Комментарий |

Гумункулус. Окончание



7

Месяца через два пошел я к той женщине, что меня в подъезде побитого
нашла. Долг возвращать. Было у меня такое настроение, что непременно
хотелось порадовать ту женщину. Купил ей кулек конфет «Каракумы»,
сорвал с газона оранжевую календулу и пошел.

Она меня не узнала. Лицо полное, смуглое, с узбекскими карими
глазами, хмурое такое, что у меня даже сердце екнуло.

— Я вам долг пришел вернуть,— говорю, а сам злюсь: зря пришел.

— Какой долг?

— Три рублика. В апреле дело было. Меня ограбили, а...

— Ой, вы! — она вдруг вся вспыхнула счастьем. И, главное, так
внезапно, и так мне понравилось. Я заметил, как шло ей дурацкое
темное платье в широкую клетку. Все, все ей как-то удивительно
шло: и некрашеный пол в прихожей, и синий свет, струящийся сквозь
коридор из окна кухоньки — так хорошо она улыбалась.

Я ей протягиваю календулу и кулек с шоколадными конфетами, а она
отступает и, смеясь, говорит:

— Да нет, не надо.

— Ну, я тут положу,— я удивился и собрался оставить все это добро
на полу в прихожей. Но она быстро перехватила из моих рук подарки.

— Проходите-ка. Вы голодный?

— Голодный,— говорю.

Она идет на кухню, смеется чему-то. Я за ней.

— Чего хотите: пельменей или щей?

— Мне бы щец.

— Сейчас-сейчас. Да, конфеты кушайте. Ох, нет, не кушайте, аппетит
перебьете.

— Да мне эти конфеты...Не люблю.

Начала она меня расспрашивать, нашли в милиции моих обидчиков
или нет. Нашли, говорю. Двоих нашли, а третьего нет. Их трое было.
Только деньги они уже пропили.

— Ну, наверное, еще найдут? — с надеждой спрашивает она.

— А как же, всем воздастся.


Щи были такие вкусные, даже сладкие. Я съел две тарелки. А когда
пил чай, пришла мне в голову мысль.

— Давайте, я вам ребеночка сделаю,— говорю. Она испуганно на меня
посмотрела, но потом, видно, поняла, что я без злого умысла и
от всего сердца это сказал: женщины иногда очень понятливы бывают.

— Нет, я не могу,— проговорила и глазами меня избегает.

Понятно. Сейчас я встану, уйду, а она будет жалеть. Ребеночка
ей охота, надо ей ребеночка. Но стыд не позволяет. О том, что,
может, и нет никакого стыда в ней, что уже до ручки дошла и дальше
жить некуда, она потом вспомнит, когда я уйду. Не верю я в женский
стыд. Чего им стыдиться, не красоты же своей.


В Ружеевке я все больше гулял, если хозяйка не просила по хозяйству
помочь. Я ей деревянный туалет справил — хоромы целые, а не туалет,
честно сказать. Даже ручку к двери присобачил резную. Все ахают:
вот мастак! Не знаю, откуда у меня это, только я очень люблю живое
дерево. Спилишь его — оно свеженькое, набухшими почками и полынью
пахнет. Пока оно еще не умерло, пилить его да строгать самое блаженное
дело. Стружку в рот положишь — потом на хлеб плюешь. Я бы деревом
питался, но проклятый желудок не берет.

Чтобы меня не заподозрили, я купил себе блокнот в крупную клетку
и с карандашом ходил по деревне, делал, как говорится, зарисовки
с натуры.

Подхожу к дому Лиховых. У них в палисаднике вишенка растет, метра
два от земли. Я это деревце рисую в блокнотике. Из окна выглядывает
старуха Клавдия Потаповна — в это время суток она одна бывает
дома — и машет мне:

— Заходи, пирог вишневый есть.

Я долго не думаю — захожу в дом.

В комнате за столом пьет чай какой-то куст в сером новеньком пиджаке.

— Это, значит, Контин Всеволодич Велькин,— говорит старуха и,
вся коричневая, морщинистая, тихонько идет к стулу.

— Константин Всеволодович Велейкин,— поправляет куст. Манера у
него такая, что кажется, он поддакнул старухе. Той все равно,
даже если бы на нее накричали за то, что неправильно сказала.
Она бы только кивнула да продолжала бы называть по-своему.

— Он вученый,— бубнит бабка, и по ее лицу, похожему на подгорелый
засохший блин, видно, что она довольна таким гостем.— Из города
приехал иконки добывать.

— А я корреспондент,— говорю я: сразу мне неприятен стал этот
ученый тип. Сидит, аккуратненький, галстук в полосочку, и даже
чай отхлебывает, как мышь, по капельке.— Карл Платонович Утконосов.

— Я вас прошу, Карл Платонович, уважаемый, огласки по этому поводу
не надо. Я диалектолог. Мне для себя, поверьте, и в голову бы
не пришло вот так...иконы у старых людей...Как специалисту мне
это интересно, но не для души, а для ума. А если вы хотите заметочку,
так сказать, то, пожалуйста, без упоминания имен. И без этой фельетонистики,
без узнаваемых шаржей и тому подобное.

— Совсем не собираюсь писать. Как видите, зашел в гости,— отвечаю
я, но он неуверенно смотрит на мой блокнот. Я сую его в карман.—
А что за икона-то?

Велейкин печально кивает на стул рядом со мной. На сиденье лежит
деревянная, вся в саже, старая икона. Темный и тихий лик с глазами
голубя и змеиным ртом. Петровичу было бы страшно взглянуть на
Него. Ту ночь в апреле-месяце я ему никогда не забуду.

— Будет у вас папироса? — перебил я Велейкина, который объяснял
ценность иконы для науки.

— Сигареты «Тройка»,— он кашлянул.

— Давайте покурим на улице. Здесь не разрешается.

— У, нет,— прогудела старуха.— В избе у меня не курят.

— Ну что вы,— смутился диалектолог.— Мы с Карлом Платоновичем
выйдем.

Мы сели на завалинку и закурили.

— Экая дрянь,— я сплюнул и выкинул сигарету.

— Вы думаете? Возможно. Курить вообще вредно,— кивнул он.

— Если папиросы, то не очень. Так значит, наша наука Богом интересуется?

— Не Богом, а иконописанием.

Я молчал

— Пойдемте в дом,— вздохнул он, бросая свою сигарету.

Старуха резала сладкий пирог.

— Эту икону вы заберете? — спросил я.

— Да, если Клавдия Потаповна позволит.

— Бери, Контин Всеволодич, не жалко. Все равно ветошь. Но ты мне
новую привези, как обещал.

— Конечно,— Велейкин быстро взглянул на меня. Я тут же подумал:
нечист гусь. Ну так, значит, тому и быть. Сижу и улыбаюсь.

— Когда уезжаете? — спрашиваю.

— На шестичасовом,— отвечает и на часы посматривает.

— Тогда пора уж. Давайте провожу до остановки.

— Я и сам бы дошел.

— Мне не трудно. Люблю ходить.

Мы встали, поблагодарили старуху за угощение и пошли.


Дорога до автобуса долгая — минут тридцать ходьбы. Главное — жара
несносная. Только уж если совсем приспичит, тогда человек пойдет
по такому солнцепеку. Шли молча. Кузнечики стрекотали. У них,
наверное, большие безумные глаза, у кузнечиков. Я сорвал травинку
и начал ее жевать.

— Пойдемте здесь,— говорю я, и мы сворачиваем в лес и идем по
узкой тропинке.— Так дорога крюк делает, а здесь напрямик к станции.

— Дорого стоит икона? — вдруг спрашиваю я, останавливаюсь возле
засохшей накренившейся до земли березы. Рядом стучит дятел.

Велейкин не отвечает.

— Давайте начистоту,— говорю.— Я вам не верю ни на чуточку. Вы
эту икону продать хотите.

— Нет... как вы могли подумать...Вовсе нет...

— Знаете что, я вам врать не буду,— я присаживаюсь на березовый
ствол.— Я вас сейчас убью, а икону возьму себе, потому что она
мне нужна.

— Вы что, Карл Платонович, совсем маньяк? — он пытается засмеяться,
но теряет самообладание, он чувствует, что я не блефую.

— Может быть. Но скорее всего нет. Я эпилептик.

— Возьмите, возьмите себе ее, пожалуйста! — взвизгивает он и отбрасывает,
как жабу, свой портфель.

— Если я возьму, вы сейчас же пойдете в милицию. Там-то не знают,
что вы хотели ее присвоить. Там подумают, что вы правда изучаете
иконописание.

— Нет, честное слово, я не пойду! — Велейкин дрожащими руками
ослабляет угол галстука.

Я смотрю на него и понимаю, что он сейчас думает: ни за что на
свете не пойду. Но я вижу его подлую натуру насквозь — как только
уйдет отсюда, сразу отправится в милицию. И будет думать: дурак
я, кого испугался! Что бы он, собственно, мог мне сделать?

Я распрямился. И Велейкин зашептал:

— Может быть, вы хотите денег?

Только когда я направился к нему, он вдруг закричал. Я мигом схватил
его за горло, пальцами сдавил сонные артерии. Он не сопротивлялся
почти — по крайней мере мне было не трудно с ним справиться,—
обмяк и отяжелел.

Я поднялся с земли, отряхнул одежду. Тело я оттащил в кусты жасмина,
портфель положил ему на живот.

Остаток дня я провел как сумасшедший — заперся в комнате и ходил
из угла в угол, думал только об одном: лишь бы его
не нашли раньше времени.

Ночью, когда моя тетка уснула, я уложил в мешок топор, керосин,
нож и спички, взял лопату и пошел в лес. По деревне шел крадучись,
чтобы ни одна живая душа не заприметила. Я добрался до места и
присел покурить — дело предстояло долгое. Далекий гул шел отовсюду:
от земли, от воздуха, от деревьев. Может быть, это неслась планета
по порочному кругу.

Тело я вытащил из кустов. Он окоченел и раздеть его без помощи
ножа оказалось невозможно. Я порезал, где нужно — подмышками,
на рукавах,— его пиджак, стянул с него брюки, трусы, рубашку,
все. Руки у него были такие белые, словно в перчатках. Прыщавое
лицо тускло фиолетовым. Волосы на голове шевелил ветер. Круглый
окаменевший живот. Я скинул с себя одежду, чтоб не замараться.

Часа три ушло у меня на то, чтобы разрубить его на части и отделить
сырое мясо от костей. Кости я тоже, как мог мельче, раздробил
топором. Позвонки легко поддались, остались только берцовые кости.
Потом разжег костер. Одежду его сжег, голову тоже бросил в огонь
и сидел ждал, пока она не обуглится. Крупные куски костей и головешку
я закопал подальше от костра, накидал мусора, чтобы не приметно
было, что в этом месте раскапывали землю. Мясо и ливер сложил
в мешок. Потом оделся. Икону сунул за пазуху. Портфельчик его
и обувь тоже прихватил — днем снес на речку и утопил.

Мешок с останками я приволок в свинарник — хозяйка двух свиней
держала,— часть мяса им скормил, часть спрятал в ледник, тетка
им не пользовалась давно: к чему, если холодильник есть. За три
дня я все мясо свиньям скормил, подмешивая в болтушку.

Тетка моя ничего не заподозрила. Да и никто не заподозрил. Велейкина
даже не искали — наверное, он не сказался, куда едет.

Икону я спрятал в отстроенном туалете. Гвоздодером приподнял доску
в полу и под нее схоронил, завернув в газету.


Иллюстрация А. Капнинского



8

Вскоре я поехал в город. Я все рассчитал и был уверен, что Петровича
не будет дома. Я помнил, в какое время он находится в редакции
газеты.

Я шел по узким центральным улочкам, спускаясь к Волге. Навстречу
попадались женщины в неловким советских босоножках из резины,
с лицами, похожими на крестьянок с картин Милле. Мужчины в рубашках
с коротким рукавом, с пляжными полотенцами через плечо.

Недавно мы жили в деревянном доме на две квартиры (одна наша,
другая дяди Толи).

У нас была крошечная квартирка. Окно комнаты выходило на тихую
улицу. На кухне железная газовая печка, заменившая ту, из детства,
которую бабушка топила углем и дровами. Центрального отопления
нет. У Волги много таких домишек. Чтобы попасть на улицу, нужно
пройти полутораметровый дворик, где гниет будка соседской дворняжки.

Я стою посреди этого дворика. Дядя Толя (он уже давно не «дядя»,
он старик, который слишком уж зажился на этом свете) курит на
крыльце. Собачка лежит на солнышке у забора.

— Глядь, Илья Петрович приехал,— крякает сосед, когда он говорит,
слышится непоправимое легочное клокотанье. Лицо у него загорелое
до черноты.

— Да вот, навестить приехал,— оправдываюсь я.

— Навестить...— он чему-то ухмыляется.

Мне неловко.

— Пойду, чайку попью,— дядя Толя поднимается и уходит.

Я отпираю дверь в свою квартиру и останавливаюсь в прихожей, вдыхая
запах пыли и — как мне кажется — до сих пор не выветрившийся аромат
одежды моей матери, перебиваемый нафталином. В прихожей стоит
трельяж. Я двигаю створки зеркала и смотрю на свое отражение.
Вдруг мне приходит в голову проверить почтовый ящик. Я возвращаюсь
во двор, иду к калитке и открываю железный ящик с номером «2»,
нарисованным желтой масляной краской. Достаю телеграмму. В ней
одно-единственное слово: ненавижу. Я вспоминаю лицо телеграфистки,
которая отправила для меня это слово по гудящим телефонным проводам.

В своей комнате я достаю со шкафа большую картонную коробку. Сдуваю
пыль и сажусь на диван. Разглядываю тусклую картинку, наклеенную
на крышку, с ерами и ятями. Белокурая девушка с карминовыми губами
— шыти-брыти в шелковых чулочках; сисички под кружавчиками аккуратненькие.
Это реклама туалетного мыла.

В коробке письма и мои документы. Некоторые письма в конвертах.
Я читаю адреса. Письма для моей бабушки, для моей мамы. Я ловлю
себя на том, что ищу письма Поленова. Но их нет.

Из головы у меня не выходит усмешка соседа. Еще мне хочется есть.
Я иду на кухню и открываю холодильник. Там я нахожу просроченную
бутылку кефира с крышкой из зеленой фольги. На полке мне попадается
банка с остатками кубинского кофе. Я ищу сахарницу — она оказывается
на подоконнике — и турку. Затем приходится принести воду из колонки
на углу. Я включаю газ и варю кофе с сахаром.

Я продолжаю думать о соседе. В войну у него погибла семья. Его
жена с дочкой остались на Украине, когда в тридцать девятом он
приехал в Куйбышев. Он был русским, его тянуло на восток, в среднерусскую
полосу. Они не успели вернуться к нему. Погибли при бомбежке.
С тех пор он помешался. Стороннему человеку этого не понять. Но
я прожил в этом доме с ним много лет. По ночам он играет на губной
гармошке, двигает мебель и залезает на чердак — там копается в
хламе, перетаскивает его в свою комнату и обратно.

Как-то я слышал его разговор со старухой Коноваловой, что жила
в соседнем доме. Дядя Толя стоял возле калитки с ведром воды.
Старуха шла на рынок и остановилась поздороваться. Через забор
они обсуждали достоинства общественной бани, куда по воскресеньям
каждый из нас, жителей улицы, ходил мыться. Я вышел на крыльцо
покурить. Они не замечали меня.

— У нас из парилки березовый веник утащили,— жаловалась Коновалова.

— Я со своим всегда хожу,— отвечал дядя Толя.— Мало ли там, зараза
какая.

— Ну а так, как живете? Не болеете? Как сосед ваш поживает? Я
тут в газете статью его читала, про завод «Металлург».

— Да так поживает. Я вон все слушаю: он за стенкой сам с собой
разговаривает. Каждый божий день. Хожу, думаю, как ему сказать.
Может, нервы...Они, того, шалят. Лечить их надо.

— До добра не доведет.

— Вот и я о том же.

Получается, он считает меня сумасшедшим.

Я вспоминаю о холщовой сумке, с которой приехал из Ружеевки. Она
осталась в прихожей.

Из сумки я достаю завернутую в бумагу деревянную икону. Ставлю
перед собой на стол и долго наблюдаю за ней. Вдруг мне приходит
на ум, что я кого-то жду...Или не жду?.. На какое-то мгновенье
все проясняется. Потом я снова начинаю думать о том, кого жду.

Вечером я заворачиваю икону в мамино платье и прячу ее на дно
шкафа. Завожу часы. Они тикают, показывая неточное время. Я ложусь
спать.




9

Утром в середине октября выпал снег. В шесть часов из трамвайного
парка в сквере Мичурина выехал первый трамвай. Черное небо, исколотой
льдинками звезд, разрезал симметричный рог железного оленя. Одинокий
гудок застыл в воздухе. Это видел и слышал сторож, раскрывший
вагона парка перед вагоном.

Машинистка еще не вполне проснулась, поэтому лицо у нее было сонное,
детское, а голос, которым она объявила остановку в пустоту вагона,
злой и слабый.

Поворот рельсов трамвай проехал с железным скрежетом.

Остановка возле церкви на Полевой улице. Вошла первая пассажирка
и села неподвижно, как ящерица, засунув руки в карманы серого
болоньего плаща, под которым шел четкий обмен веществ ее сухого
длинного тела.

Трамвай плутал среди узких улочек. Показался темный купол — крыша
центрального Крытого рынка, где с утра до вечера висели на крюках
туши, лежали на рядах свиные головы и ноги — их покупали для холодца
и уносили в широких хозяйственных сумках. Дети, жившие неподалеку,
бегали сюда, чтобы купить триста грамм сушеных груш у веселой
азербайджанки Алины. В канун Нового года, на девятое мая и Пасху
люди валили на рынок толпами со всех концов города — закуски,
разнообразная снедь, вина и фрукты, корейские приправы и овощи,
свежая клубника и урюк были здесь круглый год по сравнительно
доступным ценам. Люди приносили праздничные харчи в свои квартирки.
Включали радио — женщины, чтобы не такой скучной казалась возня
на кухне, мужчины, чтобы послушать спортивные новости. Чистили
свои жилища; доставали фарфоровую посуду из шкафов; ругались из-за
того, чья очередь вытряхивать мусор из пылесоса. Дети получали
подзатыльники за то, что под шумок пытались стащить трюфель в
шелестящей обертке из маминой сумки.

Трамвай доехал до заасфальтированного холма, где возвышался причудливый
«теремок» в псевдорусском стиле, из красного кирпича, с белой
лепниной и витыми колоннами. Его построил в конце семидесятых
годов позапрошлого, девятнадцатого, века купец-промышленник М.
«Теремок», дом купца М., служил посмешищем для всех, без исключения,
городских сословий. Только когда подул ветер с полей первой мировой,
с реки Марны, из маленькой Галиции, из-под Ипра и принес запах
человеческой крови и ядовитого хлора, убившего английских солдат,
к «теремку» привыкли. Самыми добрыми и здоровыми людьми в городе
оставались мещане — они продолжали показывать пальцем на нелепый
дом в оборочках, и ничто не могло их увлечь на край черной ямы,
в которой давно уже обретались все остальные.

Теперь «теремок» стал Драматическим театром и памятником архитектуры.
На него повесили табличку, оповещающую граждан, что такого-то
числа, такого-то года Владимир Ульянов совершил одинокую прогулку
вокруг холма.

Напротив Драмтеатра на бронзовой глыбе скульптурная группа — конница
Чапаева бешено мчится куда-то. На голове Чапаева, героически обнажившего
шашку, сидит живая ворона.

Дольше всего ехать по Волжскому проспекту, тянущемуся вдоль набережной.
Рядом Волга в темных разводах не замерзшей воды. По поводу набережной
все, рожденные в городе, считали, что это самое прекрасное место
в мире. Некоторые, разделяющие эту точку зрения, не бывали даже
в ближайшем райцентре, но это обстоятельство не мешало такому
их мнению. Мнение было законное. В справедливости его сомневаться
невозможно.

Машинистка, молоденькая женщина с пухлыми губами, уже не хотела
спать и смотрела на бегущую ей навстречу улицу привыкшими голубыми
глазами. Иногда она, закрывая двери вагона, не могла вспомнить,
какую остановку только что назвал ее голос. Но не волновалась
на этот счет. Она знала: память все равно сработает механически
правильно.

Ей было зябко от выпавшего снега, который приготовился прочно
лежать до весны. Мимо проплыл дворник, перешедший на зимнее обмундирование.
Утренние прохожие бесшумно появлялись и исчезали в переулках.
Машинистка поежилась внутри плотного отцовского свитера, зевнула
от холода и посмотрела на робу, висящую на гвозде рядом с сидением.
Вдруг ей до слез захотелось, чтобы любимый человек назвал ее по
имени. Но он уехал по распределению в Саратов — в проклятом Железнодорожном
еще осталось распределение. Она знала, что там он останется навсегда
и женится, потому что мало любит ее, и продолжала вести трамвай
мимо знакомых деревянных домов, составляющих исторический центр
города, мимо голых деревьев за покосившимися заборами, смирялась
с замерзающей необъятной рекой, с улицами пыльного в жару и слишком
холодного зимой города, где она умрет.

Когда вагон проезжал мимо Пивзавода, все сидения были уже заняты.
Многие ехали в сторону завода Тарасова, чтобы привычно отработать
смену. С задней площадки вошел старик, опираясь на палочку. Ему
уступили место.

Старик ехал в Клиническую больницу им. Пирогова. Он снял с пористого
носа очки, уложил их в футляр и, сунув футляр в карман куртки,
задремал. Машинистка исправно объявляла остановки. Он слушал ее
голос, изуродованный микрофоном, и думал: бедная девочка.

На Клинической больнице он не вышел. Костлявыми пальцами расстегнул
куртку, развязал шарф на шее — открылись по-детски выступающие
из-за воротника рубашки ключицы. Ему стало душно. Он вытер платком
обтянутый кожей лоб и сжал губы, ожидая резей в желудке. Они пришли
и отступили — он уже привык к ним и перетерпел неподвижно.

Трамвай выехал из центра. Улицы за окном вагона сделались шире,
замелькали высокие современные здания. Старику теперь было даже
приятно прогулять обязательное по понедельникам посещение лечащего
врача. В этой части города он не был с тех пор, как пять лет назад
выписался из Психиатрический больницы им. Семашко. До сих пор
старик считал, что провел несколько лет в палате только потому,
что ему не поверили, когда он сознался в убийстве Константина
Всеволодовича Велейкина. Его признание сочли бредом, но все же
проверили — человек с такими именем, отчеством и фамилией в городе
жил только один, на улице Красных коммунаров, но он был здоров,
на жизнь его никто и никогда не покушался. Тот, кого я убил, назвался
не своим именем,— продолжал доказывать старик. Врач аккуратно
заносил в историю болезни симптомы, назначал лекарства. Для него
старик был обыкновенным пациентом лечебницы.

Возле кинотеатра «Огонек» старик вышел. Погуляв с полчаса по улице
Юных пионеров, он соскучился и пошел на трамвайную остановку.
Тоска прошла, когда от из окна вагона увидел привычные деревянные
дома, знакомые магазины и припорошенные снегом газоны.

Перед тем, как вернуться домой, он зашел в кофейню на улице Льва
Толстого. Раз в неделю он позволял себе этот слишком для него
роскошный пустяк.

Буфетчица Надя поправила шпильку в золотистых волосах и подошла
к его столику.

— Арабский черный, Илья Петрович? — спросила она.

— Да, Наденька. Сахару поменьше.

Через пятнадцать минут она подала ему чашку дымящегося кофе.

— Посидите со мной,— попросил он.— Пока нет народа.

Надя дежурно сняла с талии голубой передник и присела напротив.
Он сказал:

— Я заметил, какие на вас ботинки. Черные, на мощной подошве.
Не годится для такой изящной ножки.

— У вас старомодные вкусы, Илья Петрович. Послушать вас, я должна
затянуться в корсет.

— В корсет не надо. Вы и так хорошенькая. Я бы вам сшил белое
шелковое платье с кокеткой на груди и рукавами воланом.

— О, мило. Разве вы умеете шить?

— К сожалению, Наденька, не умею. Какие у вас новости?

Она рассказывала о посетителях, которые запомнились ей за неделю;
пересказывала содержание прочитанного любовного романа; жаловалась
на мать, устраивающую ей сцены, если она не возвращается домой
раньше одиннадцати; смеялась над влюбленным в нее Мишей Голиным,
который бегал за чашкой кофе четыре раза в день; говорила о своих
любимых блюдах, в частности, о курнике и прерывалась на полуслове,
чтобы принять заказ.

Он допивал кофе и уходил.

Ему было тепло и приятно. Он думал о том, какие идиоты врачи.
Кофе — это именно то, что ему нужно. Кофе и Наденька. Он не расскажет
ей, что у него рак желудка и что питаться ему можно исключительно
тертой морковкой. Процесс застарелый — операция не поможет. Месяца
через два он будет полной развалиной и без помощи сиделки не сможет
дойти до туалета. Впрочем, к тому времени он уже не будет нормально,
через пищевод, потреблять пищу — и туалет ему не понадобится.
Доктор уже упомянул о сиделке. Он поморщился при мысли о тетке
с редкими волосами, жирными запястьями и запахом изо рта, которая
каждый час будет теребить его тело, впрыскивать морфий и глюкозу
в вену. Господи, как хорошо было бы, окажись на ее месте Наденька.
Ее сорочки и трусики — наверное, беленькие — в ящиках его шкафа;
запах лимонного крема от ее щечек; пускай лежит какой-нибудь любовный
роман на этажерке и еще что-нибудь — пудреница, помада, шпилька...Просто,
хоть что-нибудь.

Нет, это совсем другое. Сам он будет лежать, как бревно. Какое
же это мучение — Наденька меняет его вонючие простыни, моет его
губкой, смоченной в мыльной воде в тазике, стирает его белье...Нет,
только не Наденька. Кто угодно, только не Наденька.


Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка