Циппер и его отец
Перевод Анатолия Кантора
Продолжение
XIV
У меня никогда не возникало желания увидеть на сцене Эрну, которая
иногда всё ещё играла в театре. Точнее сказать, мне интереснее
было наблюдать её не в тех ролях, которыми её наделяла профессия,
а в других, – которые она в обыденной жизни находила себе сама
и которые днём играла лучше, чем роли официальные, – по вечерам,
– и на сцене. К естественному пренебрежению к театру, которое,
я думаю, было у меня врождённым, присоединялась в случае Эрны
боязнь утратить ту ясность, с которой я её видел и понимал, боязнь,
что я, сбитый с толку игрой профессиональной комедиантки, потеряю
чутьё к игре комедиантки-женщины. Такое явление – не редкость.
Оно показывает мне, что актёры и, в особенности, актрисы, отказываются
от моральной оценки, оценивая себя с точки зрения искусства, и
что они, – когда кто-нибудь отдаётся им, – в любви, преданности
и почитании, – завоевания свои совершают не честными, так сказать,
исконно присущими им средствами, а благодаря той мягкости, с которой,
к примеру, воспринимают их дешёвое кокетство, и, учитывая его
профессиональную необходимость – становиться в некоторые моменты
пошлым, чтобы оказывать воздействие. Поэтому мы скорее прощаем
отсутствие вкуса у женщины сцены, чем у любой другой. Некоторым
актрисам, даже если мы моралисты, мы прощаем их моральную неполноценность.
И это не только из «уважения к искусству», но и из бессознательного
уважения к усилиям, которые требуются как для того, чтобы понравиться
толпе, так и для того, чтобы не оттолкнуть каждого в отдельности.
Я был предубеждён против Эрны. Однако поскольку я знал, что любой
вид приговора, как и предрассудка, может быть более или менее
справедливым, и поскольку верил в справедливость своего предрассудка,
я, вопреки моему любопытству и участию во всём, что касалось моего
друга Арнольда, не считал себя обязанным выносить приговор сценическому
искусству Эрны, который, возможно, оказался бы более благосклонным.
Всё же однажды я не смог устоять перед настояниями Арнольда. Я
пошёл с ним в театр. Я увидел Эрну в роли, в которой она имела
успех у публики. Это была посредственная пьеса, название и автора
которой, и даже её содержание я забыл. Эрна играла, так сказать,
непонятую жену честного мужа-мещанина. Меня раздражал уже бесстыдный
замысел этой пьесы. Даже не принимая во внимание пошлости шаблона,
– непонятая жена и муж-обыватель, которые, на мой вкус, наводили
скуку, – казалось мне впечатление, которое производили на зрителей
доводы автора, слишком телесным и неприятным, как их пот и их
запах. Как если бы действительно выделения человеческих тел зависели
от более или менее сильного художественного или духовного впечатления,
которое они получали. Люди по-разному смеются над грубой шуткой
и над тонкой остротой. Слеза, которую проливает женщина из народа
над неуклюжим трагиком, более грубого свойства, чем та, которую
она роняет в минуту настоящего, хотя и тихого, горя. В этой пьесе
Эрна была непосредственным возбудителем настроения, которое владело
публикой. Она играла свою роль, несомненно, достовернее, чем её
написал автор. Однако именно потому, что она так необыкновенно
хорошо умела утончать неловкие намерения неловкого писателя, что
они казались почти искусными, я узнал в героине Эрну из литературного
кафе, прямо-таки застал её врасплох. Она обладала качеством владелицы
салона мод из пригорода – из дешёвой материи создавать в витрине
впечатление благородства. Двойная возможность понравиться. Люди
привлечены дешевизной ткани и ложным доказательством, что она
может при этой дешевизне выглядеть благородно. В жизни Эрна была
нежной. На сцене она казалась слабой, но грациозной. В жизни она
была гибкой и упругой. На сцене – хрупкой и беспомощной. В обществе
мужчин она держалась так, будто каждый должен был ухаживать за
нею, – да, чтобы каждый думал, что именно его она определила к
себе на службу. На сцене она выглядела так, словно все мужчины
её покинули, так что каждый зритель мужского пола в партере мог
поспешить ей на помощь на сцену. Днём она разговаривала глубоким
голосом, который исходил, казалось, из самого сердца. Вечером
– высоким, звонким, возникавшим из страха. Хорошо обдуманное кокетство,
с которым она изображала себя днём умной и одухотворённой, вечером
превращалось в другое, из которого исходила благородная, тихая,
смиренная простота. Когда в разговоре с ней речь заходила о её
неприятном прошлом, она уклонялась с эластичностью резинового
шарика, который на вид поддаётся и скрывает в себе воздух, вещество
своего сопротивления, особенно не изменяясь. Когда же Эрна играла,
– казалось, она в блаженном неведении прямо отдаётся опасностям,
которые днём умела так предусмотрительно предотвращать. Вокруг
неё витал страх. Хотелось окликнуть её: не ходи туда! не говори
этого! заметь это! солги хоть немного! – Ей, которая всегда всё
замечала и часто лгала, – не потому, что многое хотела скрыть,
а потому, что точно знала: ложь более привлекательна, чем правда,
даже если правду знают, а лжи не верят.
Несмотря на её большой навык, мне казалось всё же, что и другие
могли бы уловить, – не только я, хорошо её знавший, но и, к примеру,
критики (предполагая, что в женщинах они разбирались вполовину
меньше, чем в театре), – что существовало смутное противоречие
между хрупкостью, при которой каждое мгновение грозило ей гибелью,
и змеиной, напряжённой, почти мускулистой гибкостью, с какой двигались
её тело, её руки, её шея. В диалоге она раскрывала глаза как при
молитве. Но должно же было наконец стать явным всем, что этот
взгляд, вечно обращённый к небесам, – даже если в тексте стояло:
«Стакан воды, пожалуйста!», – исходит из большого безразличия,
из души человека, который небо может спутать с садовой изгородью.
Должны же были услышать, что этот дар – постоянно молить о чём-то
– исключает способность к молитве! Следовало наконец понять, что
эта элегантность, которая одурманивала жён мясников, происходила
из своего рода дидактической рассудительности и была не бесцельна,
как сама игра, а помогала ей и поучала зрителей.
Арнольд, хотя мы были довольно близко от сцены, сидел с биноклем
– так, что он казался естественным продолжением его глаз. «Она
бывает недовольна, – сказал он, – когда я смотрю на неё без стёкол.
Она говорит – мои голые глаза принесут ей неудачу. Я смотрю в
бинокль не для того, чтобы лучше её видеть, а чтобы не показывать
ей своего лица».
Однако я догадывался, да, я знал это, – она боялась не глаз; ей
хотелось стать для Арнольда отчётливо видимой, – видимой, но недосягаемой,
– и разжечь его воображение благодаря обманчивой близости, которой
не нужно преодолевать расстояние. Я заметил также, что он страдал,
видя так близко то, что ему невозможно было удержать.
Почему же она его мучила? Я не нашёл ответа; не нахожу его и сегодня.
Думаю, Эрна жила мучениями Арнольда; боль влюблённого нужна была
ей так же, как другим женщинам – сам влюбленный. Неправда, будто
есть женщины, которые мучают бесцельно. Им нужны муки другого
как лечебное или косметическое средство. Полагаю также, что проявления
суеверия, которыми так охотно пользуются актрисы, исходят не из
простого страха, а имеют рассудочную причину и скрывают обдуманную
цель, как и суеверие Эрны.
XV
Арнольд Циппер воспевал славу своей жены. Он стал наконец, –благодаря
всевозможным связям, благодаря сцеплению случайностей, которое
выглядело уже как судьба, – редактором отдела кинематографии в
дневной газете.
Казалось, он нашёл наконец профессию, которая ему подходила. Он
обладал именно той примирительной манерой, в какой только и можно
критиковать что-то, в чём денежно заинтересован. В должности,
которую он занимал, нужно было так ловко имитировать беспристрастность,
чтобы не ранить чувствительности лиц, дающих объявления в газете.
Плохие фильмы не следовало хвалить, но нужно было всё же находить
в них нечто настолько интересное, чтобы публика по меньшей мере
не сразу отказалась их смотреть. Трудно было разобраться в непроглядно-тёмной
путанице, в которой сплелись вместе газетная индустрия и индустрия
кино.
Бывали важные сообщения, которые откладывали, чтобы выждать, оплатят
ли их и когда оплатят, те, от кого эти сообщения приходили. Бывали
другие, незначительные, которые читателя никак не затрагивали,
и которые тем не менее помещали, так как они исходили из такого
источника, который каждые полгода жертвовал газете деньги. Бывали
сообщения от враждующих сторон, которые сразу же бросали в корзину
для мусора. Бывали туманные сообщения от противников, которые
пытались просочиться в газету отчаянно хитрыми и необыкновенно
таинственным образом и которые быстро изобличали и неумолимо отклоняли.
Были журналы, из которых новости и статьи разрешалось «вырезать»,
и другие, стоявшие в чёрном списке издателя. Бывали интервью с
финансистами из мира кино, которые следовало поместить к определённому
часу в определённый день, когда расположение звёзд на международном
небосклоне будет этому интервью благоприятствовать. Были слияния,
о которых было известно ещё за две недели до их осуществления,
и о которых Арнольд жаждал оповестить мир. Но нет! Издатель призывал
к терпению, даже с опасностью, что конкурирующая газета поместит
новость раньше. Иногда нужно было бояться конкуренции, а в другой
раз – печальных последствий какого-либо известия.
Зато всегда боялся Арнольд издателя.
Всегда боялся Арнольд издателя. Всё, что он делал, казалось ему
таким важным, свою профессию воспринимал он так серьёзно, что
любой ценой хотел сохранить своё место. Он боялся не безработицы,
а голода. Но там, где он сидел, – было единственное место, где
он мог трудиться для своей жены, – так, как мог именно Арнольд
для своей жены трудиться. Здесь он узнавал о благоприятных возможностях,
которыми она могла воспользоваться, о грозящих ей опасностях,
которых следовало избежать, о личностях, которые были ещё «в силе»
или уже лишились её, о ролях, которые оставались ещё не заняты,
о всплывавших соперницах и коварных интригах. О, как священна
была для Арнольда эта профессия! Как почти равноправный сидел
теперь он за столиком с писателями, – некоторые нуждались в его
поддержке и даже льстили ему, – хотя и не в старом родном венском
кафе, в котором он с такой радостью пережил бы этот триумф, но
всё же в литературном кафе. Время от времени кто-нибудь приезжал
из Вены, видел Арнольда Циппера в кругу значительных персон, и
изумлялся: «Смотри-ка! В Берлине даже Циппер чего-то достиг!».
Разведчик возвращался в Вену, окружал себя постоянными посетителями,
и восклицал:
Циппер больше не «чибис»!
Арнольд Циппер был теперь членом нескольких обществ. Не благотворительных,
как его отец! Это были Общество по сооружению памятника Асты Нильсен,
несколько журналистских обществ, общество, ежегодно проводившее
кинофестиваль с конкурсом красоты и женским боксом. Всюду Арнольд
был активным участником.
Он был весьма далёк от того, чтобы сожалеть о нечистых сделках,
с которыми имел дело. Полагаю, он даже не заметил ни разу, что
ему платили за откровенную ложь и полу-правду. Сам он не позволял
себя подкупать; он не принимал даже маленьких подарков и безобидных
приглашений, если чуял в них скрытое намерение. Он лгал только
для своего шефа. Он был как большинство честных приспешников своего
кормильца.
Он видел перед собой лишь одну задачу: быть полезным своей жене.
Скитался он вдали от неё, на периферии её жизни. Они не жили вместе,
не ели вместе, не спали вместе, не ходили вместе друг с другом.
Но то, что всем было известно, что Арнольд Циппер – муж восхитительной,
хотя и не жалующей мужчин киноактрисы, – было для него достаточным
или представлялось достаточным. Ведь позже я узнал, что он был
несчастнейшим из людей, которые жили когда-либо среди фильмов
и газет, хотя всё ещё казался счастливее, чем два года назад в
Вене без жены.
Ради неё сгибал он спину, когда издатель бранил его; ради неё
лгал он в новостях, ради неё мчался на интервью, ради неё приходила
ему в голову тысяча идей, ради неё стал он «дельным журналистом»,
ради неё говорил часами с рекламными агентами, и так как в мире
кино рука руку моет, – что является одной из немногих добродетелей
этого мира, – то Циппер вовсе не стыдился рассказывать в кафе
или в клубе, что он – «двигатель карьеры» и ловкий «махинатор»
в интересах своей жены, как бы мало не интересовалась она тем,
что делает Арнольд.
Она ведь о нём не печалилась. Она жила за городом, – естественно,
на западе, в благородной стране света, – там, где обитала поблизости
от директоров банков, политиков, промышленников хорошо оплачиваемая
колония художников. Она жила на вилле, – разумеется, на вилле,
– с тремя подругами, двумя борзыми, – которые тогда были в большой
моде, напоминали о Потсдаме и производили впечатление своей хрупкой
немой грацией, – с садовником и шофёром. Будды встречали гостей
уже в прихожей и восседали везде вплоть до спальни. Одна из подруг
была морфинисткой, – хорошего тона ради, – и имела граммофон,
который напевал ей в её полусне. Он играл целый день; сквозь все
двери слышалось его далёкое кряхтение, которым сопровождалась
мелодия, и нежный писк ручки, когда его заводили. Наверху, в комнате,
в которой находились только софа, борзые и Будды, обитала жена
Арнольда, когда была не на съёмках.
Дома по утрам она носила кимоно; ко второму завтраку, который
состоялся в четыре часа, одевала так называемое «дезабилье» из
просвечивающего плиссированного шёлка, и выскальзывала из этого
одеяния, – которое было уже её дневным платьем, – сразу в вечернее
– так называемый «туалет». Затем принимала гостей.
Это были её коллеги с соседних вилл, шумные любимцы публики, –
демонические, саркастичные, лиричные, соблазнители, – и плебейские
типы, сердцееды и неотразимые покорители судьбы. Ах, какими они
выглядели посредственными и безобидными! Они не были загримированы,
не светили прожекторы, не распоряжался ими режиссёр. Они никому
не должны были повиноваться, кроме обычая, который предписывал
им дважды в течение пяти лет жениться и трижды в году быть обворованными.
Когда видели, как они играют в карты и буки-домино, как едят панированные
шницели, как мечутся над разлетающимися листьями салата, как смешивают
ликёры и танцуют под граммофон, – то непонятно было, что, собственно,
заставило их стать актёрами, сновать по широкому, шумному, пустому
павильону в странных костюмах; что побуждало их лить слёзы и подниматься
на трон из картона, скакать на лошадях и тонуть на кораблях; зачем,
помимо того, выставляют они свою личную жизнь в стеклянных витринах,
печатают о ней в газетах, рассказывают её биографам, сами вызывают
вокруг себя сплетни, лгут и опровергают, влюбляются – не веря
в любовь, и расстаются – не веря в расставания. Ах, почему они
не были такими, как их отцы – торговцы сигарами, биржевые маклеры,
честные часовщики и служащие банка? Зачем изображали они этакий
весёлый народец артистов и противопоставляли себя своим соседям
– директорам банков, фабрикантам и землевладельцам? Пришли ли
они все к актёрству так же, как фройлен Эрна Вильдер?
Один раз в неделю, а именно в воскресенье днём, Арнольду разрешалось
навестить свою жену. «Воскресений я не выношу, – говорила Эрна.
– Народ – славная вещь, но в воскресенье он действует мне на нервы.
Хорошо всё-таки, что большинство людей работает!». Вследствие
этого по воскресеньям она не выходила. «Дома я только по воскресеньям!»,
– говорила она тем, кто хотел посетить её помимо официальной среды.
И Арнольд приходил к ней в воскресенье во второй половине дня.
Это был единственный раз в неделю, когда он брал автомобиль; ведь
он приносил жене цветы и был слишком застенчив, чтобы показаться
при всех с цветами. Он одевал элегантный костюм, – у него теперь
было их несколько. Ведь в светском мире, в котором он теперь вращался,
следовало лучше одеваться, чем питаться. Даже монокль носил Арнольд
в кармане жилета. Когда он водружал его на нос, – тот лежал на
его скорбном лице как замёрзшее озерцо в осеннем пейзаже. Но он
вынужден был его вставлять – для красоты и из-за близорукости.
Его одежда происходила из одной из тех дорогих маленьких швейных
мастерских, которые были незнакомы большому миру и ещё год назад
обслуживали почтальонов, получали вдруг заказ от какого-нибудь
актёра и ни о чём больше могли не заботиться. Кто-нибудь говорил
в ночном баре артистов:
– Я должен Чипеку тысячу марок.
– Кто такой Чипек? – спрашивал любопытный.
– Вы не знаете Чипека?
Собеседник раздумывал, – не сказать ли, что знает его, прежде
чем громко признаться, что не знает.
– Чипек – лучший портной в Европе! – восклицал должник (а если
он был ещё и шутник, то говорил: «… в Европе и её окрестностях!»).
Затем все разворачивались вместе со стульями и разглядывали костюм.
Имелись в нём различные скрытые тонкости, которые мог оценить
лишь знаток, и которые при беглом взгляде совершенно невозможно
было выявить. Так, знающие в этом толк недвусмысленно разъясняли,
что петли для пуговиц были девственно запечатаны, хотя казалось,
что можно воткнуть в них цветок. Карманы с внутренней стороны
были серыми, а не белыми. Брюки держались без пояса и подтяжек,
а на жилете не было застёжек. Во внутренних карманах имелись погончики,
а в подкладке пиджака с нижнего края ощущалось пустое место –
складка, чтобы материя «не вытягивалась», как говорят специалисты.
Чипеку, которого несколько лет превозносили из уст в уста, и Циппер
«давал поработать», как он выразился. «Все шьют теперь у Чипека»,
– объяснял он. Он показывал мне эти скрытые тонкости, которые
другим клиентам были чужды и навечно должны оставаться неизвестными.
При этом мне вспоминается жилет, который скроен был таким удивительным
образом, что можно было носить его «глубоко» и «высоко», то есть
с узким или широким вырезом, в соответствии с цветом одеваемого
костюма.
Как далеко позади осталось то время, когда Арнольд носил грубый
костюм из окрашенного армейского сукна! Он обнаружил вкус ко множеству
дорогих пустяков, мой друг Арнольд! Галстуки его были образцовыми;
даже его недоброжелателям приходилось с этим согласиться. Его
туфли делались по мерке и шились вручную, а к универмагам Циппер
питал такое же отвращение, как я – к живодёрне.
Многие ломали себе голову над его отношениями с женой.
– Что она делает с этим мужчиной? – спрашивали злюки.
– Что он делает с этой женщиной? – спрашивали добряки.
– Почему они не разведутся, как делают во всём мире? – спрашивали
равнодушные.
Эрна, однако, считала особенным шиком быть замужем столь странным
образом. Если её спрашивали об этом, она объясняла так:
– Мы венчались по католическому обряду, мой добрый Арнольд и я.
Мы не можем развестись.
А я ведь был свидетелем их гражданского бракосочетания. Однако
Эрна говорила это и при мне.
То, что она называла Арнольда «добрым», казалось мне недостойным
её самой. Почему? Ей ведь не было нужды употреблять столь изношенное
прилагательное! Она могла бы приложить хоть немного усилий и найти
более оригинальное определение. Арнольд же улыбался, когда она
называла его «добрым». Когда она разговаривала непосредственно
с ним, то говорила даже «добрейший». Арнольд улыбался, как тот,
кто знает об этом лучше, и кому, – пусть и другим нравится думать,
что он – лишь добряк, – знакомы и те часы, в которые ему присущи
иные свойства.
Зачем она удерживает Арнольда, – об этом я себя тоже спрашивал.
Она ведь была умна и достаточно зла, чтобы думать о несчастливых
временах, которые могут однажды наступить. Из некоторых её слов
я мог также заключить, что она была суеверна и удерживала своего
мужа, как прикрепляют перед мотором автомобиля «обезьянок на счастье»,
чтобы предотвратить столкновение. Но за этим суеверием лежала
тоска по родине, о которой сама она не знала; мёрзнущий кусочек
души, о котором человек не догадывается, пока в комнате тепло;
спрятанная песчинка бедности, которую никому не показывают и сами
не видят, пока богаты; трепетное желание, которое лишь в последние
часы жизни начинает петь.
XVI
В один воскресный день, когда Эрна пригласила и меня, я уговорил
Арнольда не ехать к своей жене в автомобиле, а пройтись со мной
пешком.
Было тёплое воскресенье, тёплое после многих прохладных дней.
Народ, «славная Вещь», от которой заперлась Эрна, бродил по городу
толпами. Было позднее лето; последнее золотистое веселье витало
над улицами. Деревья, стоявшие по краям дороги, роняли жёлтые
листья.
– Я благодарен тебе, – сказал Арнольд, – что ты уговорил меня
пойти с тобой. Несколько лет я не гулял так, без спешки. Ты помнишь
ещё о наших вылазках с моим отцом?
– Да, – сказал я, – я о них помню, будто это было вчера. Твой
отец носил светло-серую шляпу в полоску, с необыкновенно широким
бантом – ещё более светлого оттенка, в рубчик. Он закрывал почти
половину шляпы.
– «Настоящий Хабиг!» – процитировал Арнольд.
– Да, «настоящий Хабиг». Ещё у твоего отца была трость с ручкой
из настоящей слоновой кости. Ручка несколько раз отваливалась,
у неё была слабая резьба. Твой отец вкладывал бумагу между палкой
и ручкой, чтобы она лучше держалась. Мы шли в Крапфенвальд, останавливались
перед часовней Собесского, и твой отец говорил: «Этого Собесского
сильно переоценили. Венцы сами расправились бы с турками». Король
Собесский был ему несимпатичен. В конце концов, твой отец был
патриотом, не желая его признавать, – это ведь было во время войны.
– Вчера я получил от отца письмо, – сказал Арнольд. – Прочти его.
Я прочёл: «Мой глубоко любимый сын…», перелистнул, – и обычное
заключение тоже было налицо: «Без особых происшествий, твой любящий
тебя отец». Старик Циппер сообщал сыну, что он здоров и трижды
в неделю ходит в кино. Благодаря своим старым связям он получает
контрамарки, которые недействительны только по воскресеньям и
в праздники. Не он, – так писал старик Циппер, – а, собственно,
мать была бы очень рада, если б её прославленная невестка послала
ей привет. «Я ещё не знаю её почерка», – писал старик Циппер.
Но если бы он знал, что его сын счастлив, то не придавал бы значения
молчанию занятых людей. Он ведь понимает, что такое интенсивная
работа.
Я отдал письмо Арнольду. Он сложил его, в своей обычной манере,
вчетверо и положил в бумажник. Потом несколько минут мы молчали.
Вдруг Арнольд сказал:
– Отцы всё же чувствуют, как идут дела у их сыновей. Если б он
знал, что такое мой брак!
Я попытался отшутиться:
– Чего ты хочешь? Вы всё же переносите друг друга!
– Не остри! – сказал Арнольд. – Я никогда не был счастлив в жизни.
Я никогда не был так несчастен, как теперь. Если бы ты знал, как
всё происходило в эти годы! Это началось ещё в Бреслау. Мы жили
в отеле в двух соседних комнатах. Когда мы вошли, дверь между
ними служащий гостиницы оставил открытой. И поставил багаж. Затем
она отослала меня. Она переоделась. Мы поели. «Я хочу спать одна»,
– сказала она. «Разумеется», – ответил я.
Я пошёл в свою комнату. Я стал читать. Я читал пьесу, в которой
она должна была играть, делал пометки, отчётливо представляя её
себе в каждой сцене. Я любил её тогда, – не так, как сейчас. Я
любил её совсем по-детски, безумно, каждое мгновение хотел отдать
ей свою жизнь, и этого мне ещё казалось мало: одну-единственную
жизнь! Я мечтал умереть, лишь бы она радовалась. Короче, это было
безумие. Итак, я читал; вдруг я слышу, как она тихонько запирает
на задвижку дверь. Если бы она не делала это так осторожно! Но
она не хотела, чтобы я слышал, – и, видишь ли, мне стало очень
больно!
Всю ночь я не спал. Я нашёл утешение. Я подумал: она задвигала
засов так тихо, чтобы не помешать мне. Она ведь не знала, не сплю
ли я уже. Я так цеплялся за это утешение, что боялся заснуть.
Я был счастлив и не спал от радости.
Однако утром я постучался, она сказала: «Сейчас!», и теперь –
теперь тоже отодвинула засов очень тихо. Я встал таким весёлым.
Я находил вполне естественным, что мы не спали вместе. Теперь
же дверь открылась – и я вдруг возненавидел Эрну, – она должна
была это заметить. Однако она никогда не волнуется, всегда равнодушна,
намного умнее меня и так очаровательна. Не так ли?
– Мне очень жаль, что ты влюбился! – сказал я.
– Она не нравится тебе, – сказал Арнольд, – я это знаю. Ты считаешь
её злой. Если её не любишь, – можно подумать, что она зла. Однако
только я знаю её. Никто её не знает.
Немного погодя он рассказал дальше:
– Когда я только-только влюбился, то ни о чём еще не догадывался.
Я думал – это безобидная дружба. Мы тогда жили ещё вместе, моя
комната находилась рядом с её. Я спал очень крепко, и вдруг проснулся.
Мне показалось, что кто-то вскрикнул. Я постучал в дверь. Меня
будто не слышали. Я открыл, они испугались, у неё была малышка
Анни. «Что ты тут ищешь?» – сказала Эрна. Я извинился. «Мне послышался
крик…». «Я вернулась в свою комнату, а… Анни лежит в моей постели».
На следующее утро я переехал в пансион.
Он вновь замолчал. Он вступил в большую кучу палых листьев и взметнул
её вихрем.
Потом начал опять:
– Я всё-таки понимаю её. Никто так хорошо её не понимает… и я жду.
– Чего?
– Я жду дня, когда она меня позовёт. Каждый день я думаю: сейчас
она придёт. Всегда, когда в моей комнате звонит телефон, я мгновение
колеблюсь, прежде чем взять трубку. Уже год живу я в этом напряжении.
Когда я прихожу домой, на лестнице моё сердце колотится. Сейчас,
думаю я, она ждёт меня там. Потом я вижу пустую комнату. Я смотрю
внимательно по всем углам, одёргиваю шторы, – я ведь помню: однажды
ночью, один-единственный раз, она была весела со мной. Тогда она
спряталась за шторой.
– А если этот день никогда не наступит?
– Такого не может быть. Я хорошо её знаю. Она сама ждёт этого
дня. Только она этого не знает. Я знаю её лучше, чем она сама.
Мы подошли к её дому. Служанка сказала:
– Милостивая госпожа вчера уехала. Вот письмо.
Арнольд сунул письмо в карман, не взглянув на него. Половину обратного
пути мы прошли молча. Потом мы зашли в кафе. Там Арнольд прочёл
письмо.
– Ей пришлось внезапно уехать, – сказал он. – В Ишле будут снимать
фильм. Однако я ничего об этом не знаю. Может быть, это «Скала
смерти»? Или «В тени великана»? – Это, собственно, фильм-сказка,
там она должна играть принцессу.
О чём ещё нам было говорить? Мы расстались.
Через несколько дней в иллюстрированной газете я увидел Эрну рядом
с известным киноактёром, который на экране представлял демонических
личностей, на фотографии же был в костюме альпиниста.
Серия изображений называлась «Искусство в горах». Молодёжь от
всех видов искусства держала альпенштоки и лоснилась от веселья.
В течение двух месяцев Арнольда нигде не было видно. Он не приходил
в кафе. Не появлялся и в клубе. Я зашёл к нему в редакцию.
– Всё, – сказал он, – могла она делать, только не уезжать с этим
болваном. Съёмки фильма «В тени великана» начнутся лишь через
шесть недель. Если она испытывает влечение к девицам, – ещё куда
не шло. Но к чему это приведёт, если она вдруг связалась с мужчиной?
В глазах всех она теперь – лёгкая добыча. С этим олухом! С глупейшим
из всех! Он даже среди актёров – самый тупой!
– Я мог бы ещё понять, – говорил он дальше, расхаживая туда-сюда,
– если бы она увидела в этом какие-то необыкновенные перспективы.
Генеральный директор Хартвиг, например. Он уже несколько лет её
добивается. Он хотел устроить ей целую кинокомпанию, полностью.
Хотел подарить ей большую Альга-студию. Я тотчас бы развёлся,
если б увидел, что это необходимо. Если с сегодняшнего дня за
неделю ничего не произойдёт, я возьму отпуск и уеду!
Арнольд подошёл к письменному столу, полистал календарь и подчеркнул
дату красным.
– Я уеду! – повторил он.
На столе стояло шесть фотографий его жены. Эрна в разных костюмах
и ролях. Эрна, Эрна, Эрна.
Собравшись уходить, Арнольд собрал фотографии в большую папку
и закрыл её в ящике стола.
– Никогда не оставляю карточки на столе, – сказал он.
В этот момент Арнольду принесли телеграмму. Он уронил пальто,
перекинутое через руку, шляпу и трость. Затем подошёл к окну,
будто для того, чтобы лучше прочесть при свете. (Уже темнело.)
Потом подумал немного, подошёл к двери, включил свет, зажёг также
настольную лампу, сел, словно приступая к длительной работе, и
раскрыл телеграмму.
– Я уезжаю немедленно, – воскликнул он и бросился вон из комнаты.
Окончание следует.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы