро, оторвавшееся еще во времена
Веспасиана.

Сегодня я весь день вспоминаю женщину, которая вертела меня как
абрикос, примеряясь к зеленому недозрелому боку, и не решаясь
вонзить в него зубы. Женщину, которая говорила, что во мне
есть инстинктивная сила двухлетнего ребенка ( и я обижался), и
что дети бывают не от мужчин, а от бога ( и я не понимал, о
чем она).

Женщину, которую я сильно подвел.

Я мог бы стать ее другом, любовником, или хотя бы японской куклой
надэмоно – это такая соломенная кукла, которой трут больное
место, а потом кидают в реку в третий день третьего месяца,
или относят в храм, или просто бросают в огонь. Я мог бы стать
абрикосовой косточкой, целой связкой абрикосовых четок и
дать ей покой, обыкновенное утешение, то есть свободу.

Свобода не существует без спокойствия (всякая тревога уже не
свобода)
, как писал любимый ею Ф.М.Д., которого я не читаю, а если
читаю, то ловлю себя на желании завязать бороду узлом, чтобы
отогнать демонов, как делают знающие люди. Еще неделя без
бритья, и я смогу сделать не слишком крупный, но убедительный
узел.

Вот, Хеле, я понял! Я понял, чем чувство вины отличается от любви.
Чувство вины не заставляет тебя звучать, а только
подкручивает колки. И ты молчишь еще напряженнее.

Когда, весной две тысячи третьего, я разговаривал с теткой по
телефону, сидя с ногами на стойке бара, потому что уборщица
разлила по полу мыльную воду, я еще не знал, как мало ей
оставалось жить, но мог бы догадаться, прислушиваясь к почти
незнакомому – убегающему, матовому, неплотному – голосу. Слышно было
на удивление хорошо, помехи были в самом голосе, в его
неприятном напряжении, как будто тетка говорила со мной не из
своей лиссабонской квартиры, а с острова Исабела, стараясь
перекричать хлопанье бакланьих крыльев и грохот прибоя.

– Я не смогу приехать, – сказал я, – на днях только на работу
устроился. Ты как там, в порядке? Справишься покамест?

– Я в порядке, – захлопали бесполезные крылья. – Хотелось бы тебя
увидеть, но не более того. Со мной здесь пан Грабарчик, он
приехал повидаться, и еще разные люди. И Агне здесь, она
передает тебе привет.

– Надо же, и Грабарчик там! – я почему-то обрадовался, мне
показалось, что человек, подаривший тетке алую с золотом стеклянную
лампу, должен быть отличной сиделкой.

– Да, он тут, не беспокойся, – сказал приветливый полый голос и нас разъединили.

Я не беспокоился. Я не хотел уезжать из города, я был немного
влюблен и до смешного беден, к последнему я начал уже привыкать,
но и это не было настоящей причиной.

Я боялся увидеть тетку в руинах. Я уже видел в руинах свою бабушку
Йоле, и не смог бы вынести это снова. Рассказывал ли я тебе о
бабушке Йоле и ее рождественских подарках?

Бабушка была прижимиста и всегда заворачивала подарки сама, так что
пакетик в самодельной обертке я всегда узнавал и
разворачивал последним. В нем наверняка лежало что-нибудь странное,
попавшееся бабушке под руку в ее комнате. Однажды я обнаружил
там огромные перуанские носки из альпаки, дырочка на пятке
была аккуратно заштопана лет сорок тому назад. На бабушку
никто не обижался, она могла выкинуть и не такое: я сам видел
как в кафе на проспекте она сгребла со столика оставленную
кем-то мокрую мелочь: смахнула в подставленную лодочкой ладонь
и счастливо улыбнулась.

В Крещенье льда не выпросишь, говорила няня, вот что у нас за
бабушка. Когда мне исполнилось шесть лет, мы с матерью перебрались
жить к Йоле, не желавшей оставаться в одиночестве в
заполоненной призраками квартире. Красивый муж умер, а законный
сгинул на каторге, говорила бабушка, жалобно кривя губы, а я
смотрел на нее и думал, что у меня все не как у людей. Дед
потерялся в тайшетских лесах, отца никто толком не видел,
приемный дед рехнулся и попал под машину, выйдя из дому в
полосатой пижаме, а мать выглядит старше бабушки и пахнет
марганцовкой.

Ты не поверишь, Хани, но так я и думал, в шесть лет у меня была на
диво светлая голова, не то, что теперь. A ocasião faz o
ladrão.

В бабушкиной квартире была детская с высоким окном, а внизу, в
сарае, стоял велосипед, смазанный, со скрипучим седлом, мне
обещали подарить его, как только дорасту до взрослой рамы, и за
это я многое готов был терпеть. Зато няне через неделю
пришлось искать другую работу – они с Йоле не поладили.

Не помню, с чего там началось, кажется с песенки, которую няня пела
мне на ночь, приходя в детскую из своей чуланной комнаты,
где помещалась только раскладушка. Бабушка запретила нам с
няней жить вместе, но засыпать одному было скучно, к тому же, в
этом доме няню не приглашали к обеду, и мне нравилось
втихаря запасаться сыром и яблоками, чтобы угостить ее на ночь
глядя.

У богатых деток елка. 
Что за сладости, игрушки!
А у нас с тобой, Николка, 
Лишь мороз один в избушке.

Услышав этот куплет, бабушка вызвала няню к себе и сказала, что я
уже вырос, хожу в длинных штанах, считаю до ста и бегло читаю
на двух языках, одним словом – я повзрослел и няня мне
больше не потребуется. Теперь она, Йоле, справится сама, пусть
это и будет стоить ей времени и беспокойства, она, мол, в
долгу перед семьей и намерена все искупить. Представляю себе, с
каким лицом она произносила эту речь. Прямо таки вижу это
длинное, напудренное, жертвенное лицо с шевелящимся, будто
розовая актиния, размазанным ртом.

Когда я уехал в Тарту и поступил в университет, она присылала мне
деньги в конвертах с неизменной припиской, где указывалась
сумма потраченного на меня к этому дню капитала и напоминание о
том, что все придется вернуть, когда я встану на ноги. Я
видел как рос этот чудовищный счет и внутри меня что-то
дрожало, будто вольфрамовая нить.

Я боялся, что однажды зайду к ней в спальню и, увидев это лицо,
возьму бронзовую лампу с медведем и разобью ей голову. Однако,
возвращаясь домой, я первым делом бежал к ней здороваться и
долго еще сидел на жестком курульном креслице, выслушивая ее
обиды на мать, на покойного мужа, на продавцов в обувном
магазине, на весь белый свет. Любовь к ней уживалась во мне со
стыдом и жалостью, а это чертовски крепкая смесь, цемент на
яичных желтках.

Любовь к тетке имела вкус внезапной свободы и pasties de Belem,
белемского пирожного – это такие хрупкие корзиночки с кремом,
посыпанные корицей. Иногда их присылали с оказией, в жестяной
коробке, уверяя в записке, что их следует немного разогреть.
Правда, нас с Лютасом это не слишком заботило, мы делили
добычу пополам на заднем дворе, усевшись на железной скамейке,
сьедали черствые корзиночки и запивали холодной водой из
колонки.

С утра шел дождь, и я основательно вымок на прогулке. Во дворе я
видел человека в рыжем верблюжьем пальто, он вышел из той же
двери, в сопровождении незнакомого охранника, руки он заложил
за спину, и я подумал, что это опытный арестант, не чета
мне.

У него были длинные прямые волосы, собранные в хвостик и сытое,
тяжелое лицо, похоже, его взяли не так давно, мое-то лицо за три
недели заметно изменилось

Я обрадовался ему, как старому другу, и ждал, что он со мной
заговорит, или, хотя бы, кивнет, но он посмотрел сквозь меня,
оглядел прогулочный дворик, и коротко кивнул охраннику, мол, веди
меня обратно. Рыжее пальто изрядно пропиталось водой, хотя
он вышел на пару минут, значит, его вели по открытой галерее
или по другому двору. А зачем? Причина может быть только
одна: он тоже сидит в одиночке.

Вернувшись в камеру, я стал думать, что этот парень с двойным
подбородком сидит в соседней камере, и мы сможем перестукиваться.
Хотел бы я знать, как люди вообще это делают – пользуясь
шифром Мирабо или кодом Полибия, как декабристы в равелине? Да
чего там, мне хватило бы простого домашнего звука, кулаком
об стену.

Интересно, есть ли у него окно? И что ему приносят на завтрак, такую
же размокшую овсяную бурду, как и мне, или омлет с беконом?
Я читал в газете, что в городской тюрьме, той, что за
парком Эдуардо Седьмого, можно заказать завтрак из кафе, если у
тебя есть два червонца, и обед из трех блюд – если есть пять.
Но здесь не городская тюрьма, и даже не деревенская, здесь
пустынное чистилище для обнищавших иммигрантов, разорившихся
домовладельцев и незадачливых грабителей – то есть, для
меня, единого в трех лицах.

Я несколько раз пробовал стучать в стену, даже отвинтил железную
ручку от скамьи и треснул ею как следует, но парень не
отзывался, может, его там и не было вовсе. Железная ручка –
совершенное оружие, недосмотр охраны! – навела меня на мысль о
побеге, я уже прикидывал возможные версии, когда меня вызвали в
комнату для свиданий.

Будь на моем месте Лютас Рауба, он бы, небось, устроился повеселее.

У моего школьного друга есть заветная способность, за которую я
отдал бы многое из того, чем одарил меня Господь. Он умеет быть
своим в доску парнем, если захочет. Его любят официанты,
уборщицы, почтальоны, секретарши, продавцы лотерейных билетов,
дети и старики – здешние охранники носили бы ему горячую
пиццу под униформой, как спартанские мальчики. Да чего там, я
сам его люблю.

Последние публикации: 
фалалей (13/10/2010)
фалалей (29/09/2010)
фалалей (22/09/2010)
Ведьмынемы (23/01/2008)
Ведьмынемы (21/01/2008)
Побег куманики (27/11/2006)
Стихотворения (27/03/2005)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

X
Загрузка