Самоучка (2)

 

(Начало)

 
 
 
 
 
Пять – шесть часов в день я тратил на работу в школе, столько же  дома на обращение с  лопатой, граблями, молотком, топором, пилой –  в сарае, хлеву, на грядках в огороде, при мелком ремонте квартиры. Остаток дня я посвящал развитию – чтению или размышлениям в одиночестве. Уже в трактате «Так что же нам делать?» Толстой доказал, что такую жизнь мне надо изо всех сил идеализировать.  Ее однообразие – это и есть ее идеальная полнота, лучше которой ничего человечество не изобрело. То, что я называл бессмысленной и несчастливой круглосуточной службой, удаляющей меня от собственного, мол, предназначения, Толстой, наоборот, считал тем благодатным трудом, который сам по себе и есть смысл и цель существования.
 
Этот новый взгляд крайне заинтересовал меня вот почему. При чтении публицистики я чувствовал себя очень значительным человеком. Ничего подобно я с детства не испытывал. Для придания читателю значительности Толстой овладел уникальным искусством. Впервые в русской литературе на библейски простом языке говорилось обо всех закоулках современной цивилизации. Не находя правильных слов для определения этого искусства, я стал читать книги, близкие по духу к толстовским, и набрел в них на самую настоящую драгоценность. Франсуа Мориак в  одной из своих работ писал:
 
«Двенадцатилетний Иисус … жил в гуще людей — ремесленников, подобных Ему, пахарей, виноградарей, рыбаков с озера. Эти люди толковали о семенах и овцах, о сетях, лодках и рыбе, следили за закатом солнца, чтобы предугадать ветер или дождь.
 
Уже с той поры Он знает, что будет понятен простым людям, если станет говорить с ними словами, обозначающими вещи, которыми они каждый день пользуются, говорить о том, что они собирают, сеют и жнут в поте лица своего. А все то, что выходит за пределы обихода, может быть понято бедными людьми лишь через сравнение со знакомым, по аналогии: вода из колодца, вино, горчичное зерно, смоковница, овца, закваска, мера муки, — и этого достаточно, чтобы самые простые люди поняли Истину».
 
Этот великолепный образ показался мне исчерпывающим. Я не задумываясь применил его именно к искусству Толстого-публициста. Я упивался в его трактате понятными мне сравнениями: «Выдумали торпеды, приборы для акциза, а прядка, ткацкий станок бабий, соха, топорище, цеп, грабли, ушат, журавец – всё такие же, как были при Рюрике»… Таким простым языком Толстой говорил со мной о науке и искусстве, о природе денег и о государственном управлении, о самых сложных в мире вещах и явлениях.
 
Меня, правда, смущало, что свои тексты он населил неизвестными людьми. Неведом никому был раньше даже он сам, ибо скрывал, занимаясь литературой, в себе  хорошее, а выказывал дурное. До цикла публицистики Толстого был непонятен и оболган, по мнению Льва Николаевича, и подлинный Иисус Христос. То и дело упоминал Толстой неких идеальных граждан без имен и фамилий, называя их то простыми рабочими людьми, то простыми людьми из народа, то людьми труда  и  ни разу не использовал свою литературную мощь для того, чтобы изобразить хотя бы одного из этих «ангелов во плоти». Информации о них – никакой! Это что, самые неизвестные люди? Я не придавал значения своему смущению. Я спешил читать дальше.
 
Главное, я заметил, что мой интерес к окружающей жизни рос, причем с необычной быстротой. Толстой, скажем, бранил железную дорогу. Ее значимость стала расти в моих глазах! Впервые в жизни видел ее не как неизвестно откуда пришедшие и неведомо куда пропадающие рельсы, а как часть целой страны.
 
Так же и с электричеством, деньгами, системой школ, медпунктами, инженерными работами и лабораториями. Они вдруг крайне заинтересовали меня. Они тоже стали для меня важнее, чем раньше! Я начал чувствовать, что какая-то нелепая заморозка во мне кончается, я оттаиваю, теплею.
 
Увидел я и другое. Почему долго не интересовали меня ни железная дорога, ни электричество? Да потому лишь, что о них по телевидению, радио, в газетах  твердили люди, вся речь которых была переполнена штампами типа: «рост производительности труда на железной дороге должен опережать рост заработной платы», «коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны». Я не понимал эти штампы. Вся цивилизация казалась мне оккупированной чужаками, причем столь могущественными, что поединок с ними – смертельно опасен. И вот Толстой легко показал мне, что люди, не стремящиеся быть мне понятными, ниже и хуже его бесконечно. Он трудился над публицистикой тридцать лет – больше, чем над своими романами. А говорящие штампованно люди – это просто бездарные халтурщики. Он – трудяга, а они – лодыри. Он с ними справился, почему бы мне, вооруженному его учением, не пробовать делать это?  Люди, не стремящиеся быть мне понятными, уклонялись от своего предназначения. Вот и вся их «мощь».  И от всей халтуры Толстой освободил для меня страну, и я не мог не быть ему признательным.
 
Книги помогли мне понять и природу моей читательской значительности – это самый настоящий гипноз. Слово это я нашел в одном из писем Чехова Суворину: «Но толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6 – 7, и действовали на меня не основные положения, которые были мне известны и раньше, а толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода».
 
Тем не менее, собственная значительность мне так понравилась, что я дочитал публицистический цикл Толстого до конца. Однако реальность освобождала меня от гипноза весьма жестоко. Толстой писал, по сути, о главном: люди труда не могут не понять и не полюбить друг друга. Я вел идеальную, по Толстому, жизнь уже десять лет – со дня окончания педучилища. Однако вместо роста любви ко мне я ощущал лишь увеличение холода! Ко мне, идеальному, не стремилась приблизиться даже жена, не говоря уже о других односельчанах. Я  чувствовал себя одиноким и рядом со старгородской  родней. При встречах, становившихся, впрочем, все более редкими, она ставила меня на место стремительно, как и раньше. С детских лет ничего не изменилось у меня в отношениях с отцом, матерью, ее родственниками Беловыми.  Первые же их резкости, насмешки, грубости возвращали меня к моей детской роли в их семьях: я – низший чин в этих «хозяйственных учреждениях», которому и рот не стоит без спроса открывать. Я молчал, как и прежде. Я чувствовал себя с ними «насекомым». Толстой считает, что это хорошо, но зачем насекомому оставаться одиноким? Я даже муравьям завидовал! Однажды привез отцу публицистику Толстого, сказал: «Глубже произведений я в жизни не встречал. Не хочешь почитать?» Он расхохотался: «Врут все в книгах, а ты, как маленький, им веришь». В общем, ни один человек не захотел стать для меня понятнее. Этого было достаточно, чтобы мне перейти к выводам о моем дискомфорте. Я решил, что могу, наученный всему Толстым,  понять окружающих сам, в одиночестве. Вот какие выводы я сделал.
 
Я  родился и жил среди людей, называвших себя простыми. Крайнее утомление около них трудно передать словами. Они непрерывно доказывали мне, что меня нет на свете. Все мои сложности надуманные, радости мнимые, а мысли глупые. Это напрягало. Они делали это и в пьяном виде. Больше всего я напрягался как раз перед застольями. Идти в этот ад, где будут бесцеремонно  говорить, что тебя нет, не хотелось никогда. Но и не выпивать с ними было невозможно. Вино, считали они аксиомой, объединяет людей, сплачивает коллективы.
 
Но это только первая стадия утомления. Вторая начинается, когда «человек простой»  принимается доказывать, что у него нет ничего общего ни с чем и ни с кем на планете. Вся цивилизация существует только для грабежа «людей простых». Те, мол, окружены врагами и внутри страны и вне ее. И у врагов все хуже, чем в жизни «людей простых».
 
Но самая омерзительная – третья стадия. Она начинается при общей работе с «человеком простым» Он либо захватывает всю работу сам, на практике подтверждая теоретические доказательства, что меня на свете нет, либо полностью отстраняется от нее – окукливается, уходит в сторону. И все это, как правило,  молча, без объяснений. Эта несогласованность действий меня всегда дергает, нервирует, бесит. А привести действия в порядок невозможно. Если говоришь, что будешь подчиняться его командам, он, прекращая дела, пускается в доказательства, что его … вообще нет и, значит, команд у него не может быть. Если заявляешь, что будешь руководить им, то «человек простой» вообще может бросить работу. Причем он так поступит после обличений, что  меня, дурака с претензиями на какие-то знания, мол, на свете нет и, соответственно, мое руководство немыслимо. В деревне я старался держаться от людей подальше именно из-за этой нервотрепки.
 
Чтобы утомление не росло и не погубило меня, я попробовал систематизировать поведение этих односельчан. Так родилась моя аксиоматика бездарности. Четыре ее части вот какие.
 
Первая. Бездарен лишь тот, кто отрицает дар Божий.
 
Вторая. Бездарный невольно копирует одаренного, как запрограммированный на это.
 
Третья. У бездари молчание – последний ресурс перед безумием.
 
Четвертая. Отрицание дара Божьего не объединяет бездарных, а, наоборот, убивает общее между ними.
 
Первичным утверждением для меня было: жизнь человеческая – это дар Божий. Сколько бы я ни подвергал все сомнению, противоречий в аксиоматике найти не удалось. Я успокоился. Не знаю почему, но уже от присутствия этой систематизации я стал чувствовать облегчение.
 
Впрочем, я подумал, что прошлое и настоящее могут отличаться как небо от земли. Я систематизировал поведение моих современников-односельчан. А Толстой писал – о тех идеальных простых людях,  которые только ему ведомы. У нас с ним – просто разный жизненный опыт.  Публицистику его я продолжал считать талантливой, местами даже гениальной. Причем заглядывать в нее я норовил все чаще.
 
Вооруженный толстовской наукой, я попытался изменить свою жизнь хотя бы в мелочах. Мне вдруг пришла в голову идея уступить настойчивой жене и получить, наконец-то, высшее образование. В детстве и юности меня гуманитарные науки просто сводили с ума. Честно признаться, в школе я ничего не понимал в учебниках литературы, истории. Стоило открыть эти книги – от ударов непонятными словами  искры из глаз сыпались. Термины «классовая борьба», «производительные силы», «пролетариат» били меня по голове, как камни. Мозг выключался. «Что мне делать?» – спрашивал я маму, которая тщательно проверяла у нас с сестрой домашние задания. Она заставляла меня вызубривать все эти страницы наизусть. Так я окончил восемь классов и училище с отличием. Но в вузе-то, небось, на зубрежке не продержишься, там соображать требуют! Жена соглашалась с моими аргументами, а потом, все позабыв, опять высказывала пожелание: учись дальше, зарплата будет больше.
 
И вот после чтения публицистики Толстого я решил заглянуть в те же учебники по гуманитарным предметам. И тут случилось чудо. Как в раннем детстве, я словно бы в яви начал слышать голос  Толстого. Это он, а не авторы учебника, рассказывали мне об эксплуататорах и эксплуатируемых, о роли и значении денег, разделения труда, о пороках помещичьего сословия и буржуазии.
 
И при голосе том пролился слабый, как у фонарика ручного, свет на буквы учебника истории и литературы. Прежние термины перестали вызывать неприязнь.  Они не летели в меня, как камни, а стояли на своем месте! Их прикрепила там грамматика: термины, как раствором, связаны между собой общедоступными словами, выполняют функции то подлежащих, то сказуемых. Связаны – такими же, как в публицистике Толстого, приятными, знакомыми мне словами. Этот порядок я в состоянии запомнить: русский язык давался мне легко. А псевдонаучные термины в этом языке похожи на металлические вставные зубы у городских стариков. Сначала они пугают, как клыки у вурдалаков. Но когда тебе объяснят, что этот металл помогает жевать пищу, испытываешь даже радость – от осмысленности происходящего. Общий смысл терминов открылся мне при свете того же «ручного фонарика»: без них, видимо, нельзя разгрызть гранит «советской» науки. Ведь содержание-то в учебниках – мало чем отличается, если заглянуть глубоко, от толстовского трактата «Так что же нам делать?»
 
Собственность делает людей моими врагами, а ее отсутствие – друзьями. Только наименования тех и других менялись в зависимости от страны и времени. Главное, запоминать географические названия и даты. А вместе с баснями про «борьбу классов эксплуататоров и эксплуатируемых» – по сути, одними и теми же – надо напичкать память относящимися к данной местности терминами и именами: царь – в Междуречье, а фараон – в Египте, Тургенев в России, а Бальзак – во Франции.
 
Я с первой попытки поступил на заочное отделение педагогического вуза. На факультете русского языка и литературы я почувствовал себя как рыба в воде. При слабом, как у фонарика ручного свете из собственной памяти – а может быть, потому что голос Толстого во время учебы меня сопровождал так же, как и при подготовке к поступлению в вуз – я улавливал связи не только между страницами головоломных монографий, но и между частями институтской программы. Учась на первом курсе, я  стал интересоваться предметами, которые мы будем проходить на втором и третьем, находил книги, читал их – и там тоже все, казалось мне, понимал. Этот прилив сил меня так взволновал, что я уже к концу года пошел в деканат и попросил разрешения закончить вуз экстерном: хочу, объяснил, измерить свои возможности. Мне вежливо ответили, что такой приказ может издать только ректор, причем – с позволения московского министерства. Я готов был начать хлопоты, но два важнейших события в моей жизни заставили забыть эту мысль.
 
Меня вызвали в Старгород. Заведующая районным отделом народного образования говорила со мной так: «В институте вы, Качунов, проявили себя как очень энергичный человек. Оттуда звонили, о вас расспрашивали. Вашу энергию бы – да в мирных целях, что называется. Между тем, родители учеников ропщут: директора в вашу школу присылаются из Старгорода, эти варяги, которым до детей, мол, дела нет, годик-другой поработают и уезжают, найдя себе хорошую должность в областном центре, а то и в Москве. Родителям, видите ли, надо, чтоб директор был свой, деревенский. А вы – малопьющий, старательный, руками все по дому умеете делать. Зарплата в два с лишним раза выше, чем у учителя начальных классов. Пойдете?»
 
Я согласился. Мне казалось, что должность дает последнюю возможность сблизиться с людьми ради Толстого. В школе, кроме меня и жены, работали учительницы-пенсионерки, смотревшие в рот начальству  и  звука не издававшие без его разрешения. Если я заикался о своем интересе к Толстому, то от меня шарахались как черт от ладана. Директора были особого рода педагогами. Они преподавали уроки не детям, а взрослым – свои подчиненным. И программу им они озвучивали не школьную, а районную: съездят на одно из многочисленных совещаний  – и подробно, с важным видом, рассказывают содержание докладов и выступлений, требуют, вслед за старгородским начальством, нововведений, перемен, реформ и новаций – все это, как правило, было  очевидной показухой. В этом и заключалась суть их работы. Я не собирался ничего менять.
 
Меня волновали события внутри начальственного круга. Долгие годы в СССР шел процесс возвеличивания неизвестных людей  в политике, науке, искусстве. Первым – давали наивысшие должности, вторым – самые почетные звания, третьим – наибольшие премии. Почему именно этих людей?  После невразумительных комментариев власти  ее выбор оставался такой же загадкой, как и до них. Казалось, все получают награды благодаря главной заслуге, заключающейся в том, что они всю жизнь оставались в неизвестности. Толстой же вовсе не считал это нелепым! Среди ответов на вопрос «Так что же нам делать?», которые он нашел, центральным был такой: «отречься от своей правоты, своих преимуществ, особенностей перед другими людьми». Неужели в начальственном круге жили по учению Толстого? Неудивительно, что этот круг крайне заинтересовал меня.
 
(Продолжение следует)

 

X
Загрузка