Самоучка

 
 
 
 
 
 
 
Я преподавал в сельских начальных классах. После уроков дети разбредались по домам, а я, сделав, по приказу жены, нехитрую работу в избе и на подворье, запоем читал книги или бродил с удочкой по берегам большой реки летом и по льду – зимой. Эти привычки родители мне оставили еще в детстве, а жена – после свадьбы. Она, правда, не прекращала попыток дать мне в руки учебники вместо повестей и романов, настойчиво рекомендовала поступить в вуз: диплом о высшем образовании, говорила, гарантировал повышение зарплаты. Но я и не думал менять участь. Так прошло десять лет.
 
В 1986 году, после начала так называемой «перестройки СССР», один из выпускников нашей школы, приехав зимой в деревню к отцу, привез с собой редкие по тем временам книги. Он был профессиональным филологом и сравнивал в своих исследованиях творчество Александра Солженицына и публицистический цикл Толстого, состоящий из  «Исповеди»,  трактата «Так что же нам делать?» и других произведений. Помню, он был широкоплечий и вежливый. Его звали Олег Павлович.  В учительской, на встрече с педагогическим коллективом, филолог  сообщил, что тексты Солженицына нужны ему для будущей докторской диссертации. Заодно попросил: «Если заметите, что  моему  одинокому и престарелому отцу, не дай Бог, стало плохо, то дайте, пожалуйста,  в Москву телеграмму или позвоните». Адрес и телефон были напечатаны на подаренных нам визитных карточках.
 
Потом состоялась вечеринка: женщины принесли из дома снедь, я – полученную по талонам водку. После  часа воспоминаний, разговоров ни о чем, застольных песен мне, как единственному мужчине в коллективе, приказали проводить выпускника до дома.
 
«Вы ведь городской уроженец, если я не ошибаюсь? – вдруг спросил он на школьном крыльце. – Не жалеете, что застряли в сельской глуши?»
 
Это был первый за день знак внимания. Учительницы меня разговорами не баловали. Я вдруг почувствовал, что взволнован.
 
«Я много занимаюсь самообразованием, – ответил я. – Старгород в двух шагах, я, наверное, всю библиотеку районную перечитал, в такие глубины заглянул!»
 
«Да что вы?» – промолвил выпускник и, отвернувшись от меня, пошел по направлению к отцовскому дому.
 
Мне была обидна его насмешливость, я стал доказывать свою правоту:
 
«Например, я окунулся в книги Норберта Винера, познаю всю глубину его философии, со временем найду хотя бы часть инструментов для изучения нынешнего советского общества. Потом поищу эти же инструменты в работах современного отечественного энтузиаста  Глушакова…»
 
«Вы с помощью книг хотите познать жизнь в СССР. Правильно я догадался?» – проронил выпускник, не оборачиваясь. Я не видел его лица. Он шел к отцовскому дому, рядом с которым оранжево светился единственный на улице фонарь, а под тем – коричневели роскошные, по меркам СССР, «жигули» филолога.  Я поспешал следом.
 
«Да, это у вас умная догадка, и с вами, кажется, не стыдно выговориться до конца,  – наконец, вымолвил я. – Главная же моя гипотеза: жизнь в СССР четко описана в 19-м веке в книгах русских литературных гениев. Все словно на виду, но не вооруженный наукой взгляд ничего не способен различить. Во всяком случае, мне не удалось найти описание в произведениях из школьной программы. Но присутствие его в мире я ощущаю всей своей душой: слишком много совпадений в жизнях рабочих и мелких служащих, среди которых я вырос в Старгороде, и выведенных на публику гениями персонажей – дворян, прислуги их, разночинцев, солдат, офицеров и так далее. Опровергнуть гипотезу мне мешают именно эти совпадения. Это описание – сокровищница! Для подтверждения гипотезы мне необходимо овладеть научными инструментами, дополнительной литературой».
 
«Уверен, вы попали не по адресу, – категорично заявил филолог, не глядя на меня. – Вам следовало поступать в гуманитарный вуз. Вы ведь педучилище окончили, я не ошибаюсь?»
 
Холодом повеяло от его тона. Я не придал этому значения. Он произнес фразу так неожиданно, что я не успел остановиться и остыть. Он шагал впереди к фонарю. Угольно чернела его фигура. «Ничего, – думал я самонадеянно. – Я его согрею своими теплыми мыслями!»
 
И едва поспевая за ним, как проситель за чиновником, я говорил беспрерывно:
 
«Описание, извлеченное из сокровищницы, поможет поставить такие задачи, к которым, возможно, никто в мире не прикасался. А правильная постановка – это половина дела. Осмысленная жизнь всей страны, понимание людьми друг друга приблизит СССР к счастью.
 
Гуманитарные науки не помогут в поиске. Я их просто вызубривал – и забывал сразу после получения отличной отметки. Это, по-моему, балласт, и я это вам сейчас докажу.
 
Почему современники – пролетарии, крестьяне  в СССР так же свысока относятся к педагогам, госслужащим, другим работникам умственного труда, как наши с вами предки – герои книг Тургенева, Толстого, Чехова: как к белоручкам, дармоедам, крапивному семени, сидящим на шее народа паразитам и т.д.? Я не знаю ответа на этот вопрос. Кроме того, одинаков и скепсис по отношению ко всему общественному и казенному. Все это не ведет страну к счастью. Не привело бы – к революции, как 70 лет назад.
 
Но наши гуманитарные науки не желают никакого сходства замечать. Знания мои о народе моем, приобретенные рождением и жизнью в пролетарской среде, я сам вынужден буду уничтожать, если займусь гуманитарными науками. Ведь что меня обяжут делать? Подчеркивать рознь. Нынешним скептикам-пролетариям я буду изобретать упаковку: «Передовой человек». Дворян и многих других предков помещу под оберткой, на которой написано: «Классы эксплуататоров». Так я не просто  уничтожу свои знания об их сходстве, но попаду в лужу. Если я одинаковые вещи упакую по-разному, меня любой человек вправе посчитать мошенником. Не правда ли, я доказал вам, что гуманитарные науки – это балласт?»
 
Я выговорился полностью.  Начался странный процесс в моем сознании. Впервые в жизни я ощутил, что можно  получать удовольствие от воображаемого тиражирования восхищений моими словами. В памяти возникали одна за другой фигуры: отца, мамы, деда, сестры, жены…  Всем  я нахлобучивал на головы венчик восторга – того, который я сам испытывал от только что произнесенной речи. Мне особенно нравилось, что она была импровизацией. Более того, в воображении моем они перенимали не только восторг, но и мою улыбку, которая появлялась и появлялась, как только речь опять начинала звучать в моих ушах, будто там заводили одну и ту же пластинку. Восторг от этого только рос.
 
Филолог за это время успел сходить в дом и вернуться с книгой в руках. Поймав, наконец, на себе мой взгляд, он сказал сухо: «Вам надо учиться. Вот вам, на прощание, том публицистики Толстого – я участвовал в ее переиздании. Дарю! Вспоминайте иногда о столичном земляке. Всего вам хорошего!»
 
Ничего ведь нет заразительнее примера, поданного знакомым человеком – тем более, в деревне. Я погрузился в публицистику Толстого с головой.
 
С первых ее строк я подумал о том, что это помощь в решении моих личных проблем, причем – самых больших. Дело в том, что мне казалось, будто я живу ошибочной жизнью: бесцельной и бессмысленной. Это вызывало постоянный дискомфорт в отношениях с людьми.
 
 
Началось все, когда я учился во втором классе. Я любил родной Старгород, а отец, проявив неожиданную жестокость, заставил подчиняться ненавидевшей города матери. Она  стала ежедневно проверять мои домашние задания. Ни тетрадь, ни учебник она не брала в руки, пока я не отчитаюсь в своих поступках и мыслях за сутки. При этом своими перепугами и истериками отучила говорить о том, что меня действительно волновало в лесу, на реке или в городе. Ей требовались только сухие и сжатые доклады о  действиях на пользу или во вред семье. Если я говорил, что искал грибы, ловил рыбу или ездил за учебной книгой в библиотеку, то мама, быстро расспросив свидетелей – сестру, а иногда и мою бабушку – о принесенной мною  в дом добыче, начинала читать  сочинение или слушать стихотворение, заученное наизусть, и проверка шла как по маслу. Год за годом мама осуществляла полный контроль над  моим сознанием.
 
Но я, сломленный отцом, быстро сделал свое главное детское вычисление: любой отрезок времени и пространства мне надо преодолевать с наименьшими потерями.  И жить стало легче. Я посчитал аксиомой, что семья – хозяйственное учреждение, а я в нем – штатный служащий, обязанный избавлять папу и маму – своих начальников –  от ненужных сложностей. Я старался обходиться без замечаний со стороны взрослых, содержать в образцовом порядке всю личную документацию – переполнять отличными отметками школьные дневники, тетради, классные журналы, иметь опрятный вид, быть предельно незаметным и, в частности, без спроса не подавать голос. За это я получал еду, одежду, теплую постель, место для подготовки к урокам и разрешение на то, чем увлекался в детстве: на чтение книг, например.
 
С тех пор мне казалось, что дома – мирно и покойно. Годы шли быстро. Оценив мою склонность к наукам, родители заставили меня поступить в Старгородское педучилище, Я был принят туда без экзаменов как круглый отличник, а окончил – с красным дипломом. Думать об институте тогда было некогда: родные, заметив мою робость с девушками, нашли мне хорошую, как им казалось, жену – знакомую родственников мамы, Беловых, заканчивавшую педвуз и уже распределенную в одну из пригородных наших деревень. Она была на три года старше, но выглядела женственно и юно. Я ничего не имел против свадьбы. После этого нас поселили в  деревне в отдельном колхозном доме.
 
Тут и начались большие личные проблемы. Жена во что бы то ни стало решила сделаться главной в семье. Для большей результативности пускала в ход  дикие вопли. Крик был настолько силен, что от звуковой волны у меня началась контузия.
 
Вопли она употребила потому, что в первые месяцы я приближался к ней с радостью. Я искренне считал, что ей нужны мои умозаключения. Ведь из красивой безделушки, которую она напоминала мне до свадьбы, жена стала участником моей настоящей жизни. Сохранив животный инстинкт, свойственный всем мужчинам, я возмечтал превратить его в нормальную, человеческую любовь к жене. Я делился открытиями, которые часто во время прежних прогулок.  Например, говорил, что вся природа в окрестностях Старгорода рукотворна.  Горожане обсадили каждый холм четкими рядами сосенок, выкопали в одной из ложбин озеро, на  берегах которого поднялся геометрически правильный овал дубов, меняли, ради своих хозяйственных прихотей, русло притока большой реки: то к мельнице его направляли, то к …   Нечеловеческим криком жены мой рассказ прерывался.
Это была контузия. От звуковой волны я немел. Казалось, что  череп пуст и раскален. Я  стоял, неподвижный, и на лице была написана младенческая готовность выполнить любой приказ жены. Череп мой, действительно, был пуст и раскален страхом.
 
А жена говорила одно и то же: я напугал, мол, ее до смерти тем, что хочу начать воровать. Нет бы жить, как все мужики в деревне – спокойные, здоровые, беспечные, без дури в голове. Вместо этого я хочу связаться с бандитами. В городе, мол, полно воров, проституток-алкоголичек, и если они войдут ко мне  в доверие, то вынесут все вещи и деньги из нашей квартиры,  семья начнет голодать и пойдет побираться. Мне становилось по-настоящему страшно. Причин я не понимал.
Сначала удавалось себя успокоить. Женщина, мол, существо высшее, особенное, непостижимое. Стерпится-слюбится. И я опять раскрывал перед женой душу. Вопли длились месяца три.
 
Дальше внесла коррективы сама жизнь. Нечеловеческие крики уместно сравнить, по силе воздействия, с замыканием электропроводки, пламя от которого  направлено тебе в рот. А затем глупейшими наставлениями выжигается мозг, сердце, душа. И рот мой в семье вскоре онемел. Ведь если электропроводка такая, как  психика у жены, то не стоит пускать по ней ток задушевности, искренности, рассуждений и размышлений. Вообще – от каких-либо чувств держаться подальше.  Из страха перед замыканием и пожаром, как у любого контуженого человека, у меня сначала пошли нарушения речи: слова вдруг пропадали из сознания и памяти посреди произносимой фразы. Ступор, даже паралич мозга пугали,  исчезло желание разговаривать по душам в семье.
 
И я в новой обстановке вернулся к старому детскому вычислению. Любой отрезок пространства и времени надо мне преодолевать с наименьшими потерями. Новая семья – такое же обычное хозяйственное учреждение, как и старая, родительская. И я стал подчиняться приказам жены неукоснительно и на все свои поступки и хобби испрашивал у нее разрешения. Получал его – на то, что у меня имелось в семье родительской: любовь к книгам и природе. Это она, видимо, и называла быть в семье главной. Я не возражал.
 
Но дискомфорт внутри меня начал расти и расти. Служба везде – в школе, на подворье, в квартире. А где же счастье? Мне все чаще казалось, что у меня должна быть какая-то высокая цель, которая даст мне иной вариант жизни, и эту ведущую к счастью цель, это свое предназначение я детстве потерял, а сейчас, в зрелые годы, способен еще найти. Я вглядывался в прошлое пристально.
 
Увы, дискомфорт не уменьшился. Нужный вариант жизни я так и не смог определить.  Не знаю, что я сделал бы с собой, не погрузись я в публицистику Толстого с головой.
Уже в «Исповеди» он мне доказал, что самая большая цель бывает самой большой катастрофой. На первых страницах – покаяние перед людьми за свои великие книги. Ведь корыстолюбие, тщеславие и гордость, все другие мотивы творчества порочны, а значение – увы, пустяковое: «писать книжки и  газеты… бесполезное дело».
 
 
Толстой поразил меня глубоко. «Исповедь» дала мне предчувствие: его публицистика –  это и есть та сокровищница, о которой я с таким пафосом говорил недавно филологу. Я понял, что в русской литературе я, по сути,  разгадывал  одну загадку: почему классики  брали в главные герои – от Евгения Онегина до Раскольникова, от Печорина до  Базарова, от Обломова до  Болконских – люди бесталанных, ничего не достигших в науке, в хозяйственной практике, религиозной деятельности, а главное – в литературе? Ведь герои – современники Пушкина, или  Достоевского, или многих десятков талантов помельче, но, по мировым меркам, блистательных. И при этом не упоминают о существовании в России даже Достоевского! Более того, встречаясь, как, например,  Вронский, Анна Каренина с одаренным художником Михайловым, чуть ли ноги о того не вытирают. Толстой впервые громко выговорил то, о чем эта великая литература умалчивала: сами классики пренебрегали даром Божьим так же, как и их главные герои. «Настоящим,   задушевным рассуждением нашим было то, что мы хотим как  можно больше  получать денег и похвал», – сказано в «Исповеди» о тех людях, вместе с которыми автор начинал, а значит, о Тургеневе, Гончарове, Григоровиче, Некрасове.
 
Публицистика Толстого казалась органичным продолжением его литературы. В «Войне и мире» гениальный полководец Наполеон превращен в  стандартного человека из толпы, по недоразумению ставшего известным. В «Казаках» юнкер думал о себе радостно: «Ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар или такой же олень, которые живут теперь возле него».  И вот Толстой – восхищался я – выходит в жизнь из книжных границ, ставших для него тесными: отрекаясь от своих великих произведений, фактически превращает себя и в реальности в «насекомое». Кстати, этим восхитился и Бунин, которого я с жадностью прочитал, как и других доступных в Старгороде комментаторов «Исповеди». «Это стремление к потере «особенности» и тайная радость потери ее — основная толстовская черта» – писал Бунин в «Освобождении Толстого».
 
И утихла боль от воспоминаний моих. Оказывается, в них я был неглубок: не рассмотрел, что отец не столько сломал меня, сколько приобщил к обычной русской жизни. Мудрец Толстой радовался, а глупец Петя Качунов, наоборот, переживал из-за потери индивидуальности. Не стоит мучить себя пустяками! Как все русские живут, так и я.
 

(Продолжение следует)

 

X
Загрузка