Собиратель в пространстве

 

Инаугурационная речь при получении премии им. Андрея Белого

 

 

 

1

У Мандельштама среди его литературной публицистики, почти сплошь пророческой, есть статья "Конец романа". Роман приходит к концу потому, что утрачивается мифологема судьбы, а это его стержень. Судьба Наполеона оплодотворила литературное клише судьбы, а литературные судьбы становились моделью для формирования читающей личности. Примерно так я понял его текст. Могу добавить к этому, что фигура обмена жизнь – роман – жизнь – необходимое условие большой литературы. Сейчас она немыслима хотя бы потому, что функция обмена оказалась в руках кинематографа и телевидения. И тогда литература может существовать только лишь как чтение. Я имею в виду следующее.

Бесы Достоевского: проблематичная ситуация описывается в ключе провокации, но в конечном счете фигура суда становится очевидной. Читающий соглашаясь с приговором или отвергая его, все равно понимает ситуацию, и тем самым собственно чтение утрачивает свою проблематичность. Начиная с Кафки становится проблемой и само восприятие. Проблема теперь – поиск того фокусного расстояния, при котором можно отчетливо разглядеть текст, то есть приписать ему затекстовую действительность. Но это фокусное расстояние остается неизвестным до конца. И дело не в коварстве писателя, но в самой ситуации, которая делает недостаточной позицию любой ее критики. Показ приобретает черты вызова читающему сознанию и оказывается провокацией сам в себе. Так обстоит дело с "Зияющими высотами" Зиновьева, таковы же и обе вещи Платонова – "Котлован" и "Чевенгур". Чтение – социально-опасный процесс на самом деле. Но не потому, что существует та или иная, скажем, тоталитарная цензура, само чтение становится нецензурным событием.

 

2

В XVIII веке литература была славословием, был возможен пафос. Риторика в ту пору была событием для читающего или для слушающего ее. Исчисление в слове – вспомним "Похвалу цвету розе" Тредиаковского – подменяло понимание или же было им, – нам этого не понять. Уже классика прошлого века – не критика нравов только, но самого литературного сознания, это – испытание литературности и отказ от ортодоксии. Ныне литература – испытание дальних пределов слова: связности текста, его означивающей функции. И продвижение в этом направлении доходит до такой крайности, что пишущий испытывает читающего на сообразительность, а порой, просто на терпение и на выносливость, на прочность. Но такое испытание на прочность (Сорокин) – порочно.

Я пытаюсь противиться этому и вижу две возможные стратегии сопротивления.

Первая из них базируется на том, что порочность можно усмотреть в чрезмерности межи от критики до литературы. Возникает особый социолект – инструмент суда, господства и подавления. Терминологическое шаманство тем менее уместно, что сам писатель уже давно превратился в критика. При этом обкатка литературных моделей, скажем, того или иного мифа, во все большей мере приобретает черты эксперимента: будь он психологическим, как во времена Белого и Мандельштама, или будь он социальным (утопией того или иного рода). Текст приобретает черты теста.

 

3

Положим, что письмо ныне достигает подлинности только тогда, когда оно приобретает предельный характер. Мне думается, что и в этом случае можно сохранить особого рода цельность. Существуют неиздержанные ресурсы как бы второго порядка. Это ресурсы не знания: суда, прощения, примирения с миром, суждением о мире. Это не ресурсы разумности. Таких ресурсов я как раз не вижу. Это ресурсы тона, темпа, вокальности, нарратива, дыхания. Физиология слова трудно подается исследованию, вовсе не поддается суду, и нелегко – просто обнаружению.

В чем очарование двустишия Шляйермахера:

Die Eifersucht mit Eifer sucht,was Leiden schaft.

Или такого :

С размаху зайка сшиб козла
Была хозяйка шибко зла.

Привлекательностей подобного рода строк в том, что в слове возможен процесс, обратный рождению: горячее сокрытие, сбережение энергоресурсов вместо их растраты. Оказывается – я имею в виду книги В.Малявина о даосизме – возможна глобальная стратегия этого рода. В таком случае интерес Толстого к сему учению не старческая причуда, он мотивирован нашей речевой культурой. (Мостки от Письма Дальнего Востока – практики, прежде всего телесной – к нашей речи я пытаюсь перебросить в своей книге "Письмо и речь", дискету с которой привез сюда). Словесное действие может быть сокрытым: неразумным, спертым, тугим. И это противовес и противоядие от всякого самоедства.

Но совместимо ли это с критикой? Я думаю, что совместимо. Известны процессы имплозии, поглощения смысла. Бодрийяр говорит даже об очаровании, вызываемом поглощением знака. Но есть поглощение несколько иного рода. Возможно мышление в цепочках аналогий, в несовпадениях и несоответствиях систем. Пределы этой возможности не изучены и границы ее неизвестны. Я пытался несколько раз собирать и переплетать такие цепочки и несоответствия. При этом текст приобретает черты тела, а это литературное тело приобретает черты самодостаточности. Проблематичное здесь – только лишь начало движения, оно осматривается, переплетается с другим проблематичным и идет на дно. Поверхность сознания успокаивается. Происходит отказ от суда, суждения, достоверности и высказанности.

Такая стратегия имеет черты мифа, но, думается мне, не является таковым. В ней есть нечто, что категорически противопоказано мифу: необходимо постоянно возобновлять сознание утраты мифологического. Используя терминологию Делеза необходимо контросуществление мифа. Имплозия знакового требует теперь труда, она орошена потом.

 

4

Вторая из двух упомянутых стратегий – реставрация ортодоксальности. Ведь ортодоксальность имеет склонность самозарождаться, или, если угодно, воскресать. Она воскресала в поэзии Мандельштама, который был ее врагом как критик. Ее можно усмотреть в прозе Горенштейна, в "Пушкинском доме" Битова, в поэзии Ивана Жданова. Ортодоксальность зарождается неизбежно в атмосфере собранности сознания и духовной дисциплины, и притом как раз тогда, когда сама эта собранность мотивируется таким набором целей, как критика, испытание и искушение. Когда критика пытается выйти за рамки ситуативного только и самообосновать себя, опираясь на дальние пределы мыслимого, она попутно, быть может, неведомо для себя самой, пресуществляет всякий опыт игры, провокации и деструкции в начальные условия концентрации слуха и зрения, в условия жизненной чуткости. Поэтому конечным итогом критического Письма может быть порой ортодоксальность, не как нормативно определенное последование чему-то прошлому, но как акт познания и самопознания, отбрасывающий свет и на саму жизнь. И как раз здесь или очень близко лежит то чарующее и недоступное, что определяет неуничтожимость Пушкина и Гоголя.

Я давно пытаюсь понять этот механизм и в конечном счете изобрел следующую модель, где непонятное выводится из необъяснимого.

 

5

Есть один предельный текст – миниатюра Мюзиля "Липкая бумага для мух". Небывалая зоркость зрения превращает сцену угасания насекомых в трагическую мистерию. Или же наоборот, мистериальность как предпосылка зрения и письма обостряет зрение до его предела. Гоголевская сцена чиновники-мухи не слабее, но она – событие внутри охватывающего ее текста, и потому разворачивание судного простора там, где сам суд уже не нужен, не так броско. Так вот, я по аналогии с католической догматикой, объясняющей законность индульгенций, думаю, что мистериальность как предпосылка остроты зрения – надвременной дар, принадлежащей литературе в целом как институту производства благодатного слова. А потому: всякий, кто в силах запустить в этот дар, в эту копилку руку, задним числом вопреки любой критичности, то есть, неустойчивости, крену и падению, расценивается как столп и основа.

Две стратегии литературности: имплозия знака в очаровании и обретение ортодоксальности приобретают известную наглядность в поэзии Горнона и Ивана Жданова. Это крайние пределы поэтического поиска. Это разные виды письма, исключающие всякий синтез и жизнеспособное потомство. Но в таком случае утрачивается всякое место для попыток их совмещения. Тогда остается только эклектика, только пересаживание с одного стула на другой. Но утрата места действия – это еще не принуждение к бездействию.

Да ведь и само пересаживание со стула на стул может быть не бесплодно. Я перехожу, скажем, от герменевтики орнамента, практики чисто вербальной, к его изготовлению. От идеальной нормы вещи к ее деланию, обживанию, исчезновению в быте, к ее потере или разрушению. И тогда критическая зоркость с возвратом позиции может возобновляться, ее тяжелые смолы развариваются, теперь они сподручны, как каша.

 

 

X
Загрузка