Комментарий |

Солдат Иван Черепанов

Начало

Продолжение

Обезьянник – это каморка, стены выкрашены в синее, потрескались,
холодные. Есть скамейка – на ней лежит кто-то в шубе из
искусственного меха, протершейся до самой грязно-серой подкладки.
Шуба эта – выделки советской швейной фабрики «Красная Роза»,
добротная шуба, потому как все еще живет. А в прорехах шубы
копошатся личинки моли – только их не видно, потому что они
от грязи тоже грязно-серые. С потолка свисает длинный шнур,
а на нем – лампочка. Только разбитая, потому не горит. Не то
чтобы здесь совсем темно. Все-таки Ивана от той светлой
комнатки, где сидит за столом гражданин начальник, отделяет
решетка – и потому не совсем тьма. Однако сумрак внушительный –
можно тихо сидеть и ни о чем не думать. Шуба крепко спит,
скрючившись на скамейке. Гражданин начальник притаился за
своим столом – кушает из кастрюльки домашнее, поскребывает
ложкой. Что бы это такое мог кушать гражданин начальник? Щи с
волокнистыми кусочками говядины? Гречку с тушенкой?
Чихает…Должно, переперчил.

Вот он кладет ложку на стол – с тихим аккуратным стуком, бережно,
как основательный и сытый человек. Покашливает. Встает.
Потягивается. Потом, поскрипывая отсыревшими половицами, идет по
направлению к каморке, где помещается Иван. Отпирает дверь и
входит.

Он подходит к шубе и толкает ее в бок. Шуба не отвечает и лежит смирно.

– Эй ты, – снисходит тогда гражданин начальник до разговора с шубой.
Но та молчит – бессовестное вопиющее пренебрежение к
властям. Теперь понятно, за что шуба попала на эту скамейку.

– Эй ты, – повторяет начальник, после обеда ему не приходит в голову
ни одна фраза, которой можно было бы разнообразить речь.

Тогда он дергает шубу за рукав. Но нет же – чертова шуба не хочет с
властями иметь никаких дел. Тогда он переворачивает ее и
несколько секунд задумчиво смотрит.

– Сдох, – тихо и кисло говорит начальник, глядя на шубу, как будто
бы уведомляя ее о факте ее же безынтересной, ненужной никому
в этом мире смерти. – Сдох, – поворачиваясь и растерянно
оглядывая грязно-синие стены, повторяет он и выходит.

Потом звонит по телефону и с кем-то разговаривает. Соглашается
подождать. Сколько? Ну это не известно. Ну, по крайней мере,
пожалуйста, – чуть не плачет он в трубку, – не так долго, чтоб
не завонялся. Наверное, ему не сказали ничего утешительного,
потому что он положил трубку и уставился в стену прямо перед
собой. Несколько минут он так и сидел, с широко раскрытыми
глазами. А потом задумчиво проговорил: «Н-да…» – и встал. До
Ивана ему, конечно, не было никакого дела. Но все равно –
растерянность показывать было негоже. Правопорядок – это
когда ты всегда прав, ведешь себя как правый, даже если не
знаешь, что делать, – таков порядок. Иначе – никакого уважения.
Но оно и понятно: гражданин начальник – всего лишь человек. У
него жена, детки, старуха-мать, выжившая из ума и любящая
кушать сметану. Он – слабый и несчастный, он потерявшийся в
жизни человек, он болен – у него хронически больные легкие, и
врачи не советуют ему простужаться и советуют всегда носить
теплый, домашней вязки шарф из бараньей шерсти. И почему
это случилось в его смену – не может он этого постичь. Он даже
взяток не берет. И никогда никого не убивал. Ему страшно и
тяжело. И потом смерть – лежит человек, пять шагов тебя от
него отделяет, совершенно холодный окостеневший уже, труп, а
не человек. А ведь и он, гражданин начальник, тоже
когда-нибудь умрет. С его легкими, с этой сыростью, от которой даже
половицы прогнили… Да, он бедный, он самый разнесчастный
человек на земле – он даже жене никогда не изменял, и жена ему
не изменяла. Да, ему самого себя жалко, до того жалко, что
сейчас начнется приступ кашля. И куда со всем этим деваться?
Надо держать себя так, чтобы все понимали: ты – блюститель
правопорядка. Ты возражений не потерпишь. И это правильно. И
пусть даже это он все выдумал – насчет того, что взятки не
брал. Пусть! Правда, конечно, не убивал никого – это точно. Но
все равно – он честный, он несчастный. Никто не может
понять его души. У него форма, а все остальные – козлы. Пусть так
и будет. Это честно. Иван из своего полутемного угла
искательно и печально старается заглянуть ему в лицо – ведь Иван
чувствует, что гражданин начальник – человек, и у этого
человека все нервы расстроены и неприятно покалывает и ломит
где-то в спине, что он не сволочь, этот гражданин начальник,
хоть и в форме, а человек, человек! – и значит не даст Ивану
вновь потеряться в этом мире, пожалеет держать рядом с
покойником, спасет его, выпустит, пока не поздно, пока Иван еще
помнит про снег, про сухие колкие еловые иголочки, про красный
осенний яснополянский пожар, про яблоки и темную стынь
пруда, про то, что надо ехать домой, что была война, потом
кончилась, что Сталин умер, что нет больше советских людей, а
остались только сукины дети, что жизнь почти прошла, что на
голову он болен и потому доверять самому себе страшится, что
жена его ждет, а дети выросли без него, а где он был, где
жизнь, куда она вся делась, его жизнь?

Но гражданин начальник уже взял себя в руки. Он видит, что скорбным
взглядом из-за решетки Иван пытается его разжалобить,
надеется уйти от закона и ответственности – и это приводит его в
бешенство. Он до хруста в скулах сжимает зубы, в глазах
темнеет от мысли, что кто-то был свидетелем его растерянности и
позора. Иван ненавистен ему, он одним своим видом – нахальным
видом мученика – словно бы попирает все то, во что свято
верит гражданин начальник, и потому из горла блюстителя
правопорядка и потерявшегося в мире человека вместе с кашлем
вырывается ругань:

– Эй ты! Чего ты смотришь, сука?…Ты у меня за все ответишь… Хули ты
не понимаешь? Ты уродом родился тупоголовым… Не смей на меня
смотреть! Сволочь! – срываясь на визг, молит он и вдруг
захлебывается кашлем. Шарит по карманам и сплевывает в белый
носовой платок кровяной сгусток.

– Доигрались, мать вашу, – обижено, устав кашлять, бормочет
начальник и изумленно разглядывает сопливую кровь на платочке.

Иван отводит взгляд. Ему не жалко начальника. Таких сук – в штрафбат
и своими же гранатами мочить, гадов. Единственное, о чем
жалеет Иван, – так это об остатках пищи, которыми пахнет из
начальнической кастрюльки.

Иван Черепанов поудобнее устраивается, потираясь спиной о сырую
стену, – до гражданина начальника ему теперь нет никакого дела –
и достает из кармана книжицу.

«Кто эти люди, – читает он, внимательно напрягая старые глаза
впотьмах, с чувством почтительного уважения шевеля губами, – люди,
покушавшиеся на великую родину социалистического
человечества, на самое дорогое, самое близкое, что есть у
стасемидесятимиллионного народа страны Советов, на Сталина?».

Книжица – в мягкой синей обложке, истрепанной на уголках до бумажной
трухи. На ней значится: Альманах. А снутри обложки почти
стершимися фиолетовыми чернилами записано: «Родной моей
Машеньке…». Иван коричневым загнувшимся ногтем попробовал
отковырнуть кусочек чернил от Машеньки – куда делась Машенька, что с
ней сталось после того, как спрыгнула она с поезда в
буранную ночь в глухом темном мире, в котором кончалась где-то на
западе далекая великая война, были ли дети у Машеньки и от
какого человека, от того ли, который называл ее родной, или
совсем от другого... И Сталин, говорят, умер… Иван посмотрел
на покойника – тот будто дремал, прикрывшись шубой.

Вспомнилось – как умерла от кирпича бабка Анютка. Иван был дитем и
бегал в овраг искать ящерок. Тот год был неурожай. Осень. И
заместо хлеба он собирал в овраге бездельную сладкую травку и
семена с мучным тягучим вкусом, после которых терпко
горчило во рту. Ящерок он тоже ел, снимая, как чулок, кожу и
выпекая их, словно картошку, на угольках. В тот день он в траве
нашел ящерку под коричневым прелым листочком. А ящерка
держалась лапками за опавшую веточку. Ящерку он прикрыл ладонью и
взял, а она будто прилипла к палочке. Близко поднес к глазам
– посмотрел и распознал, что она уже мертва от холода. В
душу его пришло чувство нежного смирения перед устройством
мира. Ему стало хорошо и равнодушно. Он сел в траву, не чуя
холода под теплыми штанами, которые мамка переделала из
отцовских, и понял, что умеет думать – раньше он не думал, а просто
жил, а теперь узнал, что жить – это и значит думать без
мыслей, что это самая главная мысль. На плоском камушке сидели
бездвижно три кузнечика, а рядом, на полынь-траве – стрекоза
с сине-зелеными тусклыми крыльцами. Он поднял веточку с
земли и легонько дотронулся до спинки самого большого кузнечика
– тот устало пошевелил сонными лапками. Иван убедился, что
мертвое тление еще не затронуло кузнечика. Вдали, с пруда,
донесся тяжелый плеск – будто в воду упало бревно. Там, когда
Иван проходил мимо, дед Миколай ставил жерлицу. Наверное,
теперь тащит громадную щуку, величиной с самого себя. Таких
щук не бывает – вспомнил Иван. Значит, сам утоп – с горя. А
что, он мог. У него жизнь тяжелая. Он давно грозился
утопнуть, потому что старуха у него померла в прошлом годе, и ему
жить скучно и есть нечего.

Иван вздохнул, подумав про деда Миколая, ему даже кушать
расхотелось. Ладошками выкопал ямку, бережно положил туда ящерку вместе
с палочкой и закопал, оставив холмик, – чтоб потом
отыскалась могилка. Чего-то ему стало жалко – то ли ящерку, то ли
деда, то ли мира, в котором все хорошо и справедливо, но
нечего людям кушать. От непонятного чувства, что, может, он сам
виноват – а в чем, в чем? – окаянно сделалось на сердце. А
сердце – детское, оно еще не разумеет всей силы жизненного
смирения, и оттого ему хочется плакать, утопнуть в слезах
хочется. Только чувствует и не знает о жизни важного – что
равнодушно, наравне с миром, нужно жить, тогда придет
справедливость. Иван заплакал тихо, грязными худыми пальчиками
размазывая по лицу мокроту – не хотел плакать, а заплакал. Если кто
увидит – на смех поднимут. Ему стыдно, но еще сильнее стыда –
необходимость наплакаться. Он встает и бежит к пруду, чтоб
проверить, живой ли дед Миколай.

У пруда тихо. В кустах – дедова жерлица. Ивану страшно, и он звонким
голосом кричит: «Дед Микола-а-ай!». С замирающим сердцем
ждет, чтоб кто отозвался, – со дна хоть подал весть о том, что
такое стряслось. Но по черной воде только жучки-водомерки
пускают мелкие кружки и тихо плывут желтые задумчивые листья.
Дед Миколай появляется из-за яблони, не спеша переставляет
негнущиеся старые ноги в тяжелых, как бетонных, сапогах.

– Чего орешь? – сурово спрашивает он, сматывая леску. Его глаз не
видно за бровями.

– А где ты был? – опомнившись от наваждения, спрашивает успокоенный Иван.

– Да... не ловится, ишь, ничего. Ходил вот в рощицу, проверить,
может, гриб где попадется.

– Попадается?

– Да какое ж попадается! В прошлом годе всю грибницу повыжегло от
пожара. Память у тебя, Иванко, короткая. Малый еще, – дед
возится с донкой, мудрит, переставляя наживку. И вдруг замечает,
не поднимая глаз. – Утрись. Чего ревел?

– Тебя стало жалко. Думал, ты утоп, – отвечает Иван.

– Э, глупый! С чего бы это мне утопнуть, я уж восьмой десяток на свете живу.

– Что это плехнулось в воду? Я в овраге сидел и думал, утоп ты. Ты ж говорил…

– Дерево повалилось, вон там, гляди, – дед Миколай кивает на
сломившуюся иву, еще живой кроной лежащую в воде чуть в отдалении.

– Ты ж говорил… – смотрит Иван на дерево, срок жизни которого вышел,
и вдруг опять подкатывают к горлу слезы.

– Ну чего ты, глупый, чего опять-то ревешь? – голос деда мягчеет, он
берет Ивана за голову и прижимает к своей пропахшей
застарелым потом рубахе. – Будет тебе, малый. Ну, чего меня жалеть?
Меня не надо. Я на то и есть, чтоб не жалеть меня. Ну мало
ль, все помирают, Иванко. А обо мне плакать – самое пустое
дело. Старый я уже. Глянь, вот дерево – стояло тут спокон
веку. Еще графа видело. А и ему срок пришел. Трухлявое все в
середке. Дерево – и то жальче, чем меня. Да уж будет тебе. Не
утопну я. Это ж я так, от тоски. Что я, дурной что ли? Ты,
Иванко, не верь. Человек, он тварь мудрая, сам себя жизни не
лишит. Белый свет еще никому не надоел.

– Ты не говори никому, что я плакал, – высвобождаясь, просит Иван и
трет лицо досуха рукавом. Ему уже хорошо, и он смотрит в
небо, там ползут большие серые облака.

В доме бабка Анютка готовила себе просмоленную бочку для купания,
накаливала два горелых кирпича. Бабка Анютка, она с ними жила,
потому что в своей избе одной было худо – мужа убили в
гражданскую, да и изба ремонта требует, крыша течет. С дочерью
старухе легчее жить. Сама она была низкая, и всю ее будто
только шире раздувало с годами – хотя откуда, с голоду, что ли,
разбухала? Глазки маленькие, сама вечно охает от болезней,
и ноги под подолом пахнут кровяными язвами, живет, кажется,
на последней силе, хоть и здорова, как бык, с виду. Люди про
нее за глаза говорят: «Старая телега долго скрипит».

Завидев Ивана, она предупреждает:

– Иди-кось отсюда, я мыться буду. Далеко не уходи, позову – кирпич подложишь.

Иван идет и садится на крыльцо. Сквозь щель в пороге пробился росток
и за лето вытянулся с пол-ладони. «Чего это она мыться
надумала? – размышляет Иван. – Зима на дворе, голодно. Помирать,
что ли, собралась?». Он сидел, потеряв счет времени, русую
лохматую голову его обвевал стылый ветер, по лужам бродила
курочка с черной шейкой, вся взъерошенная, квело, опуская
клюв в колеи грязи, не понимая, что все одно не найдется
поживы.

Наконец бабка Анютка позвала его. Он вошел в горницу, посреди
которой стояла огромная бочка, а в ней, в пару, – голова и
дряблые, в синюшных узловатых венах голые плечи бабки.

-Ванюша, кирпич-то подложи, – протяжно, млея от перегрева, простонала она.

Иван подхватил кочергой из печки раскаленный кирпич. Усердно, боясь
уронить огненное на половицы, поднес к бочке и, встав на
заранее поставленный табурет, окунул кирпич в воду – тот
зашипел, отдавая свое нутряное, от огня скопленное тепло. Бабка
дернулась к краю бочки, охнула от блаженства – любила пар – и
вдруг осела, закатив глаза, старыми костями и рыхлой плотью
не выдержала жара.

Иван с испугу кинулся прочь из избы, опрокинув табурет, и убежал к
опушке осинника, упал там в траву и лежал, как беспамятный.
Под вечер с тяжелым сердцем, замиравшим от стыда и ужаса,
вернулся в дом. Бабку Анютку мертвую уложили на койке, прикрыв
чистым тряпьем. Бочка валялась в углу, пол в горнице был
промыт, – видно, бочка перевернулась, и воду собирали тряпками
с половиц.

Покойник внутри шубы пошевелился. Иван обратил внимание, что
гражданин начальник куда-то смылся и погасил лампочку в своей
комнате. А из окна текли вкрадчивые синие сумерки. Книжица
забытая лежала рядом с Иваном на грязном полу. Где-то в углу
шуршала крыса, поедая сырую пыль краски. Сердце Иваново
растревожилось воспоминанием о детстве. Он сидел, уткнув мокрый нос в
коленки, старый и грязный, нужный только самому себе бывший
солдат Иван Черепанов. И не заметил, как в потемках
покойник присел на скамейке и уставился на него долго и пристально
глубоко посаженными, выцветшими от жизненного износа
глазами.

Покойник душно закашлял в углу, и тогда Иван Черепанов обратил
внимание, что тот уже давно смотрит на него, для уюта и тепла
втянув лысую, всю в кожных складках от бывшего жира голову в
ворот шубы.

– Ты ж помер, вроде как? – спросил Иван без интереса.

– Да, помер, – ответил покойник сиплым шепотом, потеряв голос от
спирта и курева еще при жизни, и улыбнулся, засияв лицом, на
котором все мускулы и кожа стянулись в гармошку.

– Ну и как там, в смерти? – поинтересовался Иван неуверенно, не
зная, хорошо это или плохо – говорить с покойником.

– Сухо там.

– Сухо?.. – Иван подумал над этим какое-то время. – Это для костей
хорошо. Можно я с тебя шубу сниму? Тебе все равно не нужна.

– Нет, не снимай, пожалуй. Имущество все-таки. А то я, вроде босяка,
безо всего буду. У меня ж под шубой, глянь, нет ниче, – он
распахнул полу, за которой мерзли серая волосатая нога, в
бордовых закостенелых жилах, и огромная почернелая мошонка,
прилипшая в смерти к бедру.

– Хорошо, оставайся в шубе, – согласился Иван и, помолчав, осторожно
поинтересовался: – А ты, может, знаешь про кого из моих?

– Как же я могу знать? Сам посуди, сыра земля глубокая, сколько там
народу. Поболее выйдет, чем у вас здесь, на белом свете.

– Что же мне делать? – отчаялся Иван. – Силушки моей больше нет.
Хоть тоже бери – да помирай.

– А сам что ж, не помнишь? Как стоял-то на пожарище, не помнишь? В
дому все твои и померли, в феврале-месяце, в сорок пятом,
погорели все в одну ночь.

-Немец? – пересохшим горлом прохрипел Иван.

– Да какой немец! Окстись, бог с тобой. Немца уж прогнали дальше
Варшавы. Сарай загорелся, да на дом перекинулось. И чудно так
вышло – вроде февраль, а горит, как щепка.. Кто ж его знает
теперь? Спохватились люди поздно, час ночной, мужиков-то нет
стоящих, все с немцем довоевывают. А как спохватились – твои
уж угорели в избе. А через месяц ты заявился. В раз на
пепелище-то и попал. Я тебя хорошо помню. Стоял, башка
непокрытая, а ветер лютый, и снег такой – словно солью кто с неба
посыпает, щиплет аж за воротником… Я тебе говорю, мол,
простудишься, айда ко мне в избу, выпьем картофельного, баба моя
готовила, обмозгуем все это дело. А ты как закричишь, да
морда-то вся бордовая с морозу да с горя, мокрый весь, как в поту,
да на меня с кулаками, будто я виноват в чем, будто я враг,
попутал меня с кем, что ль? Молчишь? Ну молчи, мил-человек,
молчи. А кричал-то как надсадно, с мукой кричал. Я аж
напужался. Думал, ты с ума сошел. Я в сторонке у колодца – оттуда
за тобой все смотрел. А ты досточки, значит, почал
перекладывать, их и не убрали с пожара. Кому убирать-то?
Перекладывашь, ворошишь и рыдаешь – слышал я, как рыдал. Тогда еще
подумал: ну, ежели Иван Черепанов плачет в голос – то это уж
пиши пропало, крест на всем честном мире. Черно у меня на душе
стало, на тебя глядючи. А ты роешься, роешься, как
полоумный, в этих головешках. Искал чего, стало быть? А что там в
них? Гарь одна, угли, снегом занесенные. Старухи-то уж до тебя
все разобрали, что нашли. Имущество – оно не должно так
валяться. Оно пригождается. Холмики одни остались от твоих.
Четыре холмика в рядок. Меньших в одну могилку зарыли, вдвоем
теплее маленьким, они комочком там сожмутся – да и греть друг
дружку будут…А на жену-то ты сам крест ставил. Из осины,
крепкий, хороший, на ветру будто ажно звенел. Не горюй,
человек. Не помнишь, что ль, Иван, ничего не помнишь? И меня не
помнишь?

– Помню, – пробормотал Иван, не поднимая головы. – Помню тебя, Павел.

Иван Черепанов нащупал свое сердце под ватником – оно шло, как
поломавшиеся часы, не в лад с телом. Ему не хотелось ни плакать,
ни дышать. Он только удивился, что в тот час, когда падал в
сухие от жары колеи речной глины у Березины, в тот час,
когда из черепа его на глаза побежала струйка горячей железной
крови, он так хотел жить – так любил вдруг вставшую над его
опрокинутым лицом травку синеголовник, так жалел своей
красной, теплой, живой, нутряной, чистой, молодой, нежной, как
вывернутая исподним женина губка, густой, слаще сахара,
влажной, набухающей, невечной… Надо ли было жалеть?

Иван смотрел в черноту холодного пола под ногами.

– Мне пора скоро, – предупредил покойный Павел.

– Подожди, – сказал Иван, вдруг почувствовав острую тоску по знанию.
– Ты мне ответь, сам ты почему такой смертью помер? Как же
ты так? И не жалко тебе своего, пожитого?

– Не спрашивай, Иван. К чему тебе? – вздохнул тот. – Не стоит оно
того, в тебе еще жизнь осталась. Живи пока.

– Выходит, правда, Сталин умер…

– Идти мне скоро, Иван. Сказать тебе надо одну вещь. Утром выпустят
тебя, ступай отсюда на двор, там стоять будет человек, ты у
него спроси, нет ли денег. Он тебе деньги даст. А ты сразу
уходи, только сразу, смотри. И, значит, езжай на Казанский и
там у проводника просись на поезд. Смотри, не забудь только,
что я наказал.

Иван безучастно сидел и думал. Думал, как бабку Анютку положили в
гроб, а на ногах у нее были дырявые калоши, скрытые
покрывалом. По осенней слякоти шел вслед за всеми дед Миколай –
тащился в самом конце. Ему хотелось посмотреть на чинность,
которая случается с человеком в смерти, когда его кладут в гроб,
помытого и красивого, когда люди строго смотрят на природу и
все воспринимают всерьез, когда старухи тянут жалостливые
заплачки. И хотя дед Миколай понимал, что это все не в самую
что ни на есть взаправду, что люди понуривают головы от того,
что так оно положено, что бабки причитают, притворствуя за
блин на поминках, однако ему хотелось поверить, что человек
все-таки – не какая-нибудь бессмысленная щепка, а хоть раз
становится ценным, может с полным смертельного смысла лицом
лежать и заставлять других думать. Он шел, вытягивая шею,
чтоб через посторонние головы наблюдать гроб. А когда донесли
до кладбища, дед Миколай, устав вдруг, сплюнул на землю и
сказал:

– Ну вас всех, бессмысленные вы люди. Меня не хороните. В реку
сбросите – и хватит с меня. Там галькой омоюсь, – развернулся и
ушел.

Ночью мучил Ивана тяжкий непрекращающийся сон – будто он в узкой
длинной комнате сидит на стуле, а под ногами у него вода, и
ногам холодно. А комната пустая, и стены в ней земляные, в
белых точках инея, и по ним ползают черные медлительные жуки.
Вдруг встает посредь этой комнаты бабка Анютка в ситцевом
платье в белый горох и грозит ему кулаком: «Это месть тебе
моя!». Лицо у ней не злое, а усталое, – и Ивану страшно и жалко
ее дряблых коричневых рук, зябнущих в пустом морозном
воздухе. И он уже не помнит, когда снится ему этот вечный сон – в
детстве или теперь, – сну нет ни конца, ни начала, будто он
всегда жил в нем.

Утром Иван Черепанов проснулся оттого, что возле его головы
топталось множество ног. Тело у него от ночного неудобства
закоченело. Люди убирали мертвеца из камеры. Иван отодвинулся в угол
и оттуда наблюдал, как с одеревенелого трупа сняли шубу,
уложили его на носилки и, голого, с фиолетово-серой кожей,
понесли вон. Незнакомый сержант задержался в дверях и произнес в
сторону Ивана:

– Свободен, – и тотчас вышел вслед за остальными.

Иван поднялся и без интереса тоже пошел к выходу.

Небо было затянуто мутными тучами. Сырость. За ночь в холоде мочевой
пузырь отяжелел. Иван отошел к кустам возле ментовки и
долго опустошался. От кустов вдруг пахнуло тающим снегом – как
летним вечером в густом малиннике, сыро и сладко.
Покачиваясь, он все стоял, не зная, как ему быть. Потрогал веточки.
Пошарил в кармане – там были сухарные крошки и мусор, – что
налипло на ладонь, он слизал. И вдруг пронзила мысль: потерял.
Что потерял? Книжицу. Вот здесь, в кармане ватника у него
лежала книжица. Оставил. Где, где он ее оставил? В электричке?
В камере? Украли? Он разговаривал этой ночью с кем-то… С
кем? Вспомнить надо. Господи, с Павлом-покойником. Во сне
должно. Стало быть, смерть его зовет. Скоро, значит, и его,
Иванова, очередь…

Из ментовки вышла женщина в телогрейке, с лопатой. Ивана вдруг
осенило: Павел-то, Павел что говорил…

– Милая женщина, – помахивая рукой, закричал Иван, насколько хватило
сиплой глотки. – Пожалуйста, помогите!

Женщина приостановилась и старыми глазами вгляделась в бегущего к ней Ивана.

– Чего тебе? – замахнулась лопатой.

– Выручьте, пожалуйста… на хлеб.

– Ишь, дурочку нашел… Знаем твой хлебушек, – отрезала она,
принимаясь расчищать снежную хлябь, крепко держа черенок сильными
руками. – Щас дашь тебе, а ты за мерзавчиком побежишь.

– Нет, я водку не помню, когда и пил. С войны водки не пил. Меня
менты не покормили. Ночь продержали и не покормили. Не помню,
когда и ел.

– А че ты помнишь-то вообще? Дураков-то ищи. Ребятков ругает, ишь,
нашелся. Они просто так не будут ночь держать. Натворил дел,
а теперь "ночь продержали", козел проклятущий! А ну иди, а
то как двину лопатой-то. Тогда запомнишь! – и угрожающе
направила на него лопату.

У Ивана слезы подступили к горлу. Он отступил и, не зная, как дальше
себя вести, пробормотал:

– Что ж вы творите! Я солдат, я Родину защищал!... Что ж вы творите…

Женщина вдруг притихла, настороженно заглянула ему в лицо.

– Ах! – и лопату выронила. – Батюшки!.. Иван, ты что ль, Иван? Так и
есть, Иван.

Иван молча смотрел на нее, не узнавая. От усталости он сел на снег.

– Ива-а-ан…– испуганно затянула она. – Что с тобой сделалось... Не
помнишь, знаю, знаю, не помнишь ты… не плачь, я не враг тебе.
Ну вставай, вставай, – она помогла ему подняться на ноги и
ласково, как ребенка, принялась уговаривать. – Я тетя Аня,
уборщица, тетя Аня. Не помнишь, милый? Ну ничего, вспомнишь
еще. Ишь, три месяца ни слуху, ни духу. Как жив еще? Ты зачем
же убег? Как умудрился? По тебе в палате скучают.
Толя-санитар тоже скучает, не помнишь Толю? Вспомнишь еще, вспомнишь,
милый. Тетя Аня я, не бойся, со мной пойдем. Мы тебя
вылечим, Иванушка, будешь у нас хоть куда. А я-то, дура старая, не
признала тебя. Только как ты про Родину-то сказал, я тут
же... Тут же! – она, аккуратно придерживая Ивана Черепанова за
локоть, вела его обратно в ментовку. – А я-то ушла из
больнички, вишь, вот, двор мету. Платят здесь больше. А ты что
же? Такой смирный был, не нарадоваться. И вот – не досмотрели,
убег. Разве можно так? Обижал тебя кто? Ничего, больше не
будут обижать, – она усадила его в прихожей на скамейку,
сняла телогрейку и положила рядом с ним. – Обожди здесь. Я
сейчас позвоню. И тебя заберут. Там все скучают. Доктору
специально скажу, чтоб тебя никто не обижал. Сиди, Иван, здесь, –
строго посмотрела она на него, будто хотела загипнотизировать,
и пошла звонить.

Иван сидел, трогая пуговицу с телогрейки, брошенной рядом с ним, и
глядел в щель между досками пола. Там было темно. Значит, вот
как все… Он сначала хотел остановить уборщицу и расспросить
обо всем: давно ли он болеет головой? Собирались ли его
выпустить? А родные как? Хоть кто-нибудь на белом свете остался
у Ивана Черепанова? Но передумал расспрашивать, потому что
не помнил эту женщину. Она хочет отвезти его в сумасшедший
дом. Думает, он не понимает ничего. А Иван все понимает. И
поболее нее. Она все равно ему наврет. Правды от такой не
добьешься – чего ж расспрашивать. И вдруг как ожгло: Павел
вспомнился. Чего ж рассиживаться? Она ж сейчас звонит им! Они ж
приедут. Бежать надо.

Сердце екнуло. Огляделся. Дежурного на месте не было. Судорожно
схватился за телогрейку, что оставила уборщица, и нашарил в
кармане целлофановый мешочек, а в нем – документы и деньги –
одна бумажка в сто рублей. Бумажку скомкал в кулаке и, бросив
мешочек, вскочил и бросился бежать из ментовки.

В переулке остановился перевести дух. Голова кружилась, сердце
громыхало о грудные кости, как о прутья решетки.

– Погодь, еще полетаешь, – сказал Иван успокаивающе своему сердцу, с
улыбкой глядя в белое зимнее небо.

Сердце как будто послушалось. Иван осторожно разжал вспотевший кулак
и долго поглядел на смятую бумажку. Ладонь у него была
почернелая от въевшейся за жизнь грязи – такие же у деда Миколая
были руки, когда он в последний раз пришел к ним на двор и,
ухватившись за колья забора, лохматыми бровями смотрел на
Иванову жену, вынесшую курам рыбную требуху. Иван стоял у
забора и глядел на его руки, с коричневыми когтями, в трещинах,
с едва пульсирующими опухолями вен.

– Молодка у тебя ладная, – закашлялся дед. – Фрося, принеси воды
мне! – строго попросил он охриплым горлом Иванову жену.

Фрося вытерла руки о подол и бегом, похожая на бодающегося теленка,
устремилась в дом, приостановилась на пороге, чтоб скинуть
калоши, – и босыми ногами пробежалась по вымытому,
зеркальному от влаги крыльцу.

Иван открыл калитку. Но дед Миколай упрямо покачал головой.

– Здесь постою. У меня еще вирша у осинника стоит. К обеду схожу, проверю.

Вышла Фрося. В жестяной кружке дала деду воды. Услышав про виршу, спросила:

– А раков в этом году много ловится?

– Раков-то? – дед Миколай нахмурился. – Да есть чуток.

– Иван, слышь, че люди говорят. Сходил бы, словил раков, – упрекнула
Фрося и, сняв с забора ведро, пошла в сарай.

– Схожу, – улыбнулся Иван и взял из рук деда кружку.

Дед рукавом утер бороду.

– Старый я совсем, Иванко, – проговорил он. – Ну ниче, поживем еще.

– Поживем, дед.

Дед Миколай благодарно кивнул и, вздохнув, тихим ходом пошел на реку.

Иван проводил его взглядом. Потом направился в сарай, куда ушла Фрося.

– Фроська, – позвал он, приоткрыв скрипучую дверь, – ты чего здесь, впотьмах?

Из оконца под чердаком – сноп света, роятся пылинки. Фрося, как
большая белобрысая мышь в своем светлом платье, копошится в
углу.

– Тряпки ищу. Помидоры подвязать, а то кусты по земле волочатся, –
откликается она.

Иван прикрывает дверь и подкрадывается к Фросе. Прижимается к ней
сзади. От волос пахнет квасом. Фрося оборачивается, задев ему
нос краешком холодного уха, и обнимает его.

– Пойдем, наверху… – тянет ее Иван к лестнице на чердак, где сено.

– Что ты так? – шепчет Фрося с упреком. – Неохота. Охота просто так
стоять, – она смеется.

– Ну ладно, пойдем…

-У тебя от рубашки пахнет пряником, – Фрося все смеется, но сама
идет к лестнице.

Сенная труха колет локти и коленки. У нее нелепые титечки – в разные
стороны, соски огромные и светлые, один больше другого, и
над правым – большая сливовая родинка с черными крапинками.
Фрося глухо смеется – у нее как будто из-под косточек груди
клокочет, как у соседской кошки, – уворачивается от него, и
он не понимает – серьезно это или притворство. И только
крепче сжимает, уже нетерпеливо. А когда проникает в нее, она
вдруг замолкает и серьезно большими серыми глазами смотрит
вверх – на деревянные балки сарая, на роящиеся в снопе света
пылинки, на искрящиеся ниточки паутины с мушиной шелухой и
крошевом соломы. Потом он, обессиленный, валится рядом с ней и
задумчиво, не понимая мира, наблюдает, как по ее плечу ползет
паучок. А она внезапно хватается за него и шепчет:

– Люблю тебя, люблю. Давай умрем вместе, – и тихонько начинает плакать.

К вечеру мужики с баграми несли с речки утопленника деда Миколая.
Весь он был белый, и даже руки – белые-белые, меловые, с
прозрачными ногтями. На лоб и грудь налипли завитки мокрых волос
и тина. От лица, когда Иван нагнулся к нему, уложенному на
траву, пахнуло речной галькой.

– Вот и ты, дед, с русалками… – гладя ледяной лоб, пробормотал Иван,
– не скучай там…

Ему показалась, что сизые губы старика шевельнулись.

Окончание следует.

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

X
Загрузка
DNS