Комментарий |

Циппер и его отец

Йозеф Рот

Перевод Анатолия Кантора

Начало

Продолжение

XI

С тех пор как Арнольд оказался на финансовой службе, он приходил
в кафе скорее из пристрастия, чем по привычке. Это относилось
больше к его исполнительности, чем к потребности. Если и раньше,
– а особенно после возвращения с войны, – он не способен был провести
вечер один, то теперь его охватывал настоящий ужас перед одиночеством.
Не то чтобы у него было страстное желание вращаться в обществе.
Он хотел только сидеть в кафе, – не более чем сидеть в кафе.

У него были приятели, возможно, – несколько друзей. Это были писатели,
художники, музыканты, скульпторы. Я не знал более взыскательного
читателя, более добросовестного зрителя, более ревностного театрала,
более внимательного слушателя, чем Арнольд. Он интересовался всеми
искусствами. Быть ближе к тем, кто ими занимался, – принадлежало
к числу его скромных радостей. Конечно, он им завидовал. Ведь
они одни, как ему казалось, нашли смысл в жизни и имели право
существовать, обладали значением, весом и силой. То, что они говорили,
казалось ему настолько важным, что он только слушал, не вступая
в разговор. Возможно, он находил утешение в том, что проводил
с ними вечер, в то время как дни его проходили совсем по-другому,
чем их дни. Возможно, однако, он был умнее, чем я полагал, и,
встречаясь с художниками, утешался тем, что и они, в конце концов,
говорят о тех же заботах, что и весь мир. У них тоже не было денег.
Они тоже не могли поехать куда захотят. Они тоже играли в тарок,
в шестьдесят шесть и в домино. Они тоже пили кофе, обмакивая свои
рогалики.

Арнольд не играл, но любил смотреть, как играют другие. Он стал
со временем постоянным болельщиком – «чибисом». Партнёры некоторым
образом отдыхали от волнений игры, когда поднимали глаза от карт
и смотрели на Циппера. Вечное уныние на его лице, – причину которого
никто, впрочем, не знал и, вероятно, понимал лишь я один, знакомый
с семьёй Ципперов как родиной этого уныния, – его неизменное пристрастие
сопереживать смену невезений и удач, его настороженное молчание,
его вдумчивый взгляд, который постоянно следил за движениями рук
и картами, – должны были успокаивать игроков и доставлять им удовольствие
так же, как автору, читающему вслух своё произведение, приятен
напряжённо внимающий и потрясённый слушатель. Игрокам льстило,
что Арнольд наблюдал за ними. Он будто выражал им своё одобрение.
Когда они вставали от игры, Арнольд неохотно отходил от стола.
Это явно причиняло ему боль. Он чувствовал себя опустошённым.
Ему приходилось идти теперь к другому столу, за которым уже не
играли, а разговаривали, а беседа – далеко не столь наглядна,
как игра. Кроме того, у стола, за которым только беседовали, он
был более чужим, чем у игорного. Если законы карточной игры прямо
требовали болельщика, то правила беседы неблагосклонны к постороннему.
Обострённая чувствительность Арнольда сотни раз угадывала вопрос,
который задавали себе многие, но который никто не высказывал вслух:
«А что, собственно, делает здесь этот Циппер?». Ведь все знали,
что он не писал, не рисовал, не сочинял музыку; но все, кто рисовали,
писали и сочиняли, – знали Циппера. Он никогда не занимался политикой,
которая, как и работа в редакции, делает желанным гостем каждого
посетителя кафе. Всё же Арнольд был завсегдатаем именно этого
кафе, а не какого-либо другого. Он ходил среди писателей, которые
всегда «охотятся за темой», как предлагающий сам себя материал
для романа. Писатели, однако, не склонны считать, что болельщика
карточной игры можно использовать для литературы.

Они привыкли к Ципперу. Каждый так часто задавал себе этот вопрос,
– что он, собственно, тут делает?, – что утвердился наконец во
мнении, будто нашёл на него ответ. Им нравилось видеть рядом человека,
который не был профессионалом, но был всё же настолько близок
к ремеслу, что не нужно было ничего ему переводить, чтобы быть
понятым. Притом, когда они разговаривали, он был их публикой.
А так как они больше разговаривали, чем писали, им необходим был
читатель, который умел слушать.

И Арнольд слушал. Кафе манило его каждый вечер, как гостиничный
бар – выпивоху, как игорный дом – картёжника. Он не мог больше
жить без постоянно возобновляющегося вида маленьких, белых, круглых
и четырёхугольных, зелёных столов. Без толстых колонн, которые
в годы юности этого кафе подчёркивали его роскошный, торжественный
характер, а теперь покрылись чёрной копотью, будто от дыма горящих
жертвенных костров, и на которых в жёстких, жёлтых, стучащих рамах
висели газеты, как засохшие плоды. Без вида тёмных ниш, затенённых
тяжёлой верхней одеждой на шесте вешалки. Без туалета в коридоре,
куда постоянно входили и выходили, у которого встречались и здоровались
знакомые, и перед которым можно было, не заметив, как прошло время,
простоять с полчаса. Без светловолосой кассирши у буфета, которая
каждого знала по имени и выдавала постоянным посетителям почту,
в то время как письма и открытки, приходившие для «текущей» клиентуры,
выставляла со служебной холодностью в общей витрине. Без кёльнеров,
которые никогда не менялись, никогда не умирали, никогда не спрашивали
гостей об их пожеланиях, а всегда приносили обычное блюдо. Без
карбидных ламп, которые в те времена заменяли газовые и электрические
и казались зубчатыми, для нужд человечества приспособленными блуждающими
огоньками. Они ещё и шипели – и эта музыка тоже была необходима
Арнольду. Они мигали, когда был на исходе срок их горения, и бросали
на столы свои зубчатые тени. Тогда кёльнер вставал на стул и вдыхал
в них воздуходувным мехом новую жизнь. Мухи жужжали, карты шлёпали,
костяшки домино стучали об стол, газеты шуршали, шахматные фигуры
падали с резкими ударами на доски, бильярдные шары глухо катились
по обитому сукном дереву, рюмки дребезжали, ложечки звенели, туфли
шаркали по полу, голоса что-то бормотали, вода сентиментально
капала из далёкого, будто приснившегося, крана, который никогда
не закрывался до конца, – и надо всем этим гудели карбидные лампы.
Иногда кафе походило на лагерь зимующих кочевников, иногда на
столовую обывателя, иногда на обширную приёмную залу во дворце,
а иногда – на тёплый кров для замерзающего. Ведь там было тепло,
это было животное тепло, поддерживаемое пылающим углем в трёх
широких печах, сквозь решётку которых мерцало розовым, – в печах,
выглядевших подобно вратам ада, в которых не было ничего ужасного.
Как только Арнольд входил в это кафе, он окончательно ускользал
от своего дня. Только здесь начиналась его свобода. Ведь хотя
вращающаяся дверь вертелась беспрестанно, Арнольд всё же был уверен,
что не найдёт в этом кафе человека, который напомнил бы ему о
его работе или о работе вообще. Ни о его работе, ни о его квартале,
из которого он пришёл, ни о друзьях его отца не могли ему здесь
напомнить. Лишь тонкие жёлтые шторы на окнах закрывали улицу.
Однако эти шторы выглядели такими плотными, что казалось, – камни
и снаряды будут отскакивать от них, не причинив вреда. Этот мир
не имел ничего общего с горьким и трезвым миром дня. Даже если
солнце стояло ещё в небе, здесь ему нечего было искать.

Только театр или концерт могли побудить Арнольда не то чтобы вообще
не пойти вечером в кафе, а прийти туда в одиннадцать вместо семи
– как обычно..

Любовь к театру, как и кое-что другое, Арнольд унаследовал от
старика Циппера. Впрочем, если старый Циппер испытывал пристрастие
к оперетте, то молодой развлечению предпочитал искусство. Если
старый Циппер доставал контрамарки благодаря своему знакомству
с кассиром, то молодой получал места непосредственно от режиссёра.
Если старика увлекало волшебство кулис, механизм сцены, то молодого
интересовали ухищрения режиссуры и игра актёров.

Если Арнольд со страстью посещал театр, то не потому, что воображал
себе, будто сам может пойти на сцену. Он не был настолько ребячлив,
и даже в мечтаниях – не тщеславен. Он хотел лишь дышать воздухом
театра, как и в кафе приходил не играть в карты, а только дышать
воздухом кафе. Он был человеком публики с доскональным знанием
ремесла. Если он знакомился с актёром, то хотел увидеть, как он
играет. Когда он видел актёра на сцене, то стремился познакомиться
с ним. Если он знакомился с автором, то должен был прочесть его.
Если читал книгу – хотел увидеть автора. Если он разговаривал
с художником, то приходил к нему в мастерскую. Его склонности
и пристрастия были почти научного толка. Рукопись его интересовала
больше, чем изданная книга; незаконченное произведение – больше
чем завершённое; побуждение и замысел – больше, чем сделанная
вещь; модель – больше чем портрет. Казалось, его несчастная натура
пыталась узнать, «как это сделано». Ведь он обладал даром восприимчивости
– как творец, интересом к ремеслу – как профессионал. Но он не
мог ничего создать. Он жил как в кошмаре, когда хочешь закричать
– и не можешь. Поскольку он ревностно следил за своими любимцами,
то многое знал об их личной жизни. Несмотря на это, он никогда
не был фамильярным. Ведь его рвению свойственна была научная,
безличная холодность.. Он был так же молчалив, как учёный, который
хранит результаты своих исследований до того дня, когда создаст
с их помощью теорию.

Так как я знал об интересе Арнольда к театру, то не удивлялся
тому, что не встречал его несколько дней в кафе. Он, должно быть,
в театре, – думал я. Вероятно, на этой неделе выступают актёры,
которые его заинтересовали. Возможно, его пригласили.

Однако после того как он отсутствовал больше недели, стали беспокоиться
даже игроки. Им не хватало трагического безмолвия Арнольда. Для
кого же они играли? Каждый раз, когда я проходил мимо стола, кто-нибудь
хватал меня за полу пиджака и спрашивал: «Где так долго пропадает
Циппер?». Я тоже спрашивал. Кёльнеры его не видели, кассирша тоже.
Да, у буфета лежала для него почта, которую он не забирал.

Я уже долго не бывал у Ципперов. Была зима; я знал, что они не
топили.

Ох, мне знакома была эта зима в доме Ципперов! Когда старик сидел
в зимнем пальто, госпожа Циппер обвязывалась крест-накрест шалью,
на манер крестьянок её родины; оконные стёкла были тусклыми, маленькие
струйки стекали по ним, – они будто сделаны были не из стекла,
а из мутной воды; изо рта у людей исходил серый пар, руки их были
красными, пальцы опухли; дохлые мухи налипли по углам; свет был
по неизвестной причине зеленовато-серым; квартира напоминала морское
дно, бассейн или аквариум. Вечер в этом жилище наступал раньше,
чем ему следовало по праву и по природе. Если лампы были зажжены,
то горели в сером тумане; их стерженёк не был виден, они напоминали
полуночные солнца. Старик Циппер постоянно сморкался. У него с
ранней юности был фарингит. Помнится, он год за годом заводил
речь о том, чтобы поехать в Кудову. Поскольку, однако, и желудок
у него плохо работал, он колебался – не полечиться ли в Карлсбаде?
Ему не приходило на ум, что он никуда не поедет, так как не было
денег. Он воображал, будто остаётся дома лишь потому, что страдает
от двух недугов, для каждого из которых требовался особый курорт.
Он хрипел, откашливался, пил сливовицу и снова кашлял.

Когда я на этот раз вошёл в квартиру Ципперов, то увидел старика
в шали его жены. Он был немного болен, не мог выполнять свои скромные
заказы. Счастье, что Вандль здоровым вернулся с войны и платил
за аренду «салона». Это было теперь единственным доходом Циппера.
Он угостил меня вишнёвым шнапсом и чаем. Он согрелся, много говорил,
был даже жизнерадостен. Послушать его – так можно подумать, что
он достиг счастливой, беззаботной старости. Арнольд хорошо пристроен.
В то время как миллион молодых мужчин слонялся по улицам без куска
хлеба, он занимал должность, на которой можно было развиваться
и расцветать, как растение в удачно помещённом цветочном горшке..
Ничего не могло больше случиться на его жизненном пути. Он ведь
не был служащим по договору. В виде исключения он был принят декретом.
Его уже несколько дней не было дома.

Чтобы не волновать его, я солгал, что позавчера видел Арнольда
в кафе. Почему позавчера? – Мне показалось, что ложь моя будет
меньше, если я отнесу мнимую встречу к более раннему времени.

Однако я понял уже, что с Арнольдом что-то случилось. О, никакого
несчастья, никакой катастрофы! Ведь в семье Ципперов рок не обладал
исконной силой и внезапностью. Он выполнял медленную работу жука-древоточца.
Облачное серое небо над головами Ципперов, не разряжалось бурями.
Оно только затягивалось тучами. Я почувствовал, что такое вот
зубчатое облако и надвигается. Но не сказал о нём. Я сделал вид,
что это яркий солнечный свет.

В этот вечер я хотел дождаться Арнольда в кафе.

Мне показалось, что оно выглядит уже не так, как всегда. Не хватало
Арнольда Циппера. Те, кто безмолвно спрашивали себя: «Что, собственно,
делает здесь этот Циппер?», сегодня громко спрашивали: «Куда же
подевался Циппер?». Его недоставало как игрокам, так и говорунам.
Некоторые вставали от карточного стола раньше обычного, так как
им не хватало бодрящего, мрачного настроения Циппера. Некоторые
из собеседников сегодня молчали, поскольку отсутствовал именно
тот слушатель, которого они едва замечали, когда он был здесь.
В симфонии лиц, шумов и ощущений, составлявшей ценность этого
кафе, недоставало лица Арнольда, его молчания, его трагической
тени. Надвигался «полицейский час», а Арнольд не приходил.

На следующий день я пошёл к нему на службу. Один из его коллег
сказал, что Арнольд заболел и несколько дней отсутствовал. Думаю,
это был господин Краних. Мне показалось также, что сообщил он
это с той коварной холодностью, которая свойственна неудачливым
государственным чиновникам после двадцати пяти лет службы.

В своей квартире Циппера тоже не было. То, что он не болен, я
понял сразу же. Уехал ли он внезапно в Бразилию? Такие скорые
решения не соответствовали его медлительной натуре. Циппер не
отличался силой характера.

Я дал самому себе срок – восемь дней. Пока я смирился с тем, что
Арнольд пропал. Я вычеркнул его из списка живущих и сделал вид,
будто его там и не было. Я решил о нём вспомнить лишь через восемь
дней.

Однако восемь дней ещё не прошли, как я встретил Циппера. Это
случилось днём. Я пришёл в кафе узнать, не было ли мне письма.
Там сидел Циппер, в углу, почти спрятавшись, и явно писал письмо.
Он ещё не заметил меня. Я наблюдал, как он приоткрыл рот, будто
спящий или как ребёнок. Его лицо низко склонилось к бумаге. Писал
он неторопливо. Казалось, он обдумывает что-то или делает паузы,
наблюдая ход чужих мыслей, как смотрят на птиц, парящих на горизонте.
Хотя взгляд его был устремлён на меня, он меня не видел.

– Добрый день, Арнольд!

Он положил локоть на бумагу, опомнился, что выдал себя этим движением,
убрал руку, сделал вид, будто писал нечто незначительное, и отодвинулся,
чтобы дать мне место. Но я не сел.

– Где ты пропадаешь?

– У меня так много работы…

– Ты же сказался больным на службе!

– Ах, да, ты был там, конечно… Я работаю несколько иначе.

– Почему ты не приходишь больше сюда по вечерам?

– Потому что я устал. Мне это наскучило. Не хочется больше.

– Пообедаем вместе?

– Если ты меня приглашаешь.

– Ты не хочешь дописать письмо?

– Не к спеху.

– Оно не очень важное?

– Почему же, очень!

– Тогда пиши!

– Больше не могу.

– Почему ты не ходишь на службу?

– Не выношу её больше!

Арнольд убрал письмо; он сложил его вчетверо и положил в бумажник.
На улице я сказал:

– А если тебя кто-нибудь увидит?

– Мне всё равно.

– Так ты хочешь уйти со службы?

– Собственно, нет. Но я был бы не прочь, чтобы меня принудили
её бросить. Я был бы рад, если бы, к примеру, гофрат Кронауэр
попался навстречу. У меня нет мужества уйти самому. Я жду неприятностей.
В моей власти накликать их, но нет для этого сил.

В этот момент я увидел идущего в отдалении гофрата Кронауэра.

Я схватил Арнольда за руку.

– Смотри, Кронауэр!

– Где? – воскликнул Арнольд. В следующее мгновение он уже стоял,
притаившись, в воротах дома.

Я вытащил его наружу, как из выдвижного ящика.

– Зачем ты спрятался?

– Не знаю.

Мы ели молча. После обеда Арнольд сказал:

– Сегодня снова пойду на службу. Вечером зайду в кафе.

Я ждал его вечером. Он не пришёл.

Меня больше не расспрашивали о нём так настойчиво. Казалось, все
привыкли. Игроки снова засиживались за столом. Беседующие снова
излагали свои рассуждения. Некое пустующее, но неопределимое место
снова заполнилось. Пробел, который оставил Циппер, затянулся в
густеющей, творящей, самоё себя возрождающей атмосфере.

Вдруг появился Арнольд. Было около полуночи. Собирались уже расходиться..
Несколько столов были уже в темноте. Мигающие карбидовые лампы
больше не раздували. Было так мало посетителей, что приход Арнольда
вызвал втрое усиленную сенсацию.

Опять поставили стулья. Его окружили. Будто он вернулся после
долгого путешествия или встал после затянувшейся тяжёлой болезни.
Кёльнеры стояли на заднем плане, готовые приветствовать его, когда
он поздоровается с друзьями.

Эти приветствия радовали Арнольда, как любое событие, доказывавшее,
что он представляет для кого-то ценность, – будь это лишь ценность
зрителя. Он, стоявший всегда с краю, оказался на несколько минут
в центре. Всё актёрское в его личности, никогда не проявлявшееся,
дремлющее, угнетённое актёрство проснулось и активизировалось.
В течение пяти минут Арнольд стоял на сцене. Он играл и кланялся
одновременно. Ничто не растрогало меня так сильно, как этот короткий
выход, содержащий в себе решающий момент всей роли и всего вечера.

XII

Завсегдатаи кафе встретили его так сердечно не только потому,
что искренне были рады его приходу, но и потому, что его возвращение
было событием. Их жизнь бедна была происшествиями. Посетители
сидели в кафе как в осаждённой крепости. Ничто в мире не достигало
их, никто из них не соприкасался с миром. Они так же радовались
бы в это мгновение, если б не самого Арнольда увидели, а узнали
бы о его самоубийстве. Они догадывались, что нечто важное, нечто
таинственное вошло в его жизнь. Ведь ещё ни разу не бывало, чтобы
кто-нибудь по незначительной причине отсутствовал в кафе больше
недели.

С Арнольдом действительно произошла важная перемена: он встретил
фройлен Эрну Вильдер.

Разумеется, он не говорил об этом при свете дня. Он поведал о
ней, – как всегда, когда хотел в чём-то признаться, – ночью, когда
мы шли домой. Он не рассказал всей правды. Он сказал лишь, – после
того как мы прошагали рядом с полчаса в молчании, и я чувствовал,
что он подыскивает подходящие слова, – он сказал лишь:

– Я встретил Эрну Вильдер.

«Встретил» – было фальшью. Как я потом узнал, Арнольд разыскал
её. Так как она покинула год назад квартиру своих родителей, Арнольд
справился в актёрской школе. Ему не дали адреса. Однако он ждал
около школы, как делают влюблённые юноши. Увидев, как она вышла,
он последовал за нею до дверей дома, где она простилась с провожающими.
Прежде чем она успела подняться по лестнице, он поздоровался и
спросил, как она поживает.

Однако всё это я узнал позже. Пока же Арнольд удовольствовался
сообщением, что Эрна стала милой, симпатичной девушкой. Она сильно
изменилась с того лета на силезском курорте. В этом, конечно,
нет ничего удивительного.

Этим общим замечанием Арнольд и ограничился.

Я лишь спросил его, ходит ли он снова на службу. Он сказал, что
уже три дня на работе, что, однако, никоим образом не решил ещё
там оставаться, стать государственным чиновником и «отказаться
от мира».

Всё же мне показалось, что Арнольд, останется он на службе или
нет, – влюблён. То есть, находится в таком состоянии, которое
с давних пор называют «влюблённостью».

Это было с ним впервые в жизни. Я удивился, так как у него не
было никакой предрасположенности влюбиться. Он, так сказать, не
носил в себе ни малейшей предпосылки для любви. Если ум его не
был особенно острым и не стоял на страже, то и темперамент не
был достаточно сильным, чтобы усыпить его. Если и был Арнольд
по природе сентиментальным, то у него всё-таки хватало вкуса бороться
с чувствительностью. Хотя был он восприимчив и подвержен чужому
влиянию, своим настроениям и пылу, – всё же относился слишком
равнодушно к женщинам вообще, чтобы стать добычей одной из них.
Я заметил уже, что Арнольд принадлежал к небольшому числу мужчин,
которые в обществе женщин не меняют своих манер. Игроки интересовали
его куда больше. Впечатление, которое оказывали на него женщины,
сводилось к твёрдому убеждению, что они не принадлежат к мужскому
полу. Этим всё для него и исчерпывалось. Он слишком мало в себя
верил, чтобы быть тщеславным, как другие мужчины. Ведь даже чтобы
влюбиться, нужно хоть что-то о себе возомнить.

Я прихожу, наконец, к выводу, что Арнольд влюбился от отчаяния,
подобно тому, как кто-нибудь другой, чья натура противоположна
природе Арнольда, от отчаяния становится пьяницей. Чтобы из монотонного
трагизма, в котором он жил, – из которого почти состоял, – выбраться
к трагизму одухотворённому, он должен был прибегнуть к испытанному
драматическому средству. Впрочем, то, что он делал, не было понятно
ему самому. (Но ведь, если сам не знаешь причину своего поступка,
она всё же остаётся его причиной). Арнольд не сделал ничего сверх
того, что я посоветовал ему несколькими неделями раньше.. Неспособный,
– такой, каким он был, – найти женщину, он отыскал удобный выход,
– вспомнить о той, кого уже нашёл двенадцать лет назад. Слишком
равнодушный, – возможно, и слишком ленивый, – чтобы выбирать кого-то,
он вернулся к той, которая, как ему казалось, достаточно ему известна
и избавит его от труда выбора. Слишком слабый, чтобы испытать
что-то новое, он воскресил старое. Это было, несомненно, его судьбой.
Если уж счёл он себя вынужденным от глупого безразличия подняться
до какой-нибудь страсти, то искал удобнейшую из страстей, – ту,
которая уже обжита. После того как я нашёл это объяснение, мне
не оставалось ничего другого, как познакомиться с Эрной.

Он привёл её в небольшую компанию литераторов. Она была слишком
умна, чтобы сказать даже что-нибудь разумное, – что вполне могла
бы, – и потому молчала. Однако, слишком занятая самой собой, чтобы
слушать других, и опасаясь обнаружить, что думает только о себе,
она мастерски играла немую сцену, во время которой каждый зритель
мог бы поклясться, что её неутомимый, возбуждённый мозг трудится
над каждой произнесённой фразой. Мне вспомнились подобные сцены,
которые я разыгрывал сам – в школе, где приходилось проявлять
внимание к объяснениям учителя и одновременно, однако, не тратить
ни минуты на то, чтобы слушать их. Мне нужно было думать о важных
вещах, – именно о тех, которые касались меня самого. Такого мастерства,
которым владела фройлен Эрна, я, разумеется, никогда не достигал.
Она ведь могла не только отдаваться самой себе, в то время как
казалось, что всецело поглощена беседой. Нет! Во вполне определённый
момент, когда она чувствовала, что нельзя больше молчать, не оставаясь
неразгаданной, ей удавалось одной единственной фразой направить
разговор в новое русло. Это привело к тому, что каждую четверть
часа обсуждался вопрос, который вбросила именно она. Ценная для
неё четверть часа: та четверть часа, когда она снова могла думать
о себе.

За столом было несколько мужчин, с которыми она уже была знакома.
Через продолжительный период времени, когда мы, устав от бесплодного
и напряжённого разговора, темы которого задавала нам фройлен Эрна,
начали шутить и проявлять человеческие слабости, она стала называть
нас по именам. Она хорошо запоминала имена. Она больше не утруждала
себя обращением «господин». Она относилась уже к нам как к своим
коллегам, молодым актёрам. Она симулировала приятельские отношения,
так как это был самый лёгкий способ показаться сердечной, искренней,
разговорчивой и простой. Она представлялась бесшабашной, что каждого
должно было убедить в её откровенности. Она держала себя как подросток.
Из этого заключали, что она легка в общении. Она была весела.
Это наводило на мысль о пылком темпераменте. Ей будто бы нравились
грубые шутки, она даже их вызывала, – и казалась выше всяких предрассудков.
Актрисам, о которых заходила речь, она платила дань, по-видимому,
искреннего восхищения, – и мы находили, что она лишена чувства
зависти. Она подсмеивалась над театральной игрой. Поэтому казалось,
что в ней нет ни грана тщеславия. Она признавала ценность мнения
каждого. Поэтому её считали справедливой. Она сама спрашивала
мнение того или иного, и те чувствовали себя польщёнными. Разговаривая,
она становилась красивой. Смуглый румянец появлялся на её щеках,
золотистый блеск – в её карих глазах; она дёргала своей маленькой
головкой с такой искусной порывистостью, что волосы в хаотическом
беспорядке падали ей на лоб и придавали ей весёлости. Таким образом,
она часто находила возможность подносить свою чуткую, нервную
руку, наделенную, казалось, собственным разумом, к волосам, –
движение, которое каждую женщину делает прекрасной. Ведь это –
интимный жест. Словно начало раздевания.

У меня не было сомнений в том, что Арнольд любил её. Но я не сомневался
также, что ей он был совершенно безразличен. Интимность, с которой
она с ним обращалась, была на несколько градусов теплее той, которой
она наделяла других. От него она ожидала, что он поможет ей надеть
пальто, одолжит ей карандаш, подержит ей зеркало, поднимет её
платок, проводит её домой. И никогда я не видел Арнольда счастливее.
Она хорошо знала, что он, – как большинство мужчин, – воображает,
будто маленькие услуги, которые от него требовались, оповещают
о щедром вознаграждении в будущем; что быстрый взгляд, которым
она обменивалась с ним, означал также тайное согласие, хотя на
самом деле этим взглядом она просто контролировала его.

Зачем, однако, он был ей нужен? Он был чиновник по финансам и
«чибис», без денег, без влияния и без видов на будущее. Если ей
вообще нужен мужчина, то это должен быть не Арнольд, который только
мешал ей. Почему она не давала ему понять, что он ей безразличен?
Я узнал об этом несколько позже. Я видел, что она ищет не только
помощников в карьере, но и слуг, которым не надо платить.

Арнольд за короткое время изменился. Он ещё не догадывался о том,
что ему предстояло. Пока что он был уверен в себе. Он не страдал
больше от мысли, что он – лишний в этом мире. Он вмешивался в
разговоры тех, кого прежде лишь внимательно слушал. Он даже участвовал
в игре. Казалось, ему надоело быть только «чибисом».

Свою службу он оставил. Он сказался больным и написал письмо гофрату
Кронауэру, в котором сообщал, что должен отказаться от поприща
государственного служащего. Это было то самое письмо, которое
он несколькими неделями раньше начал писать в кафе, когда я встретил
его там. Он искал теперь частную и, как он говорил, «временную»
должность. Ничего не найдя, он сдал свою комнату и перебрался
к родителям. С твёрдостью, которую способен проявить только влюблённый,
он заявил отцу, что не желает быть чиновником.

Бедному старику Ципперу помогло снести удар его глупое представление,
будто всё, что случается с его сыном, происходит по необходимости.
Если Арнольд решил, что не может больше оставаться на службе,
– то это лишь доказательство того, что там невозможно было добиться
успеха. Показалось Арнольду, что настало время влюбиться – тем
лучше. То, что Арнольд не ходил больше на службу именно оттого,
что влюбился, – этого старик Циппер не понимал. Его наивность
состояла прежде всего в неспособности распознавать самые очевидные
причины событий. Он считал, что Арнольд рассуждал так же, как
он сам. Могло ли что-нибудь иное побудить его сына оставить такую
хорошую должность, кроме бесперспективности получить когда-либо
соответствующее его заслугам признание? – Нет! – Значит, Арнольд
прав.

Женщина, которую полюбил Арнольд, должна быть необыкновенной женщиной.
И старик Циппер загорелся желанием её увидеть. Он помнил её ещё
по силезскому курорту и был покорён ею уже по воспоминанию.

– Не правда ли, – сказал он, – она блондинка? – Ему нравились
блондинки.

– Нет, – ответил Арнольд, – она шатенка. – Он не хотел говорить:
брюнетка.

– Но я отчётливо помню, что глаза у неё светлые.

– Да, – сказал Арнольд, уступая, – когда она смеётся, они светлеют.

– Наверное, она стала уже высокой и крепкой?

– Она осталась маленькой и нежной.

– Так-так, – сказал Циппер. – Мода требует теперь, чтобы женщины
были нежными. Она в самом деле хочет стать актрисой?

– Да. Почему бы и нет?

– Тогда ведь она не может выйти замуж?

– И не нужно. Кто говорит о женитьбе?

– Разумеется, это не обязательно! – подтвердил старик Циппер,
который всегда стоял за свободу нравов. Он не был реакционером,
он шёл в ногу со временем.

Несколько раз фройлен Эрна приходила в дом Ципперов. Почему бы
и нет? Она происходила из подобной семьи, она хотела её покинуть.
Она ненавидела неуклюжую нежность своего отца, мелкобуржуазное
высокомерие своей матери, её постоянную взвинченность, сцены,
которые она закатывала мужу, если тот возвращался из поездки со
слишком дешёвым подарком, её неутомимая боязнь, что кто-нибудь
отнесётся к ней недостаточно «внимательно».

Как побыстрее сбежать из такого дома? – Фройлен Эрна выдумала
«внутренний зов», которому не могли противостоять ни один добродушный
отец и ни одна тщеславная мать. А впоследствии выяснилось, что
она оказалась достаточно разумной, чтоб заиметь даже талант. Не
бывает ничего невозможного.

Она жила уже «самостоятельной» жизнью, к которой всегда стремилась.
Никому не давать больше отчёта о проведённом дне, когда входишь
поздно ночью в свою комнату. Не слушать больше тысячу надоевших
тебе вопросов, на которые вполне можно было ответить правдиво,
– настолько они безобидны, – а отвечаешь всё-таки ложью просто
потому, что задающего их не удостаиваешь правды; не избегать тысячи
затруднений из-за того, что назавтра забываешь то, что сказано
сегодня. Отделаться от глупого и назойливого любопытства матери,
которая рядом с юностью дочери не прочь подогреть свою собственную
молодость. Скрыться от глупой гордости отца, вера которого в сильную
личность дочери не мешает ему относиться к ней как к наивному
ребёнку..

Теперь Эрна шла домой, когда хотела. Профессия, к которой она
себя готовила, достигала столь далёкого мира, что её родители
отчаялись что-либо узнать. Это был не лицей для девочек, который
посещала когда-то её мать. Это была «сцена», которая пахла грехом,
далёкими, неизведанными богатствами, блеском, который сопровождали
гибель и великое счастье – настолько далёкие от буржуазных условностей,
что почти невозможно было ни радоваться счастью, ни сетовать на
гибель. Этот мир, к которому готовилась теперь Эрна, лежал вне
всякого контроля её родителей. Она сама отдалась уже его власти,
его любви, его гордости и его глупости.

Поскольку она была умна, то ничего не боялась так, как своего
собственного неосознанного возврата в одну из множеств ненавистных
ипостасей её родины. Она беспрестанно наблюдала над собой, из
страха найти в себе самой сходство с матерью. Перед посторонними
она преображала своих родителей в «простых людей» без претензий.
Она нашла этот выход удачным; другой, – а именно, выдавать свою
семью за аристократическую, – был уже слишком банальным и известным
каждой второстепенной актрисе.

«Если происходишь из такой простой семьи, как я…», – часто говорила
она, даже когда это было совершенно излишним. Больше всего ей
нравилось весь мир поставить в известность о том, что её отец
был самоучкой и бедным дровосеком. После революции у молодёжи,
которая занималась литературой и искусством и хотела быть ближе
к пролетариату, казавшимся одно время победившим классом, модно
было вести своё происхождение из низов. (Я знал сына богатого
ювелира, утверждавшего, что его отец был часовщиком).

Арнольд этого, казалось, не замечал. Если отец его не в состоянии
был распознавать причины и действия, то Арнольду не дано было
отличать ложь от правды. Какому влюблённому, впрочем, это удавалось?

XIII

В следующем сезоне Эрне удалось получить маленькую должность в
маленьком театре в Бреслау. Она хорошо знала, что это не был путь
к славе, а борьба с опасностью потерять силу воли. Она понимала,
что её ожидают враждебность, зависть, злоба, уныние, и никогда
– утешение, никогда – слово, вселяющее веру в себя, никогда –
признание, никогда – бескорыстная любовь мужчины. Поэтому она
согласилась, чтобы Арнольд Циппер поехал с нею. Он, на радостях,
спросил, хочет ли она стать его женой.

Она хотела.

Мне тогда это было непонятно. Он следовал бы за нею на край света,
не требуя за это любви. Я не понимал, зачем такая женщина, как
она, покупала то, что могла взять даром. Позднее я узнал, что
за его верность, его труды, его жизнь и, возможно, за его счастье,
– он ведь тоже мог быть счастлив, – она не столь много ему давала,
сколько он получал. Ведь столетиями мужчины живут в иллюзии, –
и поэты, и романисты питаются ею, – что женщина, когда отдаётся,
всегда отдаёт высшее в себе. Отсюда исходит растерянность человека
значительного, когда он узнаёт, что жена обманула его с каким-то
ничтожеством. Отсюда – преувеличенно тягостное представление о
свадебной ночи без любви. Отсюда – лёгкость «совращения». Отсюда
– избыточное уважение ко всякого рода Казановам.

Эрна мало ценила своё тело, – как многие женщины. Она спала с
мужчиной, который был ей безразличен, потому что ей безразлична
была любовь. Она сочла за лучшее принять свой первый ангажемент
молодой замужней женщиной. Это было, по меньшей мере, оригинально.
Это что-нибудь да значило, если за нею следовал муж, если её окружала
ревность, делая вдвое желанней. У неё не было никаких иллюзий.
Только голый рассудок.

Арнольд женился, и хотя бракосочетание проходило в бюро регистраций
актов гражданского состояния, и за ним не следовало никакого торжества,
госпожа Циппер одела всё-таки, впервые за многие годы, своё чёрное
платье с блёстками. Стряхивала ли она опять осыпающуюся мишуру
в красные стаканчики? Существовала ли ещё голубая чернильница?
Стоял ли там вообще комод? – Такие мысли, насколько я помню, занимали
меня во время бракосочетания Арнольда. Тихо, с торжественностью,
которой не соответствовала скромность церемонии, стоял старик
Циппер. Разве не спросил он однажды, не поженятся ли они? И вот
– они действительно женятся: его сын и молодая актриса. Ничего
удивительного. Религиозный обряд вообще ни к чему. Празднование
– тоже, в конце концов, лишь предрассудок. И старик Циппер, который
всегда шёл в ногу с молодёжью, сказал несколько раз, что ему жалко
денег, потраченных на его собственную свадьбу.

На что Арнольд собирался жить, никто не знал. Циппер достал для
него ещё денег; скопил он их или занял, – осталось неясным. Потом
Арнольд уехал в Бреслау.

Я потерял его из виду, я мало о нём слышал. Не знаю, чем он жил;
он должен был много работать. Он следовал за своей женой в течение
двух лет по четырём провинциальным городкам. Наконец ей удалось
завязать отношения с киношниками. Циппер и его жена приехали в
Берлин.

В театре дела шли слишком медленно. В кино должно было пойти скорее.
Ведь театр имел много центров, кино же – один-единственный, Голливуд.
Поехать туда, получить деньги, славу и власть!

Для Эрны это был скорее триумф, чем просто успех, – когда она
благодаря фильму «Вечная тень», в котором сыграла роль второго
плана, оказала такое впечатление на прессу, что её больше хвалили,
чем исполнительницу главной роли.

Теперь и началась её работа. Ведь голос прессы был тогда для авторитетов
«отрасли» не приговором, а взаимной услугой для отделов объявлений.
Для Эрны критические статьи имели ту ценность, что впервые робко
зазвучало её имя и обрисовался контур её облика. С ловкостью,
которая была у неё врождённой, стала она трудиться над своей карьерой.

В кино ей пришлось сначала иметь дело с людьми, похожими на её
отца, – мелкими буржуа с длинными оборотами речи. Это была эпоха
инфляции в киноиндустрии. Тогда приходили туда изо всех отраслей,
со всех окраин, из всех провинций: кто из мануфактуры, кто из
гостиничного сервиса, кто из аптеки, кто из фотоателье, кто из
салона мод, кто с ипподрома, – букмекеры и журналисты, коммивояжёры
из швейного дела и дворовые фотографы, армейские офицеры и люди,
пробавлявшиеся случайными заработками, – из Катовиц и Будапешта,
из Галиции и Бреслау, из Берлина и Словакии. Кинематограф был
золотой жилой, Калифорнией. Старые биржевые маклеры из Черновцов
собирались вместе с крупными немецкими промышленниками и изобретали
патриотические фильмы. Коммивояжёры по абажурам носились по павильону,
грубо ругая операторов и называя себя художниками по свету. Посредственные
портретисты стали декораторами. Студенты, возглавлявшие любительские
киноклубы академий, стали помощниками режиссёра. Работники мебельных
складов стали мастерами по реквизиту, фотографы – руководителями
съёмок, продавцы иностранной валюты – директорами, полицейские
сыщики – специалистами по криминалу, проворные кровельщики – декораторами,
а все, кто были близоруки – секретарями. Какой-нибудь хитрый владелец
частной разменной кассы делался независимым, снимал контору на
Фридрихштрассе – и называл её «дирекцией», брал угол на пустыре
Темпельхофа – и называл его «павильоном», сам сочинял свои фильмы
– и слыл «автором», приказывал какой-нибудь дилетантке рыдать,
а её партнёру – браниться, – и слыл «режиссёром», склеивал листы
картона – и слыл «декоратором», зажигал магниевые лампы – и слыл
осветителем. Таким он был, таким и остался, – своя рука владыка.

Торговцы сигаретами открывали кинотеатры в семь часов вечера,
после закрытия магазинов, и продавали втрое больше билетов, чем
было мест в зале. Мест же в зале было так мало потому, что состоял
он сплошь из фальшивого мрамора, кубистских лож и экспрессионистского
парапета. Интеллектуалы обхаживали владельцев кинорынка и студий,
лишь изредка достигая успеха. Кому-то удавалось переждать все
выдуманные «важные совещания», из-за которых их не принимали,
обласкать и смягчить всех машинисток, которые как верные собаки
сидели перед дверьми своих работодателей и лаяли. Кому-то удавалось
перехитрить всех секретарей, которые противодействовали во всём,
так как дрожали за свой хлеб, и, наконец, преодолеть собственную
брезгливость, чтобы жать руку каждому встречному и «приспосабливаться»,
как тогда говорили. Хоть и был у них в «отрасли» голос, но слова
они не имели, – что смыслили они в делах, в публике, в Америке?

Статистки жертвовали своей девственностью ради неопределённых
обещаний третьеразрядных помощников режиссёра сделать их «дивами».
Рядом с белыми кроватями с пологом девочек-подростков из буржуазных
семейств висели изображения их кумиров, собственноручно ими подписанные
в дни премьер. Чтобы вплести красоту мира в череду увлекательных
событий, совершали далёкие путешествия кинокараваны – к магараджам,
гейшам, тореро и факирам. Акционерные общества падали в руинах,
и поднимались новые. Директора опускались до статистов, а статисты
взлетали к звёздам.

Это был мир для ловких людей, мир для Эрны. Это был уже не провинциальный
театр с начитанными секретарями, невежественными режиссёрами,
осторожными, боязливыми и нищими директорами; тут не было постоянного
страха перед «закрытием», – напротив: вечное праздничное волнение
открытий. В театре ей особенной удачей казалось, если режиссёр
был на что-то способен и не уехал ещё в Берлин, если он любил
её всем сердцем и ещё не переспал с нею, если после трёх любовных
свиданий всё ещё был убеждён, что у неё есть «будущее». В театре,
который начал уже умирать, ей не нужен был ум. Здесь не было никакой
тактики, вся сила тратилась напрасно: каждое объятие, всякое кокетничанье
с театральным агентом, всякая лживая лесть, которую расточаешь
директору, каждая тонкая интрига, которую плетёшь вокруг соперницы,
каждая возвышенная сцена, в которой выкладываешься до конца, каждый
букет цветов, который посылаешь самой себе. В кино, наоборот,
всё было новым, оно пахло лаком, не было никаких традиций в «вырезках»,
«вставках», «разрывах», «вращении предметов», «отработке трюков»,
– все традиции были заимствованы из театрального мира и ещё недостаточно
подходили новой отрасли. Хотя слово стоило здесь ещё меньше, уговор
был «шуткой», подпись – «ну и что!», обещание – «промашкой», контракт
– махинацией. Однако недоверие пробуждало уважение, плутовство
– настороженность, связи возбуждали страх, и в этом вечном изменении
держаться было легче, чем в постоянном, медленном и неотвратимом
умирании. Кто видит жизнь так верно и зло, как Эрна, – тому в
кино проще завоевать «положение», чем в театре.

Нужно было импонировать мелкобуржуазной примитивности людей кино.
Красотой? – У них были странные вкусы. Наигранным аристократизмом
духа? – Они не знали, что это такое. Благородным тоном голоса?
– Они не улавливали его в шуме, который сами производили. Экстравагантными
манерами? – Они им подражали. Любовной связью со знаменитостью?
– Это уже было. Распутством? – Это было бы слишком явно. Талантом?
– Он был у каждого. Оставался единственный выход: смешать все
средства, комбинировать их и каждое применять по необходимости,
и – что никогда не повредит – быть немного извращённой. Это держало
невыносимо скучных мужчин на расстоянии и всегда давало пищу для
разговоров. Наконец, это уводило так далеко от родительского дома,
от матери, от отца, от своего происхождения, что почти наверняка
в собственное прошлое никогда уже не вернуться.

Так заимела Эрна подругу; двух, трёх подруг.

Бывшие брачные посредники, которые пришли в отрасль, сами не зная
зачем, покачивали головами и взвешивали в мыслях, – как вернуть
такую красивую женщину к нормальной жизни. В сущности, об этом
раздумывали все мужчины, даже интеллектуалы, которые с таким явлением
были знакомы весьма близко. Им Эрна нравилась чрезвычайно. Им
нравилось это кокетство, которое, казалось, на мужчин растрачивалось
напрасно, и именно поэтому возбуждало мужчин; этот ум, который
мог следовать за сложными хитросплетениями мыслей; эта товарищеская
простота, не создававшая никаких затруднений в общении; эта грация,
такая болезненная и потерянная; этот «необычайный талант», который
не мешал «необыкновенному интеллекту»; эта вечная готовность Эрны
отдаваться, – только не мужчине; безнадёжность попыток ей понравиться,
и потребность в ухаживаниях, которую она, не смотря ни на что,
не могла скрыть. Её высоко ценили, как всё недосягаемое, перед
которым сама природа поставила преграду.

Когда Эрна бывала вместе с деловыми людьми, то вела себя иначе:
она высмеивала интеллектуалов и их «оторванность от жизни». Она
давала понять, что новое время нуждалось в людях дела, и что добывание
денег требует большего искусства, чем игра в театре. Она мечтала
об Америке и рассказывала, будто ещё ребёнком была там. Она распространяла
легенду о своём бедном происхождении и утверждала, что должна
зарабатывать много денег, чтобы содержать родителей и братьев
с сёстрами, живущих в мрачнейшем квартале Вены. Это, разумеется,
не мешало ей водить знакомство с венгерскими графами. Она ни на
мгновение не теряла чувства превосходства художника, хотя заранее
оговаривалась, что не ценит талант, – по меньшей мере, свой собственный..
Она вела себя как аристократ, решивший не признавать предрассудков
среди мещан, которые чтут его не потому, что у него нет предрассудков,
а потому, что он – аристократ, у которого их нет.

Она разговаривала свысока и как равная с равным.

– Она прелестна! – говорил господин Принц из общества с ограниченной
ответственностью «Альга».

– Ещё бы не прелестна! – подтверждал господин директор Натансон.

И оба приглашали её, – не зная друг о друге, – на прогулку.

Она ездила с одним, ездила с другим, давала каждому из них испытать
свою кажущуюся робкую беззащитность, каждому из них позволяла
надеяться, что он, и именно он в состоянии будет вернуть её к
нормальной жизни, если за этой первой поездкой последуют ещё несколько,
более интимных, и принимала приглашения от обоих.

На маленькие роли она больше не соглашалась. Она доверила свои
дела известному адвокату, которому предварительно не платила.
Она заставляла режиссёров ждать, училась ездить верхом, фехтовать,
плавать, взбираться по скалам, прыгать, упражняться на трапеции
– всему, что требовалось на Диком Западе, в Голливуде. Иногда
она внезапно заболевала, страдала от несчастных случаев, приглашала
каждую среду авторитетных людей. Она взяла секретаря и принимала
лишь немногие приглашения, покупала Будд у торговцев антиквариатом,
попала на страницы иллюстрированной газеты, «принципиально» не
давала интервью, летала на аэроплане, вместо того чтобы ездить
по железной дороге, подвергала себя, чтобы прославиться, настоящим
опасностям, поддерживала стачечные комитеты, терпеливо выслушивала
революционные вирши, называла людей, которых презирала, «товарищами»,
позволяла себе знаться, однако, с высшим офицерством и могла «их
тоже понять», добилась, наконец, высоких гонораров и наделала
долгов, имела успех, почести и все выгоды, которые предоставляет
любовь к искусству.

Она начала прясть нити к Голливуду.

Продолжение следует.

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка