Комментарий |

Простые желания

1

С детства при слове «фотограф» я вздрагивала и дыхание замирало.
Казалось, эти люди фантастическим образом существовали и
владели миром. Сфотографировать – значит убить. Таким образом
началась моя фотографическая карьера. Люди умирали медленно так
медленно и постепенно, как проявляется на фотобумаге
изображение. Я могла лишать с помощью щелчков моего фотоаппарата
любых человеческих качеств. Жертва позировала в глазке,
преломлялась во многих стеклах и через глаз доходила до сердца, в
котором и свершалось таинство власти. Занятие ведьмовское.
Потом, когда мокрые фотоснимки сохли на металлических
прищепках – жертва была уже в ловушке, в квадратной мышеловке кадра
– неподвижная и лишенная свойств. Такое злое занятие
породило во мне необузданную страсть. Проявитель слизывал с
человека его сущность, затем сущность вымывалась водой и уходила в
канализацию вместе с отработанным проявителем и проточной
водой. Далее в кромешной тьме, освещенной лишь таинственным
слабым красным светом, злодеяние закреплялось. Я стала
фотографировать молодых женщин, мстя за уходящую жизнь, и
внутренние силы, которые были на исходе, концентрировались,
становились точны, как стали точны мои желания. Я перестала делать
ошибки. Ожила воля. Воля заменила мне все: дом, душу и
желание жить. Механически вставляя в кадр очередную жертву, я
чувствовала жадное животное удовлетворение. Это не была жизнь
вслепую. Для каждого фотосеанса со всей тщательностью педанта
я выбирала самые глухие уголки Лондона. Почему Лондона?
Потому что в старых стенах еще ютились остатки чужого времени,
вопля, гнили. Это было великолепно. Каждая искра жизни,
освещенная последними лучами солнца – фотосеансы происходили
обычно на закате при естественном освещении – итак, искра жизни
помещалась в нетленную опушку стекла, и уже потом начинала в
ней жить. Если бы этот монументальный фотомузей можно было
бы называть жизнью! Я не хотела, чтобы кто-нибудь застал
меня бы за этим колдовским занятием. Даже модели не были
посвящены в происходящее. Они были ослеплены оранжевым солнечным
ядром. Как на допросе души их слепо плавали от меня к
зеленоватой сырой стене и обратно, пока тугая петля щелчка не
стягивала их желания. Зато они оставались вечно молодыми. Такие
молодые блестящие капельки.

В янтарных вечерах, когда глухое соседство электричества уже
начинало соперничать с угасающим воздухом, оно становилось
постепенно ярче, разгоралось и наполняло темноту города шумным
экстазом цивилизации, кончалась пленка, а с нею и преступное
таинство. Тогда начинали хлопать двери кино, где фотографии
оживали, бесконечно разыгрывая застывшую жизнь. Жертва обычно
шла рядом со мной удовлетворенно молча и так же как и я
ступала ногами на певучую замирающую листву опавших деревьев. В
слепоте рождалась жестокость. Наконец, на какой-то момент
сумерек стены становились совсем незначительными и я теряла к
ним интерес, который мог ожить в темноте на секунду, когда
резкий и мгновенный отблеск проезжающего автомобиля бросал на
них резкие и длинные тени, которые вначале быстро
увеличивались, потом проезжали мимо в противоположном направлении и
падали замертво.

Наконец ядовитое небо оставалось далеко позади или же так высоко,
что мне становились недоступны его желания и я, увлекая за
руку мою жертву, падала в кипучий раствор цивилизина.

Тогда, после весело проведенной ночи на рассвете, с замирающим
сердцем, я пробиралась в свою лабораторию. Путь в нее был
нелегок, так как в такой поздний или ранний час – между мышью и
петухом, городской транспорт умирал. Мне приходилось идти
пешком. Жертва уезжала обычно на такси, разжигая во мне еще
большую ненависть, так как денег на такси у меня не было. Обычно
слабый или несколько резкий холодок, сквознячок забирался
мне в воротник и там ослаблял шею, пока одеревяневшее тело в
последовательных диагоналях неслось через городские поля. В
такой час на другой стороне земли ведьма, оседлав монаха
шептала «Конец твоему царству» Наконец я, уже издали учуяв
близость лаборатории, прибавляла шагу и у же на всех отходящих
парах вбегала в подъезд, где одеревяневший консъерж дослеживал
свой бессодержательный сон. По старой лестнице, так и
ставившей мне подножки, я доползала до двери в скважину которой
уже начинало брезжить зарождающееся утро. Тут и начиналась
настоящая тьма кромешная: в проявке пленки, мокрые руки,
потерявшие всякое ощущение влаги или сухости, изжеванные
полотенца, пальцы, пахнущие кислотой, так, что ими было противно
прикоснуться к лицу. Но потом, через час уже не противно: о
пальцах забывалось, потом начинался пресловутый механизм
движений. Другой бы фотограф, сгорая от профессионально
любопытства, все же упек бы себя в ледяную перину, но до моего
матраса, надо было еще добраться, пройдя через множество
изображений. Наконец, с пленки, повешенной на просушку, падала
последняя бессильная капля и тусклая лампочка сообщала мне
содержание негатива: в такой час небо было еще непригодно. Глаз
останавливался на нескольких кадрах и бессмысленная радость
прерывалась первым трамвайным звонком или скрежетом невидимых
рельс. За звонком в мир звуков на пару минут вползали
мелодичные колокола маловероятной часовни и мир опять погружался в
его короткое оцепенение. Что происходило потом, вспоминается
мне слабо. Помню только тупое разочарование от великолепных
снимков, лежавших передо мной на полу. Так они оставались
лежащими при лампе, которую я всегда забывала погасить, потому
что к утру меня невольно выносило к океану беспокойных и
недружелюбных сновидений.

Мой немецкий муж был летчиком. В короткие минуты, отведенные нам на
земле, мы ссорились из-за пустяков и в нас разгоралась
рассовая непримиримость. Я считала его бездушным тинейджром,
силиконовым дураком из двух мегабайтов, он меня – чудовищной
азиатской змеей, не лишенной, однако коварного очарования.
Впрочем, когда он исчезал с моих глаз, мой внутренний взор
немедленно переносил его в небо, то ли к ангелам, то ли к тяжелым
бескрылым буржуа, которых он носил из Лондона в Швецию и
обратно и которые интересовали меня куда меньше, чем менее
реальные ангелы. Мысленно представляя, как он борется с
молнией, как смело направляет машину сквозь скалистые ревущие
облака, я все же не лишала себя удовольствия отказать ему в
последней решимости и навязчивая картина падающего и горящего
самолета разыгрывалась в уме. Впрочем, мы оба добросовестно
проводили время – он наверху, а я – внизу. Других воспоминаний
о нем у меня нет, разве что я хорошо помню – его лицо, в
котором удивительно красивая верхняя часть дополнялась
чудовищным жабьим или бультерьерским подбородком, медленно
врастающим в тело.

Моя очередная фотографическая жертва была богиня, рядом с которой я
казалась себе недоразвитым хитрым стручком. Она ужасно
подходила к моей новой серии фотографий, которую я тайно называла
«Лишение красоты» Она была ко мне очень дружелюбно
настороена и мечтала получить в подарок пару хороших фотоснимков. Я
же с помощью камеры собиралась присвоить ее себе. Итак, мы с
барышней оказались за каким-то металлическим забором,
прошли доки и вынырнули в той ужасной части города, где живут
невидимые днем бомжи и попрошайки, которые выходят еще на
рассвете и отправляются через мост в центр, туда, где мир
заполнен милосердием и человеколюбием.

Моей новой спутнице путешествие по трущобам представлялось
кинематографическим приключением, для меня же эти выпученные стекла
растрескавшихся как яйца домов, были ежедневной реальностью.
В прошлый раз я уже заметила одну подходящую стену,
проеденную червями и обрамленную каким-то монстриозным гибридным
растением, случившемся здесь от скрещения сорняка и нечайно
занесенного сюда благородного плюща. Растение настойчиво
упоминало о романтиках, что моя спутница не приминула назойливо
заметить.

Мы расположились под стеной, отодвинув чехлы и пожитки, чтобы они
нечайно не попали в объектив и не испортили чистоты злодеяния.
Воробьи отчаянно стригли мокрый воздух, переполняя его
несносной бранью кокни, бездушное солнце неоновым блеском
разбивало стройность мысли. Я предложила ей подумать о чем нибудь
самом печальном на свете, отчего она стала убывающе
улыбаться. Так как в ее маленькой жизни до сих пор самым печальным
событием были похороны Бизе, это совсем не располагало к
слезам. Я напомнила ей о животах африканских детей, о
средневековой чуме и рассказала ей дикую историю о руке, писавшей на
стене и о спиритическом сеансе с лисицами, в котором я
однажды принимала участие. Лицо, до сих пор носившее в себе
непостижимую привлекательность шоколадной рекламы, посерьезнело,
наполнилось внутренним содержанием и сеанс начался. Это было
настоящей костедробилкой. После каждого щелчка фотокамеры
она вздрагивала и прижималась к стене. Тут содержание поперло.
После тетьего кадра на ее глазах выступила сухая соль. Я
вошла в азарт. Она слушалась меня во всем: перелезала через
стену, лежала на земле, превращаясь в оленя, обнимала обрывки
колючей проволоки, найденные мною в гибриде, выла дикою
волчицею. Солнце, еще недавно стоявшее в зените, обратилось в
медленное бегство, образуя мягкие тени на неописуемо
прекрасном лице, потом исказило его в какую-то защитную гримасу и на
моих глазах красавица стала превращаться в пакет. С этим
перфекционированным пакетом возвращалась я вечером через
бурьяны. Меня распирали взрывы безмолвного хохота. Уже была ночь,
когда я вышла из темноты на освещенный огнями мост и волна
свежего воздуха с Темзы накрыла меня с головой. Пакет с
водяным стоном ушел на дно.

Я же, однако, придя в тот вечер домой, обнаружила в зеркале изящную
перемену – мой толстый курносый нос утончился и вытянулся,
брови взлетели и необыкновенная чувственность появилась
вокруг рта, все же это была я и мне в этом было невозможно
отказать. Впрочем. Скука. Об этом довольно. Быть красивым?
Привилегия ли это или привычка? Дар небес или воспитание чувств?
Это или есть или этого нет. Но это было. Это теперь есть и
будет, даже когда старость подернет нестираемой пеленой мое
обличье.

Вот уже месяц бродила за мной по пятам эта проклятая собака. Она
появилась из трущобы. Она появилась навсегда и не отставала. Не
раз я пыталась сфотографировать пса, но мои попытки были
тщетны. Пленка или засвечивалась или получались нелепые
размытые отпечатки. С появлением собаки дело не шло. К тому же эта
сволочь, как я потом поняла, пыталась стянуть у меня
камеру. Вероятно, собака принадлежала кому-то из бомжей. Я
представляла, как они выследили меня из пустых домов и положили
глаз на мою недешевую камеру. Да, эта дрянь, паршивый пес,
хотел стащить у меня камеру. Мясо! Конечно, ему нужно было от
меня получить хороший кусок мяса!

Описание комнаты самоубийцы.

После того как девица покончила собой, у меня возникло желание
посетить ее дом. Адрес я знала. Она жила с родителями недалеко от
дома Генриха – моего мужа. Низкорослые крепкие дома уютных
кварталов были покрыты густым слоем гусиного жира. Перед
каждым домом висел непроницаемый почтовый сейф и к резным
дверям вела забулыженная тропинка. И на сей раз тропинка была
выложена каменным паркетом.

Матери не было дома. Одутловатый отец, торопливо и растерянно, но не
без достоинства проводил меня в комнату покойной и оставил
там на час.

– Через час я за вами зайду, – предупредительно сказал он.

Дверь за несчастным бесшумно затворилась. Взгляд мой немедленно упал
на школьную фотографию жертвы, но долго не задержался.
Гораздо интересней был довольно большой, плохо написанный
портрет Дарвина. Старик выглядел дружелюбно. В его пастозной
бороде застряли лиловые тени, а под глазами сквозил выцветший
холст.

– Вот так и происходит исчезновение видов, – сказала я ему и мне
показалось, что он зарычал.

По комнате были тщательно расставленны детские игрушки и подарки:
например старинная настольная лампа с надписью: «Дорогой
Мелани в день ее четырнадцатого рождения» Ах, да, так ее, эту
дрянь, звали Мелани. Наконец моя жертва обрела конкретное имя.
У меня никогда не было такой хорошей комнатки: полосатые
обои, немного зеленоватые, мягкий ковер на полу. Да что тут
фотографировать? Все же я вытащила камеру. Где-то внизу
зазвонил телефон и задрожала деревянная лестница. Я выглянула во
двор. Ах, да вот и домик для морской свинки. У меня никогда не
было свинки. На домике было написано по латыни «Salve»–
приветствие. За домиком шел каменный забор, как во всех
лондонских дворах. Через двор пробежала соседская кошка. Я снова
вернулась взглядом в комнату. Что-то запищало – в стенах жило
какое-то насекомое. Ах, так вот здесь она перерезала себе
вены. Да, на ковре осталось темное пятно. Немного буроватое.
Можно было бы принять его за винное пятно. Но это было пятно
от крови, и я это знала. Я сфотографировала пятно. Вернулась
к школьному портрету. Здесь Мелани было на вид шестнадцать
и красота ее была магической. Я сфотографировала портрет. К
этому моменту я уже решила никогда не проявлять эту пленку,
а засветить ее, как только я выиду на улицу. Письменный
стол. Я выдвинула первый попавшийся ящик. Здесь лежала тетрадь.
Тетрадь я сунула в рюкзак.

Когда я вышла на улицу, пленка была немедленно засвечена и брошена в
почтовый ящик.

По металлическому небу неслись сквозняки, потом ниже, воздух
становился снова неподвижен, так, чтобы не беспокоить зарождающийся
туман, и только к самой земле там, где проносились черные
маслянистые лондонские такси и в вечерней каше деревьев
утопали рыжие домики, сквозняки снова начинали сновать, да так
беспокойно, что сердце замирало и пряталось куда-то в темную
замерзающую середину тела. Тетрадь лежала в кармане, пока от
вечерней сырости я бежала в желтое нутро подземки. Потом
подземка громыхала и в туннеле невыносимо скрипели рельсы, так,
что черный металлический порошок высыпал на зубах. Я
доехала до своего района, когда стало совсем темно, и наконец
оказалась перед своим домом. Небо над ним было черно и только
светлый серебрянный самолет совершал над районом бессмысленные
круги.

Тетрадь оказалась пуста. Только на последней странице детским
почерком были написаны многозначительные стихи.

Собака продолжала меня преследовать. День ото дня ее спина
покрывалась клочьями седой грязи. Вначале она не хотела брать мясо из
моих рук. Потом голод заставил ее приблизиться и уныло
смотреть на кость. Собака выла. Ее вой был мне несносен. Я стала
дразнить ее, поднимая кость над головой, облизываясь,
тяжело дыша, как это делают собаки. Тогда, в первый день нашего
сближения собака скрылась в трущобе. У меня было
необыкновенное желание ее сфотографировать. На следующий день несчастное
существо начало с остервенением жевать кость. Сеанс
начался. Как безумная, нажимала я на спуск фотоаппарата. Диафрагма
быстро дышала, потом стягивалась в пучок и пленка
автоматически откатывалась в хранилище. Я отсняла несколько пленок.
Наевшись, собака свернулась калачиком и легла под сырую стену.
Она почти не дышала. Только иногда по слабому вздрагиванию
живота, я понимала, что в ней переваривается пища. На ветку
села ворона. Она держала в клюве какой-то необыкновенно
блестящий предмет. Он был похож на клюв. Быть может это клюв так
блестел. Эта незначительная деталь почему-то застряла у
меня в памяти.

Потом что-то упало с дерева вниз. Это была большая лупа. Просто
фотолупа, через которую обычно проверяют негативы.

Я заходила в каждый магазин и внимательно рассматривала предметы
через лупу. Впрочем, ничего необыкновенного в этом не было. Но
все же мне казалось, что я могу увидеть большее. Я купила
подзорную трубу и смотрела через нее туда, где были трущебы.
Иногда в глубине района проезжали хлебные грузовики или
проходили индусы. С помощю подзорной трубы я стала искать в небе
моего мужа. Наконец, я увидела, что облака раздвинулись и
показалось его лицо. Оно было озадаченно. По шевелению губ я
поняла, что он пытается что-то сказать.

В мелкой толчее образов, пытающихся из нечаянного бокового зрения
попасть в область моего пристального внимания однажды возникла
некая Верочка. Впервые я увидела ее из окна двухэтажного
лондонского автобуса, когда он остановился на углу какой-то
малозначительной улицы и некто на роликах, свистя известную
песенку, чуть не угодил под колеса. Второй раз, уже более
маркантно, она попалась мне во сне, и была поймана в ту
мышеловку (часть) воспоминаний, где маленькие почеркушки и сноски
вырастают в некое вещество, а то и вовсе пытаются стать
рассказом. Итак в том водоеме, в котором блуждала в эту ночь моя
воспаленная память, случайно вынырнуло мельком замеченное
лицо, задвигало глазами, руками как в немом кино, потом
наклонилось и, выпрямившись в полный рост, стало на лыжи. Существо,
стуча палками и набирая скорость покатило по скрипучему
снегу куда-то в лес и моя оторванная от спящей спины душа
последовала за лыжней. Теперь меня выражал только этот невидимый
сгусток, и пронизываемый горячим паром, выходящим из
верочкиного рта, когда душа забегала вперед, заглядывал в лицо с
раскрасневшимися щеками и каштановой россыпью кудрей под
желтою, грубо вязанною шапочкой, тогда мне становилось щекотно
(то есть душе моей) и я заливалась каким-то детским наивным
колокольным смехом. К утру моя душа, набродившись по свежему
лесу и вернувшись ко мне, как всегда возвращается блудливая
кошка к постели своей хозяйки, растолкала меня, выпростала из
тугих объятий сна, всегда рискующего стать тем единственным
сном без сновидений, что зовется забвением. Спросонья я
схватила, было, фотоаппарат, но с глухим ужасом пробуждения
поняла, что Верочки и вовсе не существует! Милое, единственное
существо, что не внушало мне никакого отвращения – был всего
лишь плод моего пылкого необузданного воображения. Что было
реальностью? Лишь серое в белых прожилках небо, висевшее в
то утро над районом.

Полученный жизненный опыт измеряется, к сожалению, не перечнем
случившегося, а способностью к переживанию, точнее способностью
переживать в том числе и то, что не имеет места. Такие
переживания придают жизни нужный оттенок. Без таких переживаний
приобретенный опыт не схож с самим собой и перестает быть
опытом. С другой стороны, сумма нужных переживаний иногда
приходит извне или заботливый род готовит ребенку новое
воспоминание о еще не случившемся и предупредительный генокод
предвосхищает ответ. Что до мастеров переживаний, у которых вошло в
привычку придавать необходимую тональность бюрократической
чреде событий, частенько они преувеличивают и переживаемую
реальность принимают за статус предметности.

Так, я не заметив тотального исчезновения столового серебра, еще
долгие годы позволяла себе думать о том милом значении его,
которое не измеряется в ювелирных пропорциях, однако не
заметив, что уже несколько лет подряд хлебаю свои супы из
алюминиевых или оловянных ложек, в один прекрасный день была тяжко
поражена такой радикальной подменой реальности. Но способность
моя строительства иллюзий безгранична. Она немедленно
поспешила мне на помощь и на моем внутреннем горизонте снова
забрезжило будущее, указуя дорогу настоящему, а скучное
окружение провинциального богатого городка, населенного мымрами, и в
котором я сейчас имею несчастье проживать, сменилось чудной
картиной нового технократического Рима, где эстетические
фашисты пьют кровь из моего сентимента.

Самолет снижался. Иногда он падал в воздушную яму. Ветер рвал мотор,
крылья, дробил голую спину. Вдруг что-то ударило сверху по
кабине, как кулаком и машина потеряла равновесие. Мотор
запел другим голосом – такие тенора встречаются у смертников.
Машина вошла в винт и превратилась в серую спираль. Начался
балет...

После случившейся самолетной аварии мой муж поселился на земле в его
уютном домике с коллекцией авиамоделей. Поначалу я часто
заходила к нему, чтобы показать фотографии и поболтать о
жизни. Однажды я осталась у него ночевать, как раз в той
маленькой комнате, в которой повесилась его мать. Поутру меня
разбудил будильник, и я ринулась к нему в спальню. Пока он еще
спал, я стояла над телом и держала баллон наготове. Только он
стал ворочаться, страх проработал меня и я, направив
отверстие прямо ему в рот, припустила еще слабую вонючую струю
краски. Он вскочил и широко раскрыл ослепотевшие от сна глаза.
Вот, сейчас, потный, пижамный, страшный, с бульдожим лицом
будет драться. Я схватила и второй баллон и направила ему в эти
светлые, красные ото сна, широко расправленные глаза, он
закашлялся, заорал, замотал головой, забил руками, схватил
меня крепко и больно за запястья и швырнул в угол комнаты.

– Я тебя убью, – засипел он, и пена слюней вместе с красной краской
выступила у него изо рта. Я с трудом привстала, выпростала
из-под себя колено и поднялась, качаясь на ногах. Он сел на
красной, запачканной краской простыне. Нет, надо было не
ждать. Но он уже двумя руками схватил стоявшую у кровати тяжелую
гардинную перекладину и ринулся на меня, разбивая в комнате
все, что попадалось ему под руку. Посыпались цветочные
горшки, зазвенело стекло. Перекладина упала мимо, перебив стол и
опрокинув стоявшую на нем бронзовую фигуру. Я перешла в
наступление. Он осип, закашлялся, размазывая рукавами кровь по
лицу, и завыл. С полуметра я пустила в рот ему новую струю.
В одном баллоне кончилась краска. Завоняло нитролаком. Ох
как крепко завоняло. Он бросился прочь из комнаты и,
споткнувшись о балку, упал. Я скоро и ловко сунула оба баллона в
карманы и приподняв гардинную трубу бросила ему на грудь, потом
ногой подтолкнула к горлу, села сверху и опять принялась за
баллоны. Я видела как краска втекает в горло, смешивается со
слюной, красит зубы. Потом клокотание. Я еще раз прыснула
ему в защуренные глаза, он дрогнул нечеловечески всем телом и
замер. Я отдышалась. Воняло нестерпимо. Бронзовая фигура
еще покачивалась на ковре. Часы забили девять раз и бодро и
душераздирающе зазвенел будильник, уцелевший на ночном
столике. Через несколько минут зашла слепуха горничная и как ни в
чем не бывало прочла меню к завтраку. А еще через полчаса,
когда я уже в хорошо проветренной комнате доедала сосиски и
запивала их какао, выливая остаток на его потную покрашенную
голову, в дверь властно постучали и вошли мускулистые твари
из охраны государственного порядка.

2

На земле, безуcловно еcть еще уголки, где я могу воспеть cлаву
плохой погоде. Это какие-то южные города, в которых я еще не
успела побывать, но которые в течение поcледних трехcот лет
живописно ожидают моего прибытия. В тех городах американские
туристы просаживают cоcтояния, французы опаздывают на поезда, и
дождливым сентябрьcким днем, на закате летнего сезона,
схватив черные зонтики и защищаясь ими от тугих порывов ветра,
англичане бегут на маленькие белые катера, которые
нетерпеливо качаются у причала, пугаясь будущего шторма.

Так, бежав из тюрьмы и схватив свою фотокамеру, и самые последние в
моей жизни деньги, я оказалась в одном из таких городов, в
маленьком дорогом отеле, выходящем своими окнами прямо на
шторм. Склонность к внезапным путешествиям и необдуманным
прогулкам появилась у меня еще в детстве и никакие трактаты о
логике не могли меня разубедить в прелести возможной опасности.
Напротив, такие путешествия, которые как бы я выразилась
раньше, придают жизни необходимый кошмар.

Передо мной лежала замасленная фотография некоего французского
фотографа – Jaques-Henri Lartigue. Фотография называлась « Ницца,
шторм. Вид Темпьеты» И она была сделанна в 1925 году.
Дождь. Растрепанные ветром пальмы, быстро закрашивающие серую
синеву надводной стихии, глицериновое море. Здесь есть
неразборчивое пошлое присутствие памяти. И память оказалась моим
патроном.

Теперь же мне предстояло последнее в моей жизни путешествие –
приятное, с сознанием выполненного в жизни долга и потом –
незаметный уход из жизни, запланированный мною на обратном пути в
Зальцбурге (отель на скале Менхсберг). Около семи часов,
когда небо от непогоды стало цвета грязного белья, я спустилась
в ресторан отеля и заказала мартини. Несгибаемый молодой
официант ушел, с готовностью вильнув хвостом. За соседними
столиками сидели в основном иностранцы – завсегдатаи летних
месяцев. Они говорили одновременно на трех европейских языках, с
легкостью превращая один в другой. Вначале я сидела с
закрытыми глазами, привыкая к новым шумам городка и гостиницы,
прислушиваясь к разговором

– Она так и не вернулась на фотосцену, – услышала я потрескивающий,
как огонь в очаге голос старой дамы. Потом невидимый
официант, неслышно раскатав ко мне ковровую дорожку принес мартини.
Потом кто-то неподалеку стал передвигать стулья, и я
услышала пару колких замечаний брошенных в мою сторону и
припорошенных легким смехом.

Когда я открыла глаза – передо мной стояла молодая дама,
стряхивающая с тонкой тыльной стороны руки последние капли дождя. Это
была повзрослевшая Верочка. Повзрослевшая и разочарованная.
Та самая, которая много лет назад приходила ко мне в моих
видениях. Ее фотографии сохранились в старом лондонском
альбоме. Серые глаза Верочки равнодушно скользнули по мне, потом
задержались на кремовой макушке морского гада, при разговоре
стучащего ребром ладони по столу.

К половине восьмого небо в окне окончательно распустило свою немытую
постель и между девятым и десятым глотками мартини
денунциант принес мне записку. Так как я никого здесь нее знала,
записка была адресованна, вероятно не мне, если же записка была
для меня, то она, как это мной и было запланированно,
обещала кровавый супчик! Чтобы окончательно подавить в себе
гадкое чувство нетерпеливого любопытства, я положила записку в
карман и продолжала сосать мартини, занимая свои мысли
наблюдением за окружающими и решив открыть записку только после
девяти. Между тем, после получения мною записки, я вызвала в
окружающих гневное любопытство. Морской гад сделал паузу в
своей лекции. Две пожилые головки прекратили качаться и теперь
хранили горделивую неподвижность. Старик с аэродинамичесим
черепом поглаживал большим пальцем толстое кольцо, нанизанное
на указательный и смотрел в перспективу зала. Мне даже
показалось, что ресторан стал больше и заполнился людьми. Теперь
я, как радиоволны улавливала бесконечные взгляды,
направленные на меня. Наконец мужчина, сидевший за одним столиком с
гнилой лилией что-то коротко сказал своим приятелям и
направился ко мне.

– Разрешите представиться, – сказал он, – моя фамилия Рупрехт. Руперт Рупрехт.

– Ольберт Ольбрехт, – подумала я, – какая скука!

В воздухе действительно повисла револьверная скука и я оставила г-на
Руперта Рупрехта наедине со своей чудовищной фамилией.

Записка была от Инфанте Рушанского. Меня начало тошнить. Память
начала действовать.

После двух дней проведенных в номере гостиницы в непрекращающихся
рвотах, неизвестно каким образом мне удалось перебраться в
маленький городишко неподалеку от Ниццы. Городишко был
невзрачный. К сожалению, в алкогольных парах я забыла свою
фотокамеру на столе гостиницы. Но жалеть было поздно. Жизнь сама
лишила меня одного из мучительнейших воспоминаний моей жизни –
воспоминания об искусстве фотографии.

Записка Рушанского лежала у меня в кармане и непрочный ее почерк
потрясал меня зловещим содержанием. «Юлия, вы смертны!» –
гласила записка. Я не могла перечеcть. Внизу стояла подпись
«Инфанте Рушанский»

Лицо летчика разорвала стремительно летящая вверх нижняя челюсть.
Самолет занялся пламенем.

3

Доброе начало в Рушанском.

Инфанте Рушанский был заядлый автомобилист. Инфанте – так его звали.
Он родился в Москве в двадцать девятом году и был убит
заезжим большевиком прямо перед войной. Говорят, душа Инфанты
Рушанского еще до сих пор скитается по мрачным развалам
Замоскворечья. Инфанте Рушанский являлся ей дважды во сне. В
первый раз в эпизодической роли в ночь с 24 на 25 декабря 1973
года, когда Агате было семь лет и она готовилась к встрече
нового 1974 года. Второй раз душа инфанты Рушанского явилась ей
сегодня в образе трех дьяволов. Итак, что это было! Агата –
эта стерва, лондонская студентка выпившая из меня все соки.
Я любила ее до безумия.

Стоял душный виноградный день. Солнце прожигало землю насквозь. Я
шла в пору созревания винограда по жаркой улочке некоего
городишки недалеко от Ниццы. Марчелла, заметившая меня еще
издалека, развешивала только что выстиранные простыни у себя на
скульптурах бельетажа. Она уже за пятьдесят метров обернулась
ко мне всем корпусом, скрутив бедра так, что казалась
невидимая рука выжимает ее после стирки. С Марчеллы шел пот. Она
поприветствовала меня странно, только открыв рот, чтобы из
него вылетело небрежное «Чао», но поперхнулась и закашлялась,
и только когда я поравнялась с ее домом, подняла свои
толстые, лоснящиеся рыжие веки, под которыми гибли агатовые глаза.
«Чао, Марчелла» – крикнула я ей. Жара стояла невыносимая,
сырая как в прачечной. Виноград действительно, выглядывая
сочными пузыриками из-за всех стен, так и кипел и готов был
взорваться от бессильного желания возбудить аппетит. Но тут
виноградные дворы кончились и началась желтая стена.

Тут я встретила мою соседку Агату – английскую студентку и мы молча
пошли вдвоем.

Мне как раз надо было дойти до конца стены, чтобы зайти в сырную
лавку и купить там козьего и анчоусов. А стена эта как назло
растянулась до безумия и дразнила своим однообразием.
Разговаривать с Агатой в такую жару было бы невыновимой пыткой.
Постепенно она растворилась во мне как рафинад, брошенный в
кипяток. Тут ко мне снова пришли мрачные мысли как это было
вчера, о том что жизнь – только сучья конюшня, и хотя небо
стояло над головой яркой синею скалой, в моей душе уже
чувствовался отъезд на север, приближение меловой пурги, отсыревшая
грудь, зимняя депрессия и бросок со скалы. Агата молчала. И
вот как только на глаза мои стали наворачиваться привычные
слезы, впереди себя я заметила то, что заставило меня
остановиться как в немецком глаголе – произойдет как бы уже
сказанное: wird gemacht. Впереди на стене выросли три пузыря, которые
немедлено превратились в лица – словно они были из
пластилина. Лица были зеленоватого цвета и центральное было
несколько больше и скуластее двух остальных. Я бы конечно могла
пройти мимо, оставив за собой влажную дорожку страха и дикого
воспоминания. Но места для страха было занято тяжелым
отчаянием и это отчаяние заставило меня подойти вплотную и
заговорить. Какая жалость, что была утеряна моя фотокамера! На улице
никого не было, никто не мог меня видеть, впрочем, это мне
было все равно, ведь кому-то иногда случается говорить с
дьяволом в лондонской толпе. Агата уже спала в моей голове, как
неродившийся младенец.

«Добрый день,»– сказала я, – лица кисло скривились.

– Конечно, мне не по себе, но я уже научена Фаустовским опытом, –
продолжала я.

Два боковых лица исчезли с кирпичной стены и спрятались от солнца во
вьюнок. Третье лицо с крючковатым носом и с рожками
пожевало губами и сморщило лоб – тогда зачем тебе с нами говорить ?
– полюбопытствовало оно, – какого черта ты призывала
Дьявола?

– Ну что ж, господин дьявол скептик. О, кей, – к тому же я никак не
могла вспомнить, когда это я призывала дьявола, – Я никого
не звала, – сказала я, – идем покупать анчоусы.

– Ну, тогда я удаляюсь, – сказало зеленое лицо и собиралось было
всосаться в стену но я заговорила скороговоркой, – нет, нет,
нет, еще немножко, не уходи, поговори со мной, ведь не каждый
день случаются такие странные вещи и разговоры.

Вообще, мне было все равно. Но к тому возрасту у меня накопилось уже
достаточное количество вопросов о добре и зле и, как
раскаявшаяся Магдалина со времени блевоты в Ницце, я самовольно
перешла под могучее управление Добра. Все же, мой старый опыт
не отставлял меня и иногда поигрывал моей душою. Судя по
всему, дьявол учуял это и послал троих зеленых ко мне на
разговор.

– Как видно разговор не клеится, – с мрачным удовлетворением сказало
зеленое лицо.

– Я совершенно не собираюсь вступать с вами в сделку, но мне кажется
есть необходимость наладить дипломатические отношнения.

– Хе-хе

-И в то же время я боюсь гнева господнего не меньше чем дьявольского
милосердия, – сказала я.

– Ну, тогда оставайся с чем нибудь одним – другого выхода у тебя
нет, – сказало лицо и два других зашептались о чем-то во
вьюнке.

Лицо мигом растворилось в стене и я опять почувствовала гнет жары и
невыносимую жажду.

Идти было еще довольно далеко, и вдруг я увидела у стены старенький
велосипед. Красный велосипед. Он никому не принадлежал, и
хотя был от меня все еще в ста метрах, стал принадлежать мне.
Ты проезжаешь немного – туда-сюда по пустынной улице – еще
полкилометра. Вначале шины с сухим звуком нащупывали под
песком твердый камень. Потом воздух в них осел и велосипед начал
ржаветь. Он заржавел прямо подо мной. Какая была скорость
старения вещества! Он хотел в прах рассыпаться! Педали
сделали два оборота впустую. Я поставила его у стены.

Тут начались философские разговоры и длинные цитаты. Я не заметила,
как дошла до конца стены и собиралась попросить в лавке
кружку, чтобы напиться из фонтана, но увидела, что все двери и
окна этой части городка наглухо заколочены, а фонтан тоже
забит деревяшками. Только в одном доме была открыта дверь и там
по-видимому кто-то находился. «Инфанте Рушанский «мелькнуло
у меня в голове. «Как он сюда попал и почему именно он?» Я
подошла к дому и, затаив дыхание прислушалась. На улицу
доносились лишь звуки радио «Арабелла» Я постучала в дверь и
пожилой голос мне ответил : «Сюда»

– Входите Юлия, я уж давно вас поджидаю – и вы опоздали как обычно
на двадцать минут.

Я прошла в комнату, в которой пылал камин, несмотря на жару и
впервые в жизни увидела Инфанту Рушанского. Жирная похотливая
скотина! Его лицо было от меня скрыто. Из-за багрового затылка я
видела только его ноздрю, выпускавшую двойную струю дыма,
как лошадь на морозе. Он сидел ко мне спиной, завернувшись в
коричневый плед, в старом кожаном кресле, курил какие-то до
удивительности вонючие сигары. Казалось, он сидит уже целую
вечность.

– Добрый День, Инфанте, но мы с вами не договаривались, – сказала я,
продолжая стоять в дверях.

– Глоток воды ? – спросил меня Инфанте из-под шубы табачного дыма.

– Спасибо

Он повернулся ко мне всем телом и указал головой на столик с
напитками. Я налила себе из бутылки прохладной минеральной воды и
отпила. У него на столе лежала пачка моих старых фотографий.
Тут были и фотографии маленькой самоубийцы Мелани, и другие
девушки. К тому же моя фотокамера, забытая в отеле. Как она
здесь оказалась?

Казалось, Инфанте Рушанский готовился к прыжку, то есть, готовились
к прыжку его глаза – такие синие отвратительные щели. Вода
отдавала ржавым муниципальным нутром.

Инфанте привстал на кресле, что стоило ему большого труда, и вдруг
заорал, роняя слюну: «Юлия, вы смертны! Смертны! Вы отдаете
себе в этом отчет! Вы не отреагировали на мою записку!»

В комнате было темно. Несмотря на огонь в камине, жара казалась
ничтожной. Я поежилась.

«Знаете ли, Инфанте, я вижу вас первый раз в жизни, вы дали мне
глоток воды и у меня нет никаких оснований на вас дуться. К тому
же, моя жизнь уже давно ничего не стоит. Я не дам за нее и
ломанного гроша.»

Инфанте поостыл и жирно сплюнул на пол.

– Зальцбург вам не достанется!

Все же, Инфанте взял со стола тяжелый револьвер, и почти не целясь,
выстрелил в меня, но пуля пролетела мимо и за моей спиной
раздался короткий вскрик и звук падающего тела. Потом я
видела, как легко эта бестия, Рушанский вскочил со своего кресла,
так, как будто он не был только что больной старик, оттащил
тело Агаты в прихожую, бросил его там в приготовленный
заранее брезент, туго замотал и потащил по лестнице в подвал,
так, что ее голова с глухим звуком сосчитала ступеньки. Всего
их было восемь. К тому времени уже наступили сумерки, так,
что жара спала. Я вышла из дома, избавившись навсегда от моего
второго тела, от этой бестии. Агата была мертва и убил ее,
как ни странно, Инфанте Рушанский, человек, давно, по сути,
мертвый, никому не нужный, вдруг вынырнувший из небытия
только для того, чтобы избавить меня от моей непосильной ноши и
еще раз доказавший мне, что, увы, жизнь неизбежна. Да, жизнь
была неотвратима и, к сожалению, немыслима без этих
уродливых превращений. В ней не было особой функции, а только
ничтожное желание внести в нее какой-то особый порядок элегантной
адекватности.

Я взяла со стола камеру и вышла.

Постепенно городок стряхнул с себя магическое оцепенение, ожил. По
улицам поползло время, равномерное и от этого совершенно
невыносимое, несущее в себе очевидный смысл жизни в себе. С окон
были сняты доски, опять скрипели тележки лавочников, фонтан
с криком водяной радости пускал первую прохладную струю и в
наступившей прохладе стали открываться вечные магазины.

Мюнхен, 1993

Было опубликованно в книге «Простые желания» Петербург «Алетейя» 2001,

В журнале «Schreibheft» в Германии, 2002

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

X
Загрузка
DNS