ИЗМЕРЕНИЕ. Куй, куй чобиток. Философия тела в романе Л.Н. Толстого "Анна Каренина". (2)

 

(Начало)

Когда, спустя бессмысленные школьные годы, читатель вновь открывает эту книгу, он с удовольствием убеждается, что полузабытая первая фраза романа: "Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему", — все еще на месте, а грозный библейский эпиграф не так уж страшен. Ведь никакого отмщения до сих пор не произошло.

Поэтому читатель испытывает большое искушение закрыть книгу. Всё на месте, все дома. Даже эпиграф забыл свою первоначальную родину и прописан теперь скорее не по новозаветному, а по толстовскому адресу. Зачем тогда беспокоить пыльную старину? Зевнув, читатель еще раз, с тоской увязая в многолетней ментальной колее, перечитает про счастье и несчастье — и внезапно не согласится. Это ободрит его. С чего бы это? С чего этой фразе оставаться на месте? Все проходит. Да и сама навязчивая очевидность школьной максимы больше не убеждает. Внутренне читатель уже навсегда отказался от перечитывания этого романа да и всего Толстого тоже. Разве не все изменилось с тех пор, как я впервые прочитал ее? Разве не прошла целая жизнь? Моя жизнь? Почему тогда она осталась или хотя бы не поменялась в романе? Почему так назойливо бесспорна? Все должно изменяться вместе со мной, с моей жизнью, с моей прихотью. С первой частью фразы я еще могу согласиться, думает он, но со второй — никогда. У меня современный опыт, а у Толстого графство и самодурство. Наоборот, все несчастливые семьи одинаково несчастливы, а счастливые счастливы по-своему. Опыт всей моей жизни подтверждает это. Хотя счастлив я никогда не был.

Пожалуй, читатель разрешит себе еще немного полистать "Каренину". Что-то удерживает его. Ну как же, адюльтер и все такое. Пусть какой-то чопорный и замшелый. Сейчас все проще, быстрее. Технологичнее. Никаких переживаний, записок, объяснений, только ощущения. Хотя ощущения вроде те же. Все-таки да, умеет старик забраться в самую кровь печенки. Нет, а что. Вот здесь, например. Правду пишет. Ну, с небольшими поправками. На интерьеры — внутреннего человека, в том числе. У меня все точно так же было, как у него. И Фрейда, надо же, граф не читал, а поди ж ты. Может. Вроде про любовь, и осуждает, но как бы и не осуждает. Ясно, почему. У меня все так же было. Почти. При том же внутреннем раскладе равнодушия и вожделения. Только не с  грушами, с другими фруктами. С другими съедобными фаллоимитаторами. Венская делегация нервно курит в углу и теребит крайнюю плоть. Перестает прикладывать человеческие гениталии к греческим мифам. и начинает к грушам. Встает брезгливо за фруктовую или овощную лавку. Но фрукты здесь ни при чем. Даже самые знойные. Потому что есть еще что-то, кроме. Что? Хотя мы это что-то скрываем, от самих себя, боимся пафоса. Страх пафоса — наш современный пафос. Потому что нет точки отсчета, не видим. Нет трагедии, поэтому нет и пафоса. Трагедии мы боимся, поэтому боимся и пафоса. А она по-прежнему есть, вот она, на расстоянии вытянутой руки. Поэтому все превращено в комедию. Комедия — вершина трагической ситуации, ее пафос. Во всем, конечно, виновато подозрительное и ненасытное человеческое тело, и чем дальше, тем оно становится все виноватее и подозрительнее. Заслоняет меня, подавляет личность. Жаркое, постыдное остывание человеческой плоти и вместе с ним чувств, несмотря на возгонку похоти, — это и есть моя семейная жизнь, моя семейная тайна. Его семейная тайна. Моя семейная жизнь, всякая семейная жизнь, даже Толстого. Может, зря мы на эти "чувства" так уж уповаем? За ними все равно пустыня. Сколько ни согревай супружеского ложа грелкой, температуры чувств ею уже не поднимешь. Поэтому каждый из супругов с первой же минуты брака начинает искать сексуального удовлетворения на стороне — кто работой, кто спортом, кто чтением, кто "творчеством", а кто и, в самых невозможных случаях, прямой изменой. Продолжая, разумеется, имитировать, насколько возможно, эротическую преданность родному — чуже-родному — телу.

Вот интересно: "Степан Аркадьич был человек правдивый в отношении к себе самому. Он не мог обманывать себя и уверять себя, что раскаивается в своем поступке. Он не мог теперь раскаиваться в том, что он, тридцатичетырехлетний, красивый, влюбчивый человек, не был влюблен в жену, мать пяти живых и двух умерших детей, бывшую только годом моложе его. Он раскаивался только в том, что не умел лучше скрыть от жены. Но он чувствовал всю тяжесть своего положения и жалел жену, детей и себя. Может быть, он сумел бы лучше скрыть свои грехи от жены, если б ожидал, что это известие так на нее подействует. Ясно он никогда не обдумывал этого вопроса, но смутно ему представлялось, что жена давно догадывается, что он не верен ей, и смотрит на это сквозь пальцы. Ему даже казалось, что она, истощенная, состарившаяся, уже некрасивая женщина и ничем не замечательная, простая, только добрая мать семейства, по чувству справедливости должна быть снисходительна. Оказалось совсем противное. "Ах, ужасно! ай, ай, ай! ужасно! — твердил себе Степан Аркадьич и ничего не мог придумать. — И как хорошо было до этого, как мы хорошо жили! Она была довольна, счастлива детьми, я не мешал ей ни в чем, предоставлял ей возиться с детьми, с хозяйством, как она хотела. Правда, нехорошо, что она была гувернанткой у нас в доме. Нехорошо! Есть что-то тривиальное, пошлое в ухаживанье за своею гувернанткой. Но какая гувернантка! (Он живо вспомнил черные плутовские глаза m-lle Roland и ее улыбку.) Но ведь пока она была у нас в доме, я не позволял себе ничего. И хуже всего то, что она уже... Надо же это все как нарочно! Ай, ай, ай! Но что же, что же делать?" (Часть первая, Гл. II)

Интересно. Наш читатель уже потирает руки. Словно в предвкушении чужого и своего успеха. Рад за себя и Облонского. И за Толстого, конечно, тоже. За победу всех мужчин. За предусмотрительность мужского тела.

Он с удовольствием ощупывает себя. Словно впервые осознает себя всего, с головы до пят, как мужчину. Я такой же, как этот Стив, большой, румяный. Удобный. И меня тоже любят женщины и даже теща. И я знаю, что она всегда... рада мне, ждет моего первого шага. Но я не сделаю его. Но и не дам понять, что не сделаю. Может, когда-нибудь. Когда захочу всем им отомстить. Все то же самое, разве только техника супружеского обмана поменялась. Но любовная ненависть, холодная страсть, презрение к чужому телу и одновременное заискивание перед ним — те же.

Он углубляется в чтение, несмотря на танцы на льду по телевизору. Ничего поделать, Степан Аркадьич, уже нельзя. Попались. Я бы не пошел к вам секундантом в вашей семейной дуэли. Надо быть осторожнее, менять имена, явки, записались бы, что ли, с вашей гувернанткой в фитнес-клуб. Я знаю один приличный микс-клаб с бассейном и задними апартаментами, кстати, недалеко, от вас, в вашем микрорайоне. Будете бегать наперегонки с вашей партнершей по беговой дорожке, крутить динамо. Можно с Бахом иди Генделем, в наушниках. Некоторые любят погорячее. Не бойтесь, не задохнетесь, отрегулируете скорость под себя и гувернантку. И синхронно, такт в такт, к новым вершинам тела. Не хотите? А это курение. Курить надо бросать, особенно сигары. Не современно. Я понимаю, что не хотели, но вы сами виноваты, кругом наследили. Такой жадный до жизни, как я. Впредь действуйте осторожнее, Степан Аркадьевич. Тем более, что вы уже во всем признались Долли своей грушей. Вот в чем непростительная ошибка. Это же смешно! Так проколоться! Не надо было никаких фруктов. Но это и трогательнее всего. Почти признание. Не признаваться никогда, ни в чем, даже если тебя застали на чужой беговой дорожке. Наперевес с собственным вожделением. Смайл. Милый! "Неприятнее всего была та первая минута, когда он, вернувшись из театра, веселый и довольный, с огромною грушей для жены в руке, не нашел жены в гостиной; к удивлению, не нашел ее и в кабинете и наконец увидел ее в спальне с несчастною, открывшею все, запиской в руке". (Часть первая, Гл. I)

С запиской, Степан Аркадьевич. И вы поверили? Молодец старикан, прямо Генри Миллер какой-то. На воре шапка горит. Безадресная эрекция самая беззащитная, Степан Аркадьич. Смайл. Но и самая обезоруживающая. Смайл. Вы посмотрите, господа танцующие на льду, как мастерски пытается реабилитировать своего, симпатичного ему, героя Толстой. Как, веселый и довольный, с напряженной и тающей в руке грушей (подарок жене), Облонский спешит к супруге (само имя его как переспевшая половозрелая смоква, и имя Долли, не скроем, тоже настораживает Вену), — как он спешит к супруге, стремясь осчастливить ее даром (даром даром), но, к огорчению, не находит жены ни в гостиной, ни в кабинете и, обливаясь соком, обнаруживает ее — вы не можете в это поверить — в спальне. "Она, эта вечно озабоченная и хлопотливая, и недалекая, какою он считал ее, Долли, неподвижно сидела с запиской в руке и с выражением ужаса, отчаяния и гнева смотрела на него. "Что это? это? — спрашивала она, указывая на грушу"".

Толстой, конечно, оговорился. Бывает – в горячке совокупления. У него Долли указывает на записку, но глаза-то ее мы сами понимаем где. Поэтому мы исправляем оплошность. С выражением ужаса, гнева и отчаяния. Невозможное предательство героя — войти к женщине с лицемерным плодом в руке, в момент, когда она бредит соперницей и ее кровью. То есть, мщением. У кого бы не остановилась кровь? Но ужас, гнев и отчаяние, да будет всем отныне известно, — это и есть три неизменных слагаемых настоящего и ничем не прикрытого вожделения. Мщения, выражаясь библейски. Разве вы этого не знали? Мне отмщение, и Аз воздам. Совсем, совсем теперь по-иному читается эпиграф нашим несуразным читателем. Его мстительным вожделением.

Облонский будет вскоре прощен. Дивные южные плоды в разгар зимы искупляют вину мужчины. Если даже эти плоды — только символическая дань, неуклюжее оправдание за невозможность исполнить супружеский долг сразу после посещения театра. Бедная овечка Долли сама будет потом бесконечно клонировать их, эти плоды, в своем измученном воображении. А что еще остается делать стареющей женщине посреди зимы, при полном или частичном авитаминозе? С пятью шумными детьми. С румяным мужем. Но "Несмотря на то, что Степан Аркадьич был кругом виноват перед женой, и сам чувствовал это, почти все в доме, даже нянюшка, главный друг Дарьи Александровны, были на его стороне". Еще бы! Такой запас жизненных соков был только у хозяина дома, несмотря на его незаконные вылазки в Тамарины сады. И такие спелые груши.

Запасливая память нашего читателя подсовывает ему отдаленную параллель из другой жизни. Из другого, более современного романа. Он прокрадывается в комнату школьницы-десятиклассницы, своей дочери, и берет у нее с полки этот роман, обернутый в невинную гимназическую обложку. Он часто это делает, когда дочери нет дома. Он сразу находит пространный отрывок, отмеченный ее вдумчивым маркером. Погружается в него, не в силах оторваться от чудной синхронной музыки двух романов. От мучительной сладости преступных отцовских подозрений.

"Весь день он внимал гудению в ушах, уминая себе руки, тихо здороваясь с самим собой; ходил вокруг стола, где белелось все еще неотправленное письмо; а не то воображал опять мгновенный, захватывающий дух, — как перерыв в этой жизни, — взгляд вчерашней гостьи или слушал про себя шорох Эммочки. Что ж, пей эту бурду надежды, мутную, сладкую жижу, надежды мои не сбылись, я ведь думал, что хоть теперь, хоть тут, где
одиночество в таком почете, оно распадется лишь надвое, на тебя и на меня, а не размножится, как оно размножилось — шумно, мелко, нелепо, я даже не мог к тебе подойти, твой страшный отец едва не перешиб мне ноги клюкой, поэтому пишу, это — последняя попытка объяснить тебе, что происходит, Марфинька, сделай необычайное усилие и пойми, пускай сквозь туман, пускай уголком мозга, но пойми, что происходит, Марфинька, пойми, что меня будут убивать, неужели так трудно, я у тебя не прошу долгих вдовьих воздыханий, траурных лилий, но молю тебя, мне так нужно — сейчас, сегодня, — чтобы ты, как дитя, испугалась, что вот со мной хотят делать страшное, мерзкое, от чего тошнит, и так орешь посреди ночи, что даже когда уже слышишь нянино приближение, — "тише, тише", — все еще продолжаешь орать, вот как тебе должно страшно стать, Марфинька, даром что мало любишь меня, но ты должна понять хотя бы на мгновение, а потом можешь опять заснуть. Как мне расшевелить тебя? Ах, наша с тобой жизнь была ужасна, ужасна, и не этим расшевелю, я очень старался вначале, но ты знаешь — темп был у нас разный, и я сразу отстал. Скажи мне, сколько рук мяло мякоть, которой обросла так щедро твоя твердая, гордая, горькая, маленькая душа? Да, снова, как привидение, я возвращаюсь к твоим первым изменам и, воя, гремя цепями, плыву сквозь них. Поцелуи, которые я подглядел. Поцелуи ваши, которые больше всего походили на какое-то питание, сосредоточенное, неопрятное и шумное. Или когда ты, жмурясь, пожирала прыщущий персик и потом, кончив, но еще глотая, еще с полным ртом, каннибалка, топырила пальцы, блуждал осоловелый взгляд, лоснились воспаленные губы, дрожал подбородок, весь в каплях мутного сока сползавших на оголенную грудь, между тем как приап, питавший тебя, внезапно поворачивался с судорожным проклятием, согнутой спиной ко мне, вошедшему в комнату некстати. "Марфиньке всякие фрукты полезны", — с какой-то сладко-хлюпающей сыростью в горле говорила ты, собираясь вся в одну сырую, сладкую, проклятую складочку, — и если я опять возвращаюсь ко всему этому, так для того, чтобы отделаться, выделить из себя, очиститься, — и еще для того, чтобы ты знала, чтобы ты знала... Что? Вероятно, я все-таки принимаю тебя за кого-то другого, — думая, что ты поймешь меня, — как сумасшедший принимает зашедших родственников за звезды, за логарифмы, за вислозадых гиен, — но еще есть безумцы - те неуязвимы! — которые принимают сами себя за безумцев, — и тут замыкается круг. Марфинька, в каком-то таком кругу мы с тобой вращаемся, — о, если бы ты могла вырваться на миг, — потом вернешься в него, обещаю тебе, многого от тебя не требуется, но на миг вырвись и пойми, что меня убивают, что мы окружены куклами и что ты кукла сама. Я не знаю, почему так мучился твоими изменами, то есть, вернее, я-то сам знаю почему, но не знаю тех слов, которые следовало бы подобрать, чтобы ты поняла, почему я так мучился. Нет этих слов в том малом размере, который ты употребляешь для своих ежедневных нужд. Но все-таки я опять попытаюсь: "меня убивают!" — так, все разом, еще: "меня убивают!" — еще раз: "...убивают!" — я хочу это так написать, чтобы ты зажала уши, — свои тонкокожие, обезьяньи уши, которые ты прячешь под прядями чудных женских волос, — но я их знаю, я их вижу, я их щиплю, холодненькие, мну их в своих беспокойных пальцах, чтобы как-нибудь их согреть, оживить, очеловечить, заставить услышать меня. Марфинька, я хочу, чтобы ты настояла на новом свидании, и уж разумеется: приди одна, приди одна! Так называемая жизнь кончена, передо мною только скользкая плаха, меня изловчились мои тюремщики довести до такого состояния, что почерк мой — видишь — как пьяный, — но, ничего, у меня хватит, Марфинька, силы на такой с тобой разговор, какого мы еще никогда не вели, потому-то так необходимо, чтобы ты еще раз пришла, и не думай, что это письмо — подлог, это я пишу, Цинциннат, это плачу я, Цинциннат, который собственно ходил вокруг стола, а потом, когда Родион принес ему обед, сказал:

— Вот это письмо. Вот это письмо я вас попрошу... Тут адрес..."

Нет, не Толстой. Даже отдаленно. Целая литературная эпоха прошла, почти даром. Без него. Стива не Цинциннат, "Анна Каренина" не "Приглашение на казнь" и Долли почти что не Марфинька, да и "темп у нас разный", но есть письмо и записка, и какая же восторженная скорбь, или скорбный восторг, объединяют их всех, не только эти прыщущие соком и солнцем любовные плоды. У Толстого они — метафора извиняющегося вожделения, у Набокова — двоякая метафора соития, но подземный гул вожделения и измены один и тот же, и те же мстительные мужские чувства руководили обоими. Не исключено, что слух Набокова — не он сам (так бывает) — бессознательно уловил и воспроизвел этот гул толстовского романа, что нашему читателю бессознательно очевидно. Чувства мужчин. Не женщин. Стерильные, но растленные в своей стерильности, как поздняя проза Бунина. Грустнее всего то, что все мы идем след в след, когда следуем — и не только плотским — страстям. Здесь все со всем совпадает. В "чувствах", в "ситуациях". Даже в композиции целого. Никакая исключительность и оригинальность невозможна в их пылающих границах. Невозможность личности и свободы, прежде всего. Может, они когда-нибудь сбудутся. Где-нибудь, в другой жизни, не в этой. Грустно оттого, что не видишь любви в любви.

Нашему читателю, по-видимому, надоели общеупотребительные эмоции. Он чувствует, почти синхронно с чтением, как его эта книга воспитывает. Он жаждет новизны, ищет выхода. В пределах тех же эмоций. И не находит его. Он еще боится себя. Он обречен. Да и классики всё расстро’или своими тайными тропами. Грустно, что грушу Облонского присвоила Марфинька. До сих пор в тяжбе из-за нее с читателем и авторским правом. Возможно, неправы оба художника, со своими метафорами. Нельзя быть такими… вкрадчивыми. Совесть тела не мстительна и не беспощадна. Она милосердна в своей правде. Она прощает. Принимает все, что принимаешь ты. Надо только уметь ждать телом. Он впервые думает о дочери как о женщине, о себе как о Цинциннате. Он пугается этого. Он все еще в ее комнате. Уже в постели. Опасные книги! Нет, в школе мы проходили другое. Он не заметил, как положил оба романа на грудь и заснул. Видел во сне Степана Аркадьевича, принесшего его дочери грушу. Невозможно простить снам этих чудовищных подмен, нельзя простить литературе этих сближений. Они всегда обманывает. Лгут правдой. Присваивает нашу жизнь. Живут нами. И получаешься несчастен по-своему.

Читатель встряхивается, отгоняет прилипчивый морок. Бежит от собственных сновидений. Поэта далеко заводит сон. На сегодня он хотел бы прекратить свои беглые впечатления о классике. Оборвать все на полуправде. Пока не зашел окончательно туда. Откуда уже нет возврата в тело. Перейти в другой регистр, не такой личный и опасный. Он вспоминает свое школьное воспоминание о нескромных (революционных) снах Веры Павловны и Анны Каренины и улыбается. Все еще в уютных кошачьих тапочках своей маленькой девочки. Вот что интереснее всего.

(Продолжение следует)

X
Загрузка