Два юродивых

 

Чаадаев и Достоевский: русский путь к свободе

 

             Между бумагами вашими находится рекомендательное письмо англичанина Коока к приятелю своему Марриоту, в Лондон, в коем он пишет, что вы едете в Англию для исследования нравственных причин благоденствия того края, дабы ввести оные, буде возможно, в России. Кто таков англичанин Коок и какие именно причины нравственного благоденствия предполагали вы исследовать в Англии?

                                                                                                                                            (Из допроса П. Я. Чаадаева по возвращении его из-за границы в 1826 году.)

 

1

Для мыслящего русского человека, постоянно раздираемого изнутри противоречием между национальным самолюбием и национальным самоотречением, Ф. М. Достоевский в ряду отечественных писателей и мыслителей занимает особое место. Он интересен прежде всего как проповедник, если употребить выражение самого Достоевского, «высшей русской культурной мысли».

 

Фёдор Михайлович Достоевский
 

Что такое эта мысль, подробно разъясняет в романе «Подросток» один из самых замечательных (прежде всего своей близостью к автору) персонажей Достоевского — Андрей Версилов: «У нас создался веками какой-то еще нигде не виданный высший культурный тип, которого нет в целом мире, — тип всемирного боления за всех. Это — тип русский, но так как он взят в высшем культурном слое народа русского, то, стало быть, я имею честь принадлежать к нему. Он хранит в себе будущее России. Нас, может быть, всего только тысяча человек — может, более, может, менее, — но вся Россия жила лишь пока для того, чтобы произвести эту тысячу».

В окончательной формулировке Версилова «высшая русская мысль есть всепримирение идей».

Особую пикантность примиренческому пафосу Достоевского придавал (и доныне придает) тот факт, что ему принадлежат самые противоречивые и крайние суждения (в частности, о России, но не только), что позволяло идейным антагонистам внутри страны считать, что именно они являются истинными наследниками Достоевского, и пользоваться цитатами из его произведений как оружием, получая встречные удары другими цитатами из Достоевского же.

В России был еще только один мыслитель, родственный Достоевскому и противоречивостью своих суждений, и страстным примиренческим пафосом. Мыслитель этот — П. Я. Чаадаев.

 

2

Чаадаев еще более «темен», чем Достоевский, ему удалось куда сильнее запутать своих критиков и приверженцев. Загадочности его творчеству (не столь, впрочем, обширному по объему и представленному в основном эпистолярным жанром) придавало еще и то, что после нашумевшей публикации Философического письма Чаадаева в 1836 году, за которую автора публично объявили сумасшедшим, а издателя сослали в Сибирь, многие годы в России не печаталось ни одной чаадаевской строчки. Впервые сочинения его начали выходить в период либерализации между 1905 и 1917 годами. Для большевиков «антипатриотичный» писатель был столь же неприемлем, как и для российских самодержцев, и при советской власти Чаадаев вновь оказался в списке запрещенных авторов. Широко печатать его стали только начиная с 1987 года.

 

Пётр Яковлевич Чаадаев
 

За расшифровку чаадаевских «парадоксов» часто брались, к сожалению, люди либо недалекие, либо одержимые одной мыслью. Западники считали его своим предтечей, сторонником переноса на русскую почву модели западного развития. Славянофилы — нашкодившим блудным сыном, раскаявшимся в грехах юности и вернувшимся в конце концов в ряды почтенных патриотов. Верующие видели в Чаадаеве религиозного мистика. Революционеры — своего единомышленника. (А. И. Герцен писал: «Письмо Чаадаева прозвучало подобно призывной трубе; сигнал был дан, и со всех сторон послышались новые голоса; на арену вышли молодые бойцы…». Серьезно и искренне произнесенные, слова эти для современного уха звучат как пародия.) Даже моралисты находили в этом писателе нечто любезное своему сердцу. Лев Толстой, прочитавший в конце жизни изданные в 1906 году «Философические письма», писал критику В. В. Стасову: «Письма Чаадаева очень интересны… Он смотрел так правильно на греческое искусство, потому что был религиозный человек. Если я так же смотрю на греческое искусство, то, думаю, по той же причине». (А далее в этом письме разъясняется, что сам Толстой смотрит на греческое искусство с «отвращением и ужасом» — каковой взгляд, вообще говоря, не имел к Чаадаеву никакого отношения!)

Однако мемуарист сохранил из той поры и другое суждение Толстого о книжке Чаадаева. «Признаюсь, мне скучно, — сказал Лев Николаевич, — это имеет историческое значение, полемика западника со славянофилами».

В чем же состояла эта полемика, показавшаяся Толстому в начале XX века скучной, и почему она, вновь и вновь разгораясь, привлекала столь живой интерес и в России и на Западе?

«Взгляните вокруг себя», — советует Чаадаев в своем знаменитом Философическом письме, взбудоражившем в 1836 году читающую Россию. Все мы имеем вид путешественников, продолжает автор. У нас нет никаких связей с жизнью, ничего постоянного и прочного, нет даже домашнего очага. В своих домах мы будто на постое, в городах кажемся кочевниками. Пока мир пересоздавался, мы прозябали, забившись в свои лачуги из бревен и соломы. Даже внешность наша лишена присущей другим народам живости: взгляд выражает странную неопределенность, физиономия — немоту. В нашем повседневном обиходе отсутствуют элементарные идеи дома, справедливости, права, порядка. Полное равнодушие к добру и злу лишает нас возможности совершенствоваться. В самой крови у нас есть нечто враждебное истинному прогрессу. Мы ничего не дали миру, ничему не научили его, мы составляем какой-то пробел в нравственном миропорядке. Наша история была заполнена тусклым и мрачным существованием, которое ничто не оживляло, кроме злодеяний, ничто не смягчало, кроме рабства. Когда же мы под влиянием иноземных идей попытались изменить свою жизнь революционным способом, произошло громадное несчастье, отбросившее нас на полвека назад…

Речь идет, замечает Чаадаев, не о философских истинах, а просто о благоустроенной жизни. «И не думайте, пожалуйста, что предмет, о котором идет речь, не важен. Мы и без того обижены судьбою, — не станем же прибавлять к прочим нашим бедам ложного представления о самих себе, не будем притязать на чисто духовную жизнь; научимся жить разумно в эмпирической действительности».

Это была первая попытка столь масштабного критического взгляда на Россию глазами русского. Многие из вопросов, поставленных Чаадаевым, по сей день остаются без ответов и, пожалуй, нисколько не утратили своей остроты. В чем причина этой закоснелости народа в нищете и бесправии? Как побудить его к деятельности, воспитать в нем волю к свободе и красоте? Поисками ответов на эти вопросы объясняются углубление Чаадаева в религиозные проблемы и его нападки на православие. По мысли Чаадаева, именно православие («религия размножения и уюта», как охарактеризует его впоследствии другой русский философ, Николай Бердяев) отрицательно повлияло на становление народного характера, растлило его. Естественным противовесом православию в этом контексте было католичество, огнем и мечом закалившее характер западного человека. Важно, что идеям Чаадаев придавал первостепенное значение в социальном развитии: «Выгоды всегда следовали за идеями, но никогда им не предшествовали… Все успехи Запада, в сущности, были успехи нравственные. Искали истину и нашли благосостояние»1.

Публикация Философического письма была сознательным шагом Чаадаева к обнародованию идейных противоречий, которые начали к тому времени складываться в русском обществе. «В настоящее время у нас происходит какой-то странный процесс в умах, — писал Чаадаев А. И. Тургеневу в 1835 году, накануне публикации. — Вырабатывается какая-то национальность, которая, не имея возможности обосноваться ни на чем, так как для сего решительно отсутствует какой-либо материал, будет, понятно… совершенно искусственным созданием». Как утверждал позднее критик Аполлон Григорьев, сотрудничавший в журналах Достоевского, «Письмо Чаадаева было тою перчаткою, которая разом разъединила два дотоле если не соединенные, то и не разъединенные лагеря мыслящих и пишущих людей».

Надо заметить, что деление на западников и славянофилов и впоследствии оставалось весьма условным. Крупнейшие фигуры в русской литературе XIX века вообще не поддаются подобной классификации и никогда не состояли всецело ни в одной из этих партий. Напротив, некоторые даже и очень пристрастные писатели старались указать на неосновательность, внешний характер этого спора. Известно высказывание Гоголя, сравнившего славянофилов и западников с двумя наблюдателями, рассматривающими одно и то же здание, только один отошел далеко и видит его полностью, не вникая в детали постройки, а другой, напротив, подошел слишком близко и разглядывает одно лишь лепное украшение. Достоевский, в соответствии со своей концепцией «всепримирения идей», под конец жизни высказался вполне определенно: «…все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя исторически и необходимое».

А что же Чаадаев, столь резко обозначивший свою прозападническую позицию в самом начале полемики и, по сути, сам ее открывший? Он начинает говорить вещи странные и неожиданные. В 1842 году, например, он высказывается о русских — этом отверженном и несчастном, судя по его Философическому письму, народе — с гордостью и теплотой: «Народ, который начинает поприще добровольным, благородным отказом, отречением от своей беспредельной воли, всегда будет готов на великие пожертвования, не будет сам творить судеб, но будет им покоряться великодушно; не будет сам созидать своих гражданских уставов, а будет их принимать из рук своих мудрых самодержцев; в годины напасти будет велик своим многотерпением, в дни торжества знаменит своей кротостью…». Заслугами и преимуществами здесь представлено как раз то, что еще недавно вызывало резкую критику и неприятие!

Что это? Чаадаев «перекрасился», перешел в стан идейных противников? Именно так это воспринимается по сей день некоторыми его исследователями. Б. Тарасов, например, пишет, что по мере развития чаадаевской мысли «логика… принимала обратный характер» и что «все положительные знаки в ней менялись на противоположные».

Но вот еще высказывания, в которых Чаадаев, словно предчувствуя будущие недоумения, вообще отказывается принадлежать к какому бы то ни было стану. В 1854 году он сожалеет о прошедшем счастливом, по его словам, времени, «когда каждый мыслящий человек питал в себе живое сочувствие ко всему доброму, какого бы цвета оно ни было, когда каждая разумная и бескорыстная мысль чтилась выше самого беспредельного поклонения прошедшему и будущему…». А в другом высказывании прямо предвосхищает мысль Достоевского о «всепримирении идей»: «Все народы подают теперь друг другу руку: пусть то же сделают и все мнения. Таков, по-моему, лучший способ удержаться в правде реальной и живой, всегда согласованной с данной минутой».

Чтобы «изнутри» постичь логику, сблизившую таких разных мыслителей, как Чаадаев и Достоевский, следует присмотреться внимательнее к пройденному ими пути.

 

3

Федор Достоевский принадлежал по своему складу к ярко выраженному типу, весьма характерному, хотя и немногочисленному, — типу одаренного русского бунтаря. В двадцать с чем-то лет он увлекался социализмом Фурье и самозабвенно играл в заговор, а потом пережил страшное потрясение: был приговорен вместе со своими товарищами-петрашевцами к расстрелу, выведен вместе с ними на площадь для свершения приговора и в самую последнюю минуту — помилован. Смертная казнь была заменена ему несколькими годами каторги и последующей солдатской службой в Сибири.

После этой катастрофы нужно было начинать жизнь заново. Главным для Достоевского, избалованного в ранней молодости шумным литературным успехом, было вернуть себе звание писателя, писать и печататься. Одержимый этой идеей, он подчинил ей все помыслы и поступки, пренебрегая приличиями и даже преступая моральные нормы. Из каторги вышел знаменитый писатель Федор Михайлович Достоевский, изменивший всему кроме бунтарского склада своей натуры.

В судьбе Достоевского, в его прошениях и жалобных письмах своим столичным ходатаям и покровителям (в частности, графу Э. И. Тотлебену) прослеживается ужасное и фантастическое, если воспользоваться излюбленным словом самого Достоевского, несообразие жизни. Это можно представить так:

мрак, изба, Семипалатинск, унтер-офицер Достоевский, измотанный и убитый за день строевой муштрой, сидит при свете свечного огарка за грязным шатким столом и строчит с горячечной надеждой: «Вся мечта моя: быть уволенным из военного званья и поступить в статскую службу, где-нибудь в России или даже здесь»;

свет, покой, удобное кресло, дорогая сигара, граф Тотлебен снисходительно ухмыляется в усы, отпускает двусмысленную шутку по поводу литературного слога несчастного, когда-то столь придирчивого к своим и чужим писаниям, решается снизойти до его мольбы;

мрак, изба, Тверь, уволенный из военного звания Достоевский, сгорая от возбуждения, вновь взывает о помощи, явно преувеличивая свою болезнь: «Между тем мне нет никакой возможности не жить в Петербурге!..»;

свет, покой, строгость на чистом лице Тотлебена, уже сожалеющего, что он ввязался в эту историю…

И т. д.

О том, в каком состоянии находился в ту пору Достоевский, свидетельствует хотя бы семипалатинская фотография 1858 года, где он снялся рядом с Ч. Валихановым; по жалкому, раздавленно-заносчивому виду этого опрокинутого, но никак не желающего смириться с реальностью человека физиономисты могли бы, наверное, создать объемный и затейливый психологический портрет.

Э. И. Тотлебен (старший брат товарища Достоевского по Инженерному училищу, герой Крыской войны) — человек во всех отношениях достойный, он немало сделал для того, чтобы вернуть Достоевского из ссылки. Не в том дело. А дело в том, что они представляли тогда два совершенно по-разному, противоположно организованных мира.

Сам Достоевский хорошо это чувствовал. Затевая переписку с влиятельным графом, он пишет в сопроводительном послании удивительную инструкцию своему молодому другу и доверенному лицу А. Е. Врангелю:

«Снесите ему мое письмо. Прочтите его сначала хорошенько. Вы, верно, заметите по тону моего письма к нему, что я колебался и не знал, как ему писать. Он теперь стоит высоко, а я кто такой? Захочет ли вспомнить меня? На всякий случай я и написал так. Теперь: отправьтесь к нему лично (надеюсь, что он в Петербурге) и отдайте ему письмо мое наедине. Вы по лицу его тотчас увидите, как он это принимает. Если дурно, то и делать нечего; в коротких словах объяснив ему положение и замолвив словечко, откланяйтесь и уйдите… Если же вы по лицу его увидите, что он займется много и выкажет много участия и доброты, о, тогда будьте с ним совершенно откровенны; прямо, от сердца войдите в дело; расскажите ему обо мне и скажите ему, что его слово теперь много значит, что он мог бы попросить за меня у монарха, поручиться (как знающий меня) за то, что я буду вперед хорошим гражданином, и, верно, ему не откажут».

Инструкция эта поражает не только откровенно обнаженным в ней характером автора; она поражает смысловыми и стилевыми наслоениями, вообще свойственными, как мы увидим, для писем Достоевского того периода. Достоевский начинает с объяснения Врангелю формы своего послания Тотлебену. Но объяснение незаметно переходит в сильный нажим на Врангеля, а инструкция посреднику — в слезную мольбу, обращенную уже непосредственно адресату послания…

Во всех письмах, которые Достоевский пишет в эту пору (из Семипалатинска и тверской ссылки) своим родным и знакомым, делается расчет на еще одного, внимательнейшего читателя. И автор, и его адресаты прекрасно знают, что письма поднадзорного перлюстрируются. Но они как бы заключили молчаливый договор общаться так, будто и не подозревают об этом. В данном случае Достоевскому это выгодно. Он рассказывает о своих нуждах и своих планах, но делает это так, чтобы ему зачлось там, в инстанциях, на помощь которых он рассчитывает гораздо больше, чем на помощь родных и знакомых.

9 ноября 1856 года он пишет из Семипалатинска брату Михаилу:

«Повторяю вместе с тобою: дай Бог долго и счастливо царствовать нашему ангелу-государю! Нет слов, чтобы выразить ему мою благодарность…

Я нанял себе квартиру, с прислугою, с отоплением и со столом за 8 руб. серебром в месяц. Одним словом, живу, как жид. Ради Бога, брат, неужели ты до сих пор не можешь мне прямо адресовать писем, а не через начальство? Ведь, я уверен, даже по манифесту, ты освобожден от последнего надзора2. Ради Бога, пиши прямо. (Государь — это сама ангельская доброта!)».

Ему же — в письме от 22 декабря 1856 года:

«Мне нужно только 600 руб. в год. Чтоб получать эти деньги каждогодно, я надеюсь на одно, именно на милость царя, на милость обожаемого существа, правящего нами. Я надеюсь на позволение печатать. Я смею питать в себе уверенность, что моя надежда не химера. Я надеюсь, что мудрый монарх наш, это ангельское сердце, кинет и на меня свой взгляд и позволит и мне, по мере сил моих, быть полезным. А в своих силах, если только получу позволение, я уверен».

Эти письма — как слоеный пирог: каждый «слой» имеет свой адрес и свое функциональное значение. Тут искренняя жалоба и тут же — расчет умелого писателя на то, чтобы разжалобить близкого человека.  Тут и подсказка (иногда прямая, иногда косвенная), как следует сообщать о нуждах Федора Достоевского другим, чиновным и влиятельным лицам. Но тут же и прямое общение Достоевского через голову адресата с этими лицами — с помощью безымянного перлюстратора. Он (перлюстратор) должен вынести из этих писем образ раскаявшегося, остепенившегося, думающего только о благе Отечества человека. Более того, есть даже отсылки к здравому смыслу перлюстратора и стоящих за его спиной распорядителей (Достоевский все время напирает на невыгодность использования его на каком-либо ином поприще кроме писательского, на неразумность с государственной точки зрения такой растраты его таланта), да что там — даже косвенные угрозы есть!

Чем же может угрожать ссыльный Достоевский могущественной государственной машине? Да нравственным судом, конечно, ответом перед Богом.

«Я служу, хотя намерен в скором времени просить отставку, потому что считаю за грех запускать болезнь мою без излечения. И сама совесть говорит мне: так ли служат; когда я сам сознаю и чувствую, что, по причине болезни, едва могу исполнить самые легкие обязанности. Лучше уступить место другому и посторониться. Я же, и в отставке и в болезни, найду случай быть полезным занятиями литературными. Всякая ненормальность, всякая противоестественность, наконец, отмстит за себя. Жить упорно в Семипалатинске, усиливая болезнь и запуская ее, — по-моему, повторяю, грех».

И снова уже знакомый мотив:

«Надеюсь на высочайшую милость превосходного монарха нашего, уже даровавшего мне столько. Он призрит меня, несчастного больного, и, может быть, позволит возвратиться в Москву, для пользования советами докторов и для излечения болезни…»

В этих письмах Достоевского — вынужденное житейскими обстоятельствами многоголосие, которое переплавится в дальнейшем в изощренную полифонию его романов, исследованную М. Бахтиным. По письмам можно проследить процесс формирования юродствующего сознания, столь характерного для многих будущих персонажей Достоевского и вообще типичного для России, особенно в периоды усиления государственного контроля над людьми и репрессий со стороны власти. С давних пор юродство было защитной формой поведения (скорее всего, бессознательного), спасавшей народ от физического уничтожения и тотального обезличивания. Впоследствии, проникая в образованные слои общества, юродство приобретало все более сознательные и изощренные формы, становясь способом достижения определенных политических целей. На письме оно выливалось, например, в умышленное двойничество, пародийное самоуничижение (сочинения Ивана Грозного, протопопа Аввакума) и даже, как в случае с Достоевским, в многоголосие.

 

4

Творчество Чаадаева, пришедшееся на весьма мрачную (даже по российским меркам) пору полицейского режима Николая I, представляет собой яркий пример литературного юродства.

О последствиях роковой публикации Философического письма в журнале «Телескоп»  можно узнать со слов самого Чаадаева. Как сообщает философ в письме к брату, целью издателя Н. И. Надеждина было «оживить свой дремлющий журнал или похоронить его с честию». К несчастью, удалось именно второе. У Чаадаева же «по высочайшему повелению» были изъяты бумаги, а сам он объявлен, как уже нам известно, сумасшедшим. «Говорят, что правительство, поступив таким образом, думало поступить снисходительно, — пишет он; — этому очень верю, ибо нет в том сомнения, что оно могло поступить несравненно хуже…»

«Что касается до моего положения, то оно теперь состоит в том, что я должен довольствоваться одною прогулкою в день и видеть у себя ежедневно господ медиков… Один из них, пьяный частный штаб-лекарь, долго ругался надо мною самым наглым образом, но теперь прекратил свои посещения, вероятно по предписанию начальства».

В письме А. И. Тургеневу Чаадаев жалуется: «Меня заливают сплетни…» (Дело касалось, в частности, слухов об отношениях Чаадаева с Е. Д. Пановой, которой было адресовано Философическое письмо. Николаевская охранка уже умела делать то, чем впоследствии прославятся советские «органы».) Но: «и на этот раз говорю — аминь, — как я всегда это делаю, когда мне на голову падает кирпич, так как всякий кирпич падает с неба». И подписывается: «Безумный».

Привлекают внимание два письма Чаадаева, датированные 1851 годом и написанные почти одновременно. Одно из них, теплое и дружественное, отправлено за границу А. И. Герцену, с которым Чаадаев одно время много общался. В нем, между прочим, есть загадочная фраза: «Благодарю вас за известные строки». И другое письмо, полуофициальное, адресованное начальнику III Отделения и хорошему знакомому Чаадаева графу А. Ф. Орлову: «Слышу, что в книге Герцена мне приписывают мнения, которые никогда не были и никогда не будут моими мнениями… Каждый русский, каждый верноподданный Царя, в котором весь мир видит Богом призванного спасителя общественного порядка в Европе, должен гордиться быть орудием, хотя и ничтожным, его высокого священного призвания; как же остаться равнодушным, когда наглый беглец, гнусным образом искажая истину, приписывает нам свои чувства и кидает на имя наше собственный свой позор?»

Загадочную историю с двумя письмами подробно комментирует М. Гершензон в первом томе изданных им в 1913 году сочинений и писем Чаадаева. В 1851 году за рубежом вышла брошюра Герцена «О развитии революционных идей в России», в которой несколько страниц было посвящено Чаадаеву. О выходе этой брошюры известил Чаадаева как раз А. Ф. Орлов. Сей многозначительный факт и явился причиной второго письма. Человек, однажды уже испытавший тяжесть карающей длани, спешил оправдаться, причем единственно пригодным в этой щекотливой ситуации и уже испытанным приемом «включения второго голоса», рассчитанного, вероятно, не только (и не столько) на графа Орлова. По воспоминаниям М. И. Жихарева, Чаадаев показал ему копию письма, а когда тот спросил, зачем он сделал такую «ненужную низость», «взял письмо, бережно сложил его в маленький портфельчик, который всегда носил при себе, и, помолчав с полминуты, сказал: “Mon cher, on tient à sa peau” (надо, мой милый, беречь свою шкуру)»3.

Этот маленький портфельчик, эти полминуты раздумья, складывающиеся в фантасмагорический ряд, словно служат назиданием, что для объяснения реальности не всегда годятся реалистические средства. Как писал Чаадаев: «Где человек, столь сильный, чтобы в вечном противоречии с самим собою, постоянно думая одно и поступая по-другому, он не опротивел сам себе?»

Чаадаев, конечно, не был безумным, но безумие окружало его, носилось в воздухе. Пытаясь как-то защититься, он примерял одну за другой иронические маски, под которыми бывало уже трудно различить его настоящее лицо.

После скандала с публикацией начали пропадать письма. Одному из своих корреспондентов, И. Д. Якушкину, Чаадаев пишет: «Ты понимаешь теперь, отчего мое письмо до тебя не дошло. Дело в том, что оно приняло совершенно другую дорогу… Я, впрочем, льщу себя надеждой, что оно не совсем осталось без плода для тех, кому оно попало законной добычей, потому что, если я не ошибаюсь, в нем заключались вещи, годные для их личного вразумления». Эти язвительные слова писаны, конечно, не для Якушкина. Подразумевалось, что второе письмо отправится вслед за первым или будет хотя бы перлюстрировано.

Видимо, на посторонний глаз рассчитана и аргументация в письме к брату. Чаадаев зачем-то убеждает его, что его, Чаадаева, участие в публикации «ничтожно». Что «правительство преследует не поступок автора, а его мнения», причем «эти мнения, выраженные автором за шесть лет тому назад, может быть, ему вовсе теперь не принадлежат и что его образ мыслей, может быть, совершенно противоречит прежним его мнениям, но об этом, по-видимому, правительство не имело времени подумать и даже второпях не спросило автора, признает ли он…» И так далее. Бесконечная фраза выходит за пределы понимания и тонет в каких-то темных глубинах. Замечательно здесь повторяющееся «может быть» — так на суде запутывают обвинителя.

Борьба с окружающим безумием не проходила безнаказанно4. Отсюда — болезненная мнительность, желание упредить вероятные удары. Отсюда же необычайно развившаяся способность менять интонацию, говорить чужим голосом.

Возможно ли уберечься от головокружения, читая чаадаевскую хвалу Иоанну Грозному, «этому государю, еще недавно так неверно понятому нашими историками, но память которого всегда была дорога русскому народу, государю, которого узкая прописная мораль наивно заклеймила, но широкая мораль наших дней совершенно оправдала…» Это — о душегубе, на голову которого Чаадаев насылал прежде самые горячие проклятия!

Не будем торопиться. Окончание этого пассажа действует подобно ушату холодной воды на голову:

«…государю, чей кровавый топор в течение сорока лет не переставал рубить вокруг себя в интересах народа».

Теперь понятно, что за «широкая мораль наших дней» имеется в виду: это, конечно же, переосмысление истории, вышедшей из-под пера либерального Карамзина, приверженцами национальной партии — славянофилами.

В письме А. С. Хомякову в 1849 году Чаадаев пишет: «В том совершенно согласен … , что Европа нам завидует, и уверен, что если б лучше нас знала, если б видела, как благоденствуем у себя дома, то еще пуще стала бы завидовать»… Тот же сарказм!

Ирония Чаадаева была органичной, основывалась на трагическом переживании действительности. Ироническое многоголосие чаадаевских текстов объясняет видимую противоречивость его суждений. Даже на собственные заверения Чаадаева о перемене своих взглядов не всегда можно положиться. О такой перемене настойчиво твердит он своим корреспондентам после катастрофы 1836 года. В письме графу С. Г. Строгонову Чаадаев заявляет, что «решился… сам возражать на свою статью». Но в том же письме всплывает уже знакомый нам портфель, которому, теперь благодаря богатой фантазии самого Чаадаева, уготована новая роль: из него, недвусмысленно заявляет автор, были похищены — «нескромным образом вынуты» — страницы, напечатанные в «Телескопе».

Да, Чаадаев менялся. В первом (по очередности написания, но не публикации) Философическом письме он еще мог безоглядно завидовать «доле народов, создавших себе в борьбе мнений, в кровавых битвах за дело истины, целый мир идей, которого мы даже представить себе не можем», — оставляя неприятие «религиозных войн и костров, зажженных нетерпимостью», на долю «поверхностной философии». (Не пародировал ли он в более позднем рассуждении об «узкой» и «широкой» морали отчасти и самого себя?) Но пройдет время, и, размышляя о безопасности народов как задаче цивилизации, Чаадаев поставит в один ряд «гирлянды человеческих трупов» на стенах Кремля, бедствия германцев во время Тридцатилетней войны, избиение гугенотов во Франции, кровь, пролитую в наполеоновских войнах и продолжающую литься в современной ему Европе.

И все же «солнце запада» для Чаадаева не меркнет. Но на смену зависти постепенно приходит уверенность, что «нам незачем бежать за другими; нам следует откровенно оценить себя, понять, что мы такое, выйти из лжи и утвердиться в истине». С годами все яснее прорисовывается цель, служившая Чаадаеву неизменным ориентиром в его исканиях, — человечность. «Умеренность, терпимость и любовь ко всему доброму, умному, хорошему, в каком бы цвете оно ни явилось, вот мое исповедание…» Чаадаев, кажется, совсем близок к тому, чтобы назвать это «высшей русской культурной мыслью» и даже, подобно созданному Достоевским Версилову, почувствовать себя в Европе единственным европейцем.

 

5

В творчестве Чаадаева и Достоевского вообще немало пересечений и перекличек. Достоевский (как известно, не жаловавший своего предшественника) в идее мессианского странничества русских по всему миру вольно или невольно отталкивается от образа народа-скитальца, нарисованного Чаадаевым. Другая заветная мысль Достоевского — о красоте, которая спасет мир — также была предвосхищена Чаадаевым: «Одна из главных причин, замедляющих у нас прогресс, состоит в отсутствии всякого отражения искусства в нашей домашней жизни». Рассуждая о главном герое романа «Преступление и наказание» Родионе Раскольникове, читатель обычно держит в голове позднейшую раскладку Ницше, тот смысл, который именно он придал словам: «Тварь я дрожащая или право имею?» А между тем Достоевский и этим своим вопросом оставался опять-таки в русле чаадаевской проблематики, решал задачу обретения русским человеком силы и достоинства, преодоления им столь ненавистной ему рабской наследственности. И так далее.

Все это требует отдельного подробного рассмотрения. Здесь шла речь лишь об одной черте стиля, а именно — интонационной многозначности, «юродстве», сближающем столь разных писателей и проливающем свет на общность судьбы и близость мировоззрений Чаадаева и Достоевского.

«Этому человеку, кажется, суждено было быть примером не угнетения, против которого восстают люди, а того, которое они сносят с каким-то трогательным умилением и которое, если не ошибаюсь, по этому самому гораздо пагубнее первого». Так писал Чаадаев Герцену о себе (из предосторожности — в третьем лице).

Нет ли в этих туманных строках попытки выразить странный и мучительный, но неизбежный путь умного бунтаря, отшатнувшегося от бунта в более зрелые свои годы? И не этот ли путь к личной свободе (ибо отрицание и бунт — тоже несвобода, другой ее полюс) подразумевал Достоевский, говоря о «высшей русской культурной мысли»? Что сам Достоевский прошел этот путь, сомнений нет. Можно вспомнить хотя бы, в каких словах, с каким искренним раскаянием, но в то же время с пониманием и сочувствием описывал он много лет спустя свой юношеский бунт: «Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния. …дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится! И так продолжалось долго. Не годы ссылки, не страдания сломили нас. Напротив, ничто не сломило нас… Нечто другое изменило взгляд наш, наши убеждения и сердца наши… Это нечто другое было непосредственное соприкосновение с народом, братское соединение с ним в общем несчастии, понятие, что сам стал таким же, как он, с ним сравнен и даже приравнен к самой низшей ступени его».

 

__________________________

1 Ту же мысль находим у Достоевского: «Там, где образование начиналось с техники (у нас реформа Петра), никогда не появлялось Аристотеля. Напротив, замечалось необычайное суживание и скудость мысли. Там же, где начиналось с Аристотеля (Renaissance, 15-е столетие), тотчас же дело сопровождалось великими техническими открытиями (книгопечатания, пороха) и расширением человеческой мысли (открытие Америки, Реформация, открытия астрономические и проч.)».

2 Брат Ф. Достоевского Михаил также «проходил по делу» петрашевцев.

3 В том же письме к А. Ф. Орлову Чаадаев настоятельно просит шефа жандармов передать ему в пользование упомянутую книгу Герцена («которой не могу иметь иначе, как из рук ваших») — якобы для того, чтобы иметь возможность ее «опровергнуть». Некоторые исследователи полагают, что письмо и было написано прежде всего ради легального ознакомления с запрещенной книгой. Вероятно, цель была достигнута, после чего Чаадаев получил возможность ответить Герцену.

4 Разумеется, юродство вообще не остается без последствий для юродствующего. Оно неизбежно ведет к разрушению личности, к потере цельности ее и, в конце концов, к полному исчезновению своего «я». Начало этого губительного процесса видно уже на примере Чаадаева. Еще менее «цельна» (с точки зрения житейской морали) личность Достоевского. Однако все это примеры незаурядных натур, которые даже саморазрушение умели использовать в творческих, созидательных, в конечном счете — позитивных целях. Массовое юродство, спровоцированное духовным и идейным насилием власти (будь то царская Россия, советский или постсоветский режимы), имеет, к сожалению, самый плачевный результат: люди настолько привыкают носить маски, что утрачивают всякие ориентиры, теряют идентичность с самими собой.

 

 

X
Загрузка