Комментарий |

Ж/д блюз

Ехать — совсем другое дело. Ничего, что от тела там
не осталось следа.

Потому что оно, тело, теперь в другом месте. Там, где оно стояло
или сидело, теперь меня нету. Анна смотрит, наверное, туда, где
оно сидело, а меня нету и тела нету.

А может быть, Анна просто пошла принять ванну.

Она любит принимать ванну, когда меня нету. В ванне ей наплевать,
что меня нету.

Это знает тело, и ум тоже знает это. А сама Анна никогда не знает,
что будет делать через минуту. Через миг. Ее неведение о собственных
планах меня не расстраивает. Как и бессмысленное качание ускоряющего
ход поезда, в котором меня несет сквозь неизвестную величину знакомой
и слишком большой страны. Колесо касается рельсов и стучит, а
меня земля не касается, и что делает Анна — не касается, ибо я
еду.

А я знаю, что буду делать, когда приеду, хотя на самом деле обычно
знаю не так, как происходит на деле. Но ведь как происходит —
это другое дело.

А переборы были слишком знакомы. Джон ли Хукер? Играл в пустом
доме, моего тела там не было, оно село в поезд и уехало. А Анна
была в ванной. А играл ли Хукер? Или это был Майкл Джексон. Мне-то
это не все равно, Хукера я подарил, а Анне все равно, она в ванной.
Вот так. А когда она в ванной, она всегда включает музыку. Все
равно, какую, и это грустная правда. А ритм поезда — музыка не
хуже многих других. Не аккомпанемент, а вечная тема.


Тело двигалось со скоростью поезда относительно станции Верхние
Осинки. Оно проплывало мимо тысяч женщин. Мужчин тоже. (Может,
еще и про детей добавить? Не стоит.) Простор Отечества иногда
слишком тебя растворяет, думается, почему я не сижу у вечерней
лампы в деревянном домике, попивая чай — и только чай, гомеопатически
разведенный в кипятке — в минуте езды от Верхних Осинок, слушая
зов поезда? Почему я еду и почему так долго? А еду я в Челябинск.
А кроме Верхних Осинок существуют точки иных населенных пунктов,
уже становящиеся огоньками.


А в вагоне ресторане сидел одинокий грустный человек кавказской
национальности. В пиджаке, в галстуке, в белой рубашке. И пил
пиво. Он думал о том, как бы... Чистая фантазия, о чем он думал.
Не о том он думал, о чем я думал, он думал. Я не сяду к нему,
я вообще склонен держаться одиноко. Гордость защитит от боли разлуки.
Гордость есть форма боли, ставшая твердой. Гордость есть другое
агрегатное состояние боли, я знаю еще и не такие
умные слова. И скрываю обычно это в разговорах. Из гордости скрываю.


В пяти минутах ходьбы от Верхних Осинок было село Плановое. В
нем жила другая Анна, толстая, работала на почте. Никто не видел,
как она причесывалась перед зеркалом, поезд давно уехал и был
уже километрах в пятидесяти, когда она услышала скрип шагов матери
и спрятала расческу, а потом, напоследок жадно взглянув на себя
в зеркало, нарочно провела против шерсти по волосам рукой, чтобы
скрыть свое одинокое дело.


Уносился я, и этот процесс был приятным. Я знал даже, куда еду
и что буду делать, когда поезд прибудет на станцию. Знал, куда
пойду. Мог не волноваться о будущем. Нет заботы о завтрашнем дне
у меня в поезде. Когда ясно, куда пойдешь, можно и не думать о
будущем. Но уноситься было приятно, а приноситься
— скорее неприятно. Там тетка живет в Челябинске. Я к ней еду.
Один и тот же поезд меня и уносит и приносит. Буду думать, что
уносит. А разлука вовсе не к Анне относится, а к Людмиле.


Скорость тела в квадрате окна равнялась скорости оставленных домиков.
Хотя казалось, что тело быстрее покидает домики, чем домики —
тело.

Почему в поездах я не встречал пауков?

И все время встречал жареную курицу и огурцы, грустно цокая.


Тело в поезде ненастоящее, слишком уж чужое. Вот навстречу протискивается
незнакомый человек, слишком мускулистый. Он воняет одеколоном
еще за сто метров. И физкультурой. Но не телом. Вообще, поезд
дальнего следования перевозит души, а тела очухиваются позже:
через сутки, через 12 часов, через неделю после вылезания из поезда.
А может, тела где-то теряются? И около Верхних или Нижних Осинок
находят тело, никому не принадлежащее. Что с ним потом делают?
Сдают в музей? Медикам на разрезания? Кремируют за счет государства?
Замораживают до лучших времен? Все, что ни придет в голову, кажется
маловероятным. Тело умирает в поезде, но никуда не девается. Переселение
душ наоборот. Национальность тут роли не играет. Но что же играет
роли? Не что, а кто. Кто-нибудь чистый. И честный. Как Суббота.
Поезд вводит ум в сердце всяческой чепухи. Не может ум думать
нечепуху в поезде.


А на вокзале не было приятного места. Для тела было место, а для
души совсем не было места. Грязно было, хотя пиво когда пьешь,
все становится чище. Печаль моя светла. Вот какие
слова надо было написать на большом табло — вместо никому не нужного
расписания. Кажется, все просто стайками держались и стайками
садились в поезда, а на табло смотрели пустые зеваки с пустыми
глазами, наверное, им дома скучно, или испортился телевизор, или
поругались с женами, детьми, с кем там еще? С тещею, с родными,
с соседями. И приходили полупить глаза на это табло, где выскакивали
никому не нужные цифры. Может, загадывали желание? Если делится
на семь, то любит. Если четное число, то можно и выпить сегодня.
Если нечетное число, пойду к Лехе играть в шашки.


Он вытер руки о полы пиджака и вышел из туалета, не прекращая
думать, встретив два-три скрыто враждебных взгляда. Вспоминалось
многое, а люди подождут. Он хотел уединения, а в тамбуре курили
болтливые мужики с крашеными женщинами. В вагоне ресторане надо
тратить деньги, и за них тоже навряд ли получишь хоть какое-то
одиночество. Хотя там другой мир, потому что на него смотрит лицо
кавказской национальности и думает то, что мне и в голову не приходит,
думает, пожалуй, даже и на чужом языке. Его глазами я не могу
глядеть, но его мысли создают другой мир. Но почему женщина в
моем купе, которая спросила, почему я все время кручусь, не создает
другого мира в моем купе?

Он сел в свое купе на чужую постель. Достав ручку, хотел было
уже сейчас на колене, потому что на столике ели курицу, начать
писать ей письмо, но сразу же его остановил абсурд, на который
откликнулся вид за окном, абсурд писания письма в поезде, который
убегает от нее, как тот человек, оставшийся за бортом, за окном.
У человека была шапка с торчащими ушами, и руки он поднял тоже
как-то торчком, и смотрел явно на конец поезда. Семь гипотез про
этого человечка хотели зародиться и умерли в голове, поскольку
за окном показалась темная пустота. Прости, человек, утонувший
во мраке, даже в воспоминания не посажу я тебя, впрочем, потонули
мы взаимно, но я уехал, а ты остался, хотя по теории относительности
можно сказать и наоборот. Но и применение теории относительности
(впрочем, кажется, я спутал теории, но это не меняет дела) относительно.


За окном проносилась многоразовая страна, стабильный беспорядок,
но не это волновало. Волновало то, что она никогда не кончалась,
и за каждым полетом окна жили чьи-то ноты симфонии, ненаписанной
никогда и никем. Так думал скорее не он, а думал за него стучащий
поезд, мрак, уничтожаемый электричеством, соседка, евшая курицу
несколько пугливо. (А что бы она сделала, если бы я выхватил у
нее курицу? И выбросил бы в окно? Это особенно смешно представить,
зная, что окно не открывается никогда).

Забавно, что письмо то он хотел писать не Анне, а другой, Люде.
Из-за нее три дня почти проторчал на вокзале.


Ее сейчас тоже несет поезд под Херсоном или хрен знает где. Даже
запах ее выветрился с пиджака пассажира. Соседка завернула кости
в бумажку и положила на столик. Так баба-яга, съев какого-нибудь
Ивашечку — и почему в сказках так никогда не происходит?


Ее поезд проезжал, наверное, по степи, мимо той развилки дорог,
где стоит город Утмань. Пыльный и печальный, как с похмелья, город
со своей ровной геологической платформы смотрел на огоньки. А
начальник Ефим Егорович стоял спиною к поезду и читал написанные
на заборе слова. Не нравились они ему, были непонятны. Ни остроумия,
ни смысла там не было. А денег нету, то есть есть, но...

Кто не мечтает уехать из Утмани? Начальник помечтал о строгости,
помечтал о Вальке, бухгалтерше, которая из себя слишком воображает,
увидел вдали стоящую лицом все к тому же забору фигуру, прошел
к нему, хрустя грязью, и сказал: «Сколько раз, Николай, ты сегодня
уже...» — а ее поезд проезжал уже
мимо иного места, где и огней ближе чем за пять километров не
было, и, что грустнее всего, она была совсем равнодушна к одинокому
начальнику Ефиму Егоровичу, надевшему сегодня чистую рубашку даже...


И коровьи очи тоже не провожали привычного огнешумного нелюбопытного
явления, жевали они что-то в темноте, за деревянной стенкою.


Николай в третий раз в тамбуре встретился с Михаилом, но они не
знали, как кого зовут. Николай не знал, что встретился с Михаилом.
Михаил не знал, что встретился с Николаем. Кто же это знал?


Огненная рыженщина задела боком и промчалась к туалету. С полотенцем
и сумочкой. Это именно то, что я ненавижу. Опять на два часа.
А я купе уже видеть не могу, там либо едят треклятую курицу или
пукают немилосердно, или пахнут вареным яйцом, что, когда сам
его не ешь, равноценно пуканью. И вообще грустно, что, пересекая
пространство необъятной своей, втиснут в такое тесное пространство
и обездвижен до полного... Выпить водки? Негде. В купе плохо,
в тамбуре? Надоели эти разговоры, всегда нарываюсь на каких-то
обездоленных рассказчиков, которые как бы впервые в жизни получили
дар слова и торопятся поделиться всем сразу. Выпить водки в туалете?
Это не романтично, до этого пока я не дошел. В тамбуре надо будет
делиться, и, что еще хуже, делиться словами. Создавать смешанный
мир, в чем ничего хорошего нету. Есть мой чистый мир и чистый
мир в вагоне-ресторане, а больше нету. За пределами поезда есть.
Жизнь остановилась, а спать не хочется.


В это время в деревне Снежки уже все смотрели телевизор, кроме
одного подростка, поехавшего на велике к станции, просто потому,
что туда вела самая неразбитая дорога. Он поезд видел, мысленно
уносясь в направлении, заданном позавчерашней киношкой про бандитов,
проезжая, не задев их, сквозь редкие перышки снега, висящие в
воздухе. Он понятия не имел о Михаиле и Николае, ехавших в поезде.
Но он заметил равнодушно, что начинает падать снег, а поезд уже
проехал.


А Люда была так романтична с пивом. Сквозь пелену пива она смотрелась
очень. Чистая пелена пива была на мне, когда я ждал своего поезда.
А Люда подошла и сказала: «Это не вы бумажник уронили?». Она тоже
ждала своего поезда, только билета у нее еще не было, а у меня
был на Челябинск. А бумажник уронил действительно я, только денег
я в нем не ношу, а так, для отвода глаз, да и фотографии там некоторые.
Я благодарил честную женщину и, не зная, что сказать, спросил:
«Хотите пива». Она сказала, что хочу. Она давно хотела, только
ей одной пить на вокзале пиво было как-то не очень удобно.

Оказалось, она не может купить билета. Я испугался, что она будет
просить денег, потому что такие моменты портят музыку жизни. Но
денег она не просила.


Он улегся на верхнюю полку, но не раздевался, не будучи уверен,
что заснет. Люда вульгарнее, чем Анна, но Анна бесплотнее, чем
Люда. Люда на вокзале очень смотрелась. Когда мне понадобилось
в туалет, я уже смело оставил под ее надзор чемоданчик, впрочем,
без денег. А потом вернулся, и увидел, что она красивая, и другие
даже обращают на нее внимание.

Так мы пошли в буфет со своим пивом, и нас хотели выставить, пришлось
купить ненужного чаю и булочки. Она рассказывала про себя, и это
было неинтересно.

Не хочется думать, что она учительница.


Человек с печальными глазами из вагона-ресторана медленно идет
сюда и пройдет мимо. Он лучше остальных, может быть, можно зайти
в его печальный мир и там отдохнуть от тесноты поезда? И пассажир
заговорил с печальным человеком кавказской национальности.

— Вы тоже в Челябинск?


Человек с печальными глазами говорил без акцента и вообще оказался
москвичом в каком-то поколении.

— Пива?

— Нет, только не это. Водки. Если можете, если можешь, не говори
о себе. Если бы я мог смотреть такими печальными глазами, мне
было бы интереснее. Но я не хочу слышать про твою чужеродную жизнь.
Я сам могу рассказать, как тот, кто впервые обрел дар слова, кого
я презираю, да, я сам могу рассказать тебе про Люду. Она очень
мягкая. И Анна тоже мягкая, но жесткая, когда дело касается...


Уже проезжали станцию Тобонская, где фонари одиноки, как глаза
человека с печальными глазами, который пил пиво в вагоне-ресторане,
создавая свой мир, впрочем, я с ним уже говорю о Люде. А про его
печальный мир ничего не узнал. Люда — с душой большой и теплой.
Я из-за нее обменял свой билет и вот еду на поезде позже, тетка
ждет на день раньше.

—У меня в чемодане есть, но где?..

— Да прямо тут, все уже спят. Сейчас стакан у проводника попросим
и...

Остановка с визгом и лязгом накачнулась на них, падающих тел не
было, но оживление возникло на фоне тишины, как будто переставили
кассету. Водка осталась в чемодане, они вышли покурить на холодную
станцию.

Мира не было и тут. Мир и миры кончились. Расхотелось общаться,
я пойду и лягу, голова заболела. Никто мира не творит, тело творит
миры, но оно заторможено нейролептиком дороги. Люда пила нейролептики
три года назад, очень потолстела, как она просто рассказывала.
А потом перестала ходить к врачам и похудела.

Анна уже спит. Люда еще не спит, как и я. Человек с печальными
глазами бывшей кавказской национальности не спит, но перестал
создавать отдельный мир. Джон Ли Хукер не спит, потому что там
иное время и другой мир. Николай спит в другом вагоне, чем Михаил,
который спит также. Начальник Ефим Егорович пьет с другим Николаем
и они говорят о кинофильмах. Толстая Анна спит тревожно и видит
сон, в котором ее гонит тетка в рабочем синем халате метлою с
места на место по неизвестному большому, слишком большому дому.
А тетка в городе Челябинске, быть может, уже удивляется, что я
не приехал.

Последние публикации: 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

X
Загрузка
DNS