Комментарий |

Лауреат

Наум Брод

Начало

Продолжение

8.

Наконец, я на кухне.

Первый утренний чаек я обычно заедаю каким-нибудь из модных нынче
творожков: легко, вкусно и быстро. Заморить червячка, хотя червячок
не дает о себе знать часов до одиннадцати-двенадцати. Но этой
процедурой я провожу черту между утренним пробуждением и дальнейшей
работой. Если это не сделать, а сразу сесть за стол (такое тоже
случается), голова и желудок представляют собой одно целое, у
организма размываются приоритеты – какой части чем заниматься
в полную силу. Как бывает, когда садишься за стол, но не закрыл
за собой двери своей комнаты – то ли ты пишешь, то ли сейчас сорвешься
и убежишь.

Заварку чая я позаимствовал у своего отца. Почти каждую заварку
меня посещает мысль: «завариваю, как отец». Хотя это не так. Отец
делал это всегда обстоятельно: выпаривал чайник, затем ошпаривал
кипятком чай, потом сливал, потом опять заливал кипятком, потом
настаивал. В общем, разбирался в этом. Два раза с одной заварки
подряд не пил. Я не сдерживал раздражения: какая разница, чай
почти свежий. «Почти» – ты будешь пить у себя дома» – парировал
отец. Мол, пока ты живешь со мной, здесь будут мои порядки. Наш
вечный повод конфликтов: я выступаю молодым безжалостным реформатором,
но за чужой счет.

У меня заварка чая уже не столько стремление к высокому качеству,
и даже не столько ритуал, сколько микро повод для самоутверждения:
одной рукой опорожняется старая заварка, второй – открывается
кран, ополаскивается чайник, заполняется водой, свободная рука
уже тянется к шкафчику с заваркой, правая рука выкатывает ящик
с приборами, достается ложка, – и все это почти сливается в одно
непрерывное движение. Я все еще ловок, у меня все спорится под
руками. Меня не остановить.

Чуть придержать меня могут два предмета, с которыми я каждый день
по несколько раз сталкиваюсь на кухне, – столовый нож и серебряный
подстаканник. Это все, что удалось мне сохранить из накопленного
моими родителями (кроме книг). Я не отношусь серьезно ни к фетишам,
ни к ритуалам, но эти два предмета, стали для меня чем-то вроде
тотемов. Нож я ассоциирую с матерью – это ее предмет больше, чем
отца, кухня – была ее территорией больше, чем чьей-либо в нашей
семье. И это положение было безоговорочным. Нож уже давно тупой,
я им только мажу масло на хлеб (как будто подрабатывает на пенсии),
но перед употреблением я его целую. И если внимание на этой процедуре
чуть задерживается, может случиться, что навернется слеза. (Как
все художественные натуры я сентиментален. Или как все эгоисты.
Или как все в моем возрасте). С подстаканником у меня более сдержанные
отношения, чем с ножом. Я его воспринимаю, как принадлежность
отца, который, всякий раз, когда я беру в руки его подстаканник,
возвращается ко мне на расстоянии одной-двух комнат. Он есть,
но не здесь, на кухне или в моей комнате, где я пью свой чай,
а где-то в соседней комнате. Это у меня не вызывает не прилива
чувств, ни слез умиления – как будто так оно и есть, а не просто
работа воображения.

Потом – второй завтрак. Тоже ничего особенного – пара бутербродов,
чай. Если поработалось хорошо, второй воспринимается, как заслуженный.
Вы не поверите, но у меня бывают дни… – бывали в моей холостяцкой
жизни, после женитьбы почти не случалось такого, – когда я мог
не есть целый день, только потому, что ничего не написал. Пока
жил один, в моем холодильнике часто бывало пусто. Значит, надо
выйти на улицу, что-то купить, а я не заслужил. Отсиживался дома,
хлебал пустой чай. Теперь в нашем холодильнике всегда что-то можно
найти. Наказывать себя при полном холодильнике довольно трудно.

Под настроение или если что-то придумалось – так, что даже выскакиваю
из-за стола от удовольствия, – могу побаловать себя кофе. Кофе
– это всегда не просто напиток. Не знаю, замечали вы или нет,
но в советские времена с ароматом кофе мы как будто вдыхали недоступной
нам «не нашей» жизни. А в коллективном кофепитии было что-то диссидентское.
Я не видел, чтобы в общежитии строителей распивали кофе. И не
представляю, чтобы милиционер в своей дежурке пил этот протестный
напиток.

В кулинарии я не разбираюсь, не гурман, готовить не люблю, но
иногда могу побаловать себя и своих: жарю гренки в яйце. Или мясо.
Мои считают, что «Наум умеет жарить мясо», но это заблуждение.
Я не только не умею это делать по-настоящему, но даже ни разу
не удосужился где-нибудь подсмотреть, как нужно. Хотя иногда что-то
получается.

Завтрак проходит аппетитнее, если есть что почитать из не прочитанной
прессы или порешать неразгаданный кроссворд. Я уже давно ничего
не выписываю, так что в лучшем случае могу довольствоваться вчерашней
газетой, хотя не брезгую и совсем старой. Главное не информация
и уж тем более не обогащение интеллекта – главное сочетание: завтрак
и газета. Одна из составляющих уюта, помогающая настраиваться
на работу. Так мне кажется.

Вторая составляющая – газета и туалет.

Твое нахождение в туалете как бы вырубается из обычного твоего
житейского пространства. Во-первых, ты там занимаешься тем, чем
ты нигде больше не занимаешься. Поесть ты можешь где угодно, даже
на ходу. Писать (с ударением на втором слоге) я тоже могу где
угодно. А сделать то, что делаю в туалете, я могу только там.
В основном. Экстремальные ситуации в расчет не берем. Там ведь
происходит не только освобождение кишечно-желудочного тракта.
Ты спокоен, ты не зависим от окружающей действительности. Ступая
в теплый туалет, ты переходишь из суетного пространства, принадлежащего
всему человечеству, в пространство, принадлежащее только тебе.
Никто и не посягнет на него, пока ты там. Сиди, читай, думай,
или ни о чем не думай, потому что одно свое важное дело ты уже
делаешь. Голова свободна, а еще если пошло без проблем!... В этот
момент могут придти очень точные мысли. Или нужное решение. Если
помните, именно с этого места начался мой интерес к драматургии.

Дверь в туалет с дыркой для кота, я ее сам выпиливал, обрабатывал,
приделывал маленькую дверцу, которая довольно быстро отвалилась,
и поэтому теперь приходится закрывать и дверь в кухню, если там
кто-то есть. Как-то Анжела убирала кухню, дверь ей для чего-то
надо было держать открытой. «Можешь не закрываться, – сказала
Анжела. – Я все равно все замечательно слышу». – «Да?» – Я, честно
говоря, смутился. «Ну и что? Меня это не коробит. Это же все равно
твои звуки. Какие бы ты не издавал».

Я все-таки закрылся, потому что каждое такое маленькое отступление
– это отступление перед старостью.

Но надо работать. Или нет: надо идти к столу.

9.

К себе в комнату я иду, предварительно налив стакан чаю (всегда
второй) и прихватив с собой три карамельки «мечта». Это не авторская
придумка – так сложилось с годами, что я, любитель кислого и доступного,
остановился на «мечте». Правда, когда я покупаю ее, не могу удержаться
от банальных намеков: «У вас мечта есть?» (ударение на «мечте»)
Сколько бы раз я так не шутил, это всегда вызывает одобрительную
улыбку у продавщиц. Даже если это одна и та же. Феномен объясняется
просто: в отличие от профессионала, непрофессионал любит повторы
одной и той же узнаваемой шутки. Я шучу, пока не остановит профессиональная
совесть.

Я сажусь в кресло и включаю телевизор (стараюсь подгадать под
новостную программу). Или беру кроссворд. Недавно я прочитал в
какой-то научно-популярной статье, что мозг с утра должен разогнаться,
и настраивается на плодотворную работу примерно к десяти часам
утра. Точно! Я начинаю «плодотворно работать» именно после десяти
утра (если начинаю). Видимо, в организме происходит подготовительная
работа, и она становится результативной. Оба занятия я могу прервать
внезапно, что возвращает мне уверенность в наличии силы воли:
когда захочу, всегда мобилизуюсь.

На столе лежит Котя, что тоже оправдывает меня, что я не сразу
начинаю работать. Котя занимает своим растекающимся брюхом половину
из без того маленькой площади. Надо бы его согнать, но, во-первых,
против этого восстает моя природная жалость ко всем, кого мне
приходится сгонять с насиженного места. Во-вторых, когда кот остается
на моем рабочем столе, я не так скован в своих обязательствах
перед мировой литературой за высокое качество своей.

Любопытная деталь: всякий раз, когда я усаживаюсь в кресло со
свежим кроссвордом, моя «мышечная память» превращает меня в отца.
Но на этом можно сравнение закончить. Эрудиции отца у меня нет,
память капризная – помню много, но вспомнить к месту – проблема.
Мне еще ни разу не удалось решить кроссворд до конца. Тот, который
подается легко, мне быстро становится не интересен. Тот, что не
поддается, раздражает своим бессмысленным сопротивлением мне.
Когда удается найти какое-то сложное слово, я радуюсь так, как
будто день прожит не зря. Отец решал кроссворды мастерски: десять-пятнадцать
минут – и готов. После чего быстро-быстро звонил своему другу
Давиду ШЕ, такому же библиофилу и эрудиту, с которым постоянно
соревновался, кто быстрее решит свежий кроссворд. Оба утром шли
за газетами, решали кроссворд чуть ли не по ходу возвращения домой,
и сразу звонили друг другу (тут еще имело значение, кто первый
набрал номер). «Ну, сколько ты слов НЕ разгадал?» – «НЕ разгадал?»–
«НЕ разгадал». – «Ты уверен, что я что-то мог не разгадать?».
– «Значит, все-таки НЕ разгадал. Потому что если бы ты разгадал
все, ты бы уже позвонил мне похвастать» – «Нет, лучше скажи, сколько
НЕ разгадал ты». – «Я спросил тебя первый». Чаще всего оказывалось,
что оба споткнулись на том же слове. Затем начинались споры и
поиски слова в многочисленных словарях, которые они собирали с
таким же азартом соревновательности, с каким решали кроссворды.
И той, и другой стороной кроссворды не выбрасывались. Поскольку
вопросы повторялись, то под боком всегда была подсказка. «Это
ты подсмотрел в прошлогоднем кроссворде» – подначивал кто-то из
них. «А ты?».

Иногда какие-то их кроссворды попадаются мне среди старых бумаг,
в книгах. Я реагирую на почерк отца, как на вынырнувшее ко мне
прошлое, а слова, вписанные ручкой с красной пастой, вызывают
ощущение вообще его близкого присутствия.

Родные, конечно, от нас никуда не уходят

Входя в мою комнату, новый человек может заметить: «Настоящий
кабинет писателя» – это милое заблуждение меня вполне устраивает.
Даже если он имеет в виду разбросанные по полу бумаги, неубранную
постель и не всегда свежий воздух в комнате. Сам я о ней никогда
так помпезно не думаю, даже не называю кабинетом. Уже одно присутствие
дивана смазывает деловой и профессиональный статус этого помещения.

Мой стол по размерам явно не соответствует столу настоящего писателя
(из тех, которые я видел), – слишком мал. Я купил его вместе с
вращающимся креслом, когда продал свою квартиру и переехал к Анжеле.
Большая часть денег должна была пойти на спектакль, но когда неожиданно
много денег появляется у человека, до этого живущего на гроши,
кажется, что какую-то часть можно смело «отщипнуть» без ущерба
для будущих планов. В мебельном салоне я, правда, дрогнул и засомневался,
стоит ли тратиться на такую ерунду. Есть старый стол, меня он
вполне устраивает. Но Анжелу уже было не удержать. Новый стол
мне самому понравился. Когда я его дома собрал, я сказал Анжеле:
«Может, ко мне потому не идут деньги, что уже дрожу над каждой
копейкой?» – На что Анжела сказала: «Конечно. Вот я не дрожу и
ко мне идут». – «Откуда, интересно?» – «Ты мне даешь».

С некоторых пор у меня нет настольной лампы. По этому поводу любой
имеет право сказать: «Ну-у, это ты уже загибаешь. Прибедняешься»
Конечно, что-что, а такую мелочь я купить в состоянии даже сегодня.
Лампа над рабочим столом писателя – важная деталь. Я как-то увидел
над столом знакомого писателя лампу с консолью гармошкой, приделанной
к стене. С таким приспособлением сразу чувствуется: в литературе
этот человек не случайный. Такую лампу надо наметить в своем воображении,
потом приделать консоль к стене, а стена в его квартире еще та,
из сталинских времен. Писатель, правда, так себе, но под такой
лампой вызывает уважение. Человек часто пасует перед атрибутикой.
У меня тоже была лампа, правда, стоячая, на столе, дешевая, мне
все время приходилось с ней возиться: то ножка незаметно для меня
отвинтится и она в самый неподходящий момент могла рухнуть прямо
на нос, то лампочка прожигала плафон и вонь расползалась по всей
квартире. А так как у меня ослабленное обоняние, то первыми на
нее реагировали встревоженные домочадцы. Анжела: «Я тебе сто раз
говорила, чтобы ты вставлял сюда не сто ватт, а не больше шестидесяти.
Даже в инструкции написано» Я: «А я тебе сто раз отвечал, что
шестьдесят мне мало: нет концентрации рабочего места». С профессиональной
аргументацией у нас в семье спорить не принято. Работа – святое.
В конце концов, лампа разболталась настолько, что ее уже ничем
не возможно было скрепить, ее останки вынесли на помойку, а пока
я приспособил торшер Если я хочу почитать свежую прессу или что-то
еще, я подтаскиваю торшер от стола к креслу, закидываю ногу на
подлокотник, принимаю на плечо запрыгнувшего Котю, и – ей богу,
полная иллюзия заслуженного благополучия. Что еще надо?

У меня нет нормальной авторучки. Я пользуюсь перьевой, а такие
или очень дешевые и быстро ломаются, или очень дорогие и тоже
быстро ломаются. Пару раз я сподобился и купил «паркер». Ну, какой
«паркер» – такой же, как «самсунг» из Китая. Хлопоты с ними начинались
у меня с самого начала. Я привык писать мягким пером и толстым,
а у них всегда жесткие и тонкие. Поэтому прежде, чем начать им
пользоваться, я перо подвергаю технической обработке: закругляю
напильником. Потом шкурю тонкой наждачкой. При этом либо перебарщиваю
с напильником и ломаю кончик пера либо забиваю перо наждачной
крошкой. В результате ручку я забрасываю в дальний ящик стола,
а оттуда наоборот извлекаю на свет старую ручку, которую поспешил
закинуть из-за постоянных поломок. Теперь она кажется мне совсем
даже ничего. Много лет я мечтаю, чтобы мне кто-то подарил настоящего
«паркера». Как орудие профессионального производства оно меня
не впечатляет, все равно мне придется затачивать перо. Но это
было бы признанием моей профессиональной принадлежности. Дарят
же знаменитостям разные странные штучки только потому, что они
ими увлекаются и коллекционируют. И только потому, что они знаменитости.

Компьютер я не признавал довольно долго. Во-первых, не очень доверял
этой новой игрушке молодых мозгов. Во-вторых, не представлял,
как я буду им пользоваться. Чтобы сочинять – мне будет не хватать
интимности общения с чистым листом бумаги. Все-таки, своя рука,
свой почерк, свои каракули. А так – все чужое. Механическое, слишком
аккуратное. Может, как техническое средство, полезное, но для
того, чтобы оценить хотя бы это, надо было что-то понимать в компьютере.
А мне категорически не хотелось врубаться. Думаю потому, что на
старте мне попался плохой учитель – сам продавец вызвался настроить
и показать, как им пользоваться, а я просчитал, что это будет
мне выгодно с материальной точки зрения, и с радостью согласился.
У мастера оказался ровный невыразительный голос и полное отсутствие
образного мышления. Когда я спрашивал его, что означает какой-то
термин, он, вместо того, чтобы перевести на какой-то понятный
образ, просто повторял его название. «Винчестер? Винчестер – это
винчестер» – «Он что, стреляет? Заряжает? Почему винчестер? Что
он делает?» – бесился я. «Как что? Работает». Стоящий рядом Даня
меня сдерживал: «Наумчик…» и выразительно делал глазами: сиди,
мол, спокойно и слушай, я уже кое-что понимаю. Все-таки я решил
освоить компьютер сам. У меня окончательно сломалась моя пишущая
машинка. Свою портативную «Олимпию» я купил сразу после смерти
родителей. Мы с Ольгой стали лихорадочно все продавать – мебель,
декоративную посуду. Нам это все не нравилось – просто ни черта
в этом не понимали, и появился шанс почувствовать «лишние деньги».
Продавал я, считалось, что меня не обмануть, в итоге не было вещи,
чтобы меня не надули. Даже когда покупали друзья родителей. Все
надули. «Лишние деньги» довольно скоро оказались совсем не лишними:
я ушел на «вольные хлеба», надо было на что-то кормить семью.
Вырученных денег хватило не надолго. Если мне не изменяет память,
машинка тогда была единственной стоящей покупкой. Ей уже тогда
было лет тридцать, но она была в отличном состоянии. При тогдашнем
дефиците на все, я считал это приобретение удачным. Кто-то еще
сказал мне, что это самая надежная конструкция, так называемая
полевая машинка, немцы якобы сбрасывали ее с самолетов на прифронтовые
штабы. Я потом сам любил об этом рассказывать.

В конце концов, заело самолюбие: я и не освою. Тем более Анжела
уже успела оповестить всех знакомых, что у нас появился компьютер
(в то время это было еще не так распространенно), и Наумчик уже
вовсю им пользуется. Теперь каждый вечер, ложась в постель, я
обкладывал себя несколькими пособиями и все это дело изучал. Я
открыл, что компьютер – отличное оправдание моей природной лени.
В его технической сущности так много игры, что невольно, собираясь
заняться чем-то серьезным, ты можешь увлечься самой технологией.
Как это он так услужливо подставляет тебе все, что ты ищешь, что
тебе нужно?! Загадка. И еще этот Интернет. Чудо связи. А посидев
так пару часов, ты уже не можешь обвинить себя в ничего неделании.
Как-никак голова работала, шея устала, спина заныла.

Я живу на не разобранных чемоданах. Это не просто образ средней
руки, это действительно так. Вот уже с четвертой квартиры я переезжаю
с двумя чемоданами, не раскрывая их. В основном там какая-то никому
не нужная столовая утварь (ножи-вилки), альбомы с моими детскими
фото, дневники – в смысле, школьные, с записями и отметками (это
совсем не понятно, зачем) ну и все в таком же духе.. Как будто
я вот-вот должен куда-то приехать и начну устраивать свое гнездовище,
теперь уже постоянное до конца. Все-таки пафосный я человек. На
самом деле этому есть, как мне кажется, более глубокое объяснение,
которое с каждым годом становится все менее вероятным. Я надеюсь,
что все-таки «дожму ситуацию», что-то выскочит из долгожданного
и вот тогда я устрою все так, как хочу и уже до конца.

10.

На моих книжных полках в основном старые книги, остались после
отца. Сохранил я их чудом. Я сменил несколько квартир, из прежних
вещей почти ничего не осталось, а книги таскаю за собой. Много
раз была возможность продать их, особенно был соблазн в период
тотального дефицита на книги и высокого спроса. В наш Первый тяжелый
период, начало восьмидесятых, по тогдашней конъюнктуре среди моих
книг были такие, за которые можно было прилично взять. Кто-то
из приятелей мне посоветовал: « Продай, а когда станешь известным
писателем, будешь всем говорить: в трудную минуту меня поддержали
классики».

Удержался. Но я не могу сказать о себе, что я заядлый библиофил.
Если бы книг не было, я бы не стал за ними гоняться, как это делали
отец со своим приятелем Давидом. Иногда я себя за это корил: как
же так, ведь я должен интересоваться книгами больше, чем они,
потому что стал профессионалом. Тут, видимо, тоже сработала установленная
мной независимо от Ломоносова закономерность: что от чего убавится,
то к другому прибавится. Их профессионализм в литературе исчерпался
в добывании книг, тем более, во времена патологического дефицита.
А моего хватило только на их написание. Я давно обещаю себе обновить
библиотеку, но для этого нужно дожить до свободных денег, а свободные
никак не приходят. Мать говорила, что отец мог потратить на книги
«последнюю копейку», но это скорее была гипербола, чем реальность
положения. А я нередко оказывался перед выбором: либо сегодня
покупаю утреннюю газету, либо свежий хлеб.

К чтению отец меня специально не приучал. Каких-либо наставлений
не помню. И до института я не любил читать. Так, кое-что. Например,
в классе восьмом вдруг засел за «Даурию». При слове «Даурия» у
меня и сегодня во рту появляется привкус всей той обстановки,
в которой я читал эту книгу. Родительская спальня; теплый, согретый
батареей стол у окна – нелепо круглый, совершенно не подходящий
ни сюда, ни ко всей обстановке; мягкое кресло под моей задницей
(как будто ее только что оторвал от него, еще сохраняет тепло)
с какой-то не запомнившейся накидкой, спасающей от времени обивку
из темно голубого атласа – тоже богаче, чем это пристало бы нашей
тогдашней жизни; сам подоконник, становящийся выше моего плеча;
рядом с левой стороны – жесткий бортик двуспальной кровати, о
которую все время бью левую голень; кто-то лежит на ее левой,
дальней от меня половине, – скорее всего, мать с книгой. А я изображаю
«хорошего мальчика», собравшегося почитать книжку. Больше всего
мне там нравились описания природы и смертей. Если мне не изменяет
память, я насчитал 54 трупа. Очень переживал по этому поводу.
То ли за убиенных, то ли ставил себя в их положение. Однажды даже
не выдержал, разрыдался. Мать забеспокоилась: что с сыночком.
«Его уби-и-или!» – рыдал я. «Кого-о?» – ужасалась мать.

Когда я уже сам стал писать, я нередко удивлялся тому, насколько
универсальна наша библиотека – по географии авторов, по стилям,
жанрам, хотя книг не так много – около тысячи, – и насколько точен
был выбор отца именно тех книг, о мировом признании которых я
узнавал десятилетия спустя. Отец привнес в это дело вкус и начитанность,
воспитанные в нем самом еще дореволюционной гимназией. Видимо,
в какой-то момент это богатство должно было начать диффундировать
в меня и такой момент наступил. Библиотека произвела впечатление
на моих однокурсников: такого обилия книг в одной отдельно взятой
квартире никто из них до этого не видел! У нас были книги и авторы,
о которых мои ровесники знать не знали и не могли знать; или повторяли
ахинею советской пропаганды. Кто-то спросил у меня: «И ты это
все прочитал?». Сказать «нет» было обидно, сказать «да» уже не
позволяла моя правдивость. Пока я искал выход из положения, мое
молчание было всеми принято за утверждение, и с этого момента
в глазах однокурсников я стал непререкаемым эрудитом. Чуть какой
спор по литературе – обращаются за разрешением ко мне. Пришлось
спешно наверстывать упущенное: я стал читать взахлеб, подряд,
полку за полкой, слева направо. Много позже я пришел к выводу,
что мое глухое невежество в детстве и отрочестве избавило меня
от возможного литературного закрепощения. А моя юношеская всеядность
позволила мне различать алгоритм письма многих писателей и литературных
стилей. Я тогда мог подражать кому угодно, но МОИМ не стал ни
один стиль! Видимо, со временем это помогло мне найти свой.

К моей книжной полке приклеена вырезка из какой-то газеты с цитатой:
«Величайшая слава ждет не того, кто никогда не падает, а того,
кто падая, каждый раз встает на ноги» (Голдсмит). Я уже не помню,
каким дурацким порывом я вдруг вырезал и приклеил эту банальность,
выдаваемую газетой своим читателям за мудрость. Но, как это ни
странно, цитата висит давно, и иногда я черпаю в ней поддержку.
Даже пару раз ссылался на нее в воспитательных целях, когда схватывался
с Данькой по поводу его будущего. В ответ он буркнул: «Знаю, знаю.
Читал». Что меня удивило: значит, не просто читал, а его тоже
зацепило.

Возле стены напротив моего стола стоит тумба. На ней телефон и
все мои телефонные книжки и справочники. Иногда тумба выполняет
роль бюро. Я беру со стола лист бумаги и не сажусь за стол, чтобы
что-то записать, а иду к тумбе. Не знаю, зачем я это делаю. Удобства
это не прибавляет, но в этой бивуачной ситуации есть некоторая
доля необязательности, а, значит, и возможной легкости. При этом
я почти всегда мысленно напоминаю себе: последние годы Хемингуэй
писал стоя. У него болела спина. У меня спина тоже болит, но не
настолько, чтобы перенять его технологию. Слава богу, и в литературе
мы не похожи. Хотя «НАУМ БРОД» – это тоже «праздник, который всегда
со мной».

11.

Переход от фантазий к работе довольно мучительный. Графомании,
если меть в виду удовольствия от самого процесса писания, я за
собой не замечал. Если бы была возможность передачи своих фантазий
каким-то иным способом, например, только общением, я, наверно,
не стал бы ни писать, ни рисовать – ничего бы не делал, только
общался бы. Когда я ушел на «вольные хлеба», я говорил (спьяну,
но что-то в этом было): «Не надо меня публиковать, не надо ставить.
Я готов отказаться от конкурентной борьбы в любом виде искусств.
Пусть государство положит мне 150 рублей только за то, что каждый
человек получает право общаться со мной. Это тоже искусство. Но
без посредника – произведения.. В техническом отделе, где я работал
после института, 150 рублей получали немногие, весьма пожилые
сотрудники, и очень были довольны своим положением и судьбой.
Нормальная жизнь. Я ничего не делаю и никому не мешаю. Только
общение. Кайф! Не получилось. Общаться со мной желающих было много,
в смысле выпить-закусить-потрепаться, но такой пожизненной ренты
мне так никто и не положил.

Приступать к работе трудно. Мысль все время ищет спасительного
занятия, которое оправдало бы твою лень и ничего неделанье. Если
всю жизнь посвятить работе, не успеешь насладиться иными радостями
жизни. Все время наслаждаться жизнью – в конце будет обидно, что
не создал ничего из того, что мог.

Когда моим фантазиям не угрожает насилие профессионала, они сами
выносят меня к столу, минуя сознание: я не успеваю понять, что
«я сажусь за работу». Работается «в охотку». Но и тут надо быть
осторожным: садясь работать, я должен настроить себя так, чтобы
не думать о работе. Когда есть настроение работать – боишься его
расплескать; нет настроения – боишься просидеть впустую. Ну и
как после этого работать?

В первой половине дня меня пугает его предстоящая долгота, которую
я должен заполнить какими-то осмысленным содержанием. Хватит ли
меня? Но уже после двух может покатится веселее: вдруг откуда-то
прорывается вдохновение, уже не так много от меня требуется. А
к концу дня даже можешь расстроиться, что еще на один день меньше
осталось, так можно и не успеть сделать то, что наметил и что
на сей раз должно принести успех (неужели?). Если вечером мне
что-то предстоит, то есть что-то явно помешает моей вдохновенной
работе, у меня появляется аппетит к работе.

Думаю: если всю жизнь посвятить работе, не успеешь насладиться
иными радостями жизни. Если только наслаждаться жизнью – в конце
будет обидно, что не создал ничего из того, что мог.

Всю жизнь я балансирую на таких парадоксах!

Я думал, дело в верном – для меня – режиме, и долго искал его.
Приходил в пять вчера с работы (это еще до того, как «вышел на
вольные хлеба»), разгонял всех своей неприветливостью, запирался
в своей комнате, долго и старательно завешивал окна одеялами (мне
требовалась полная изоляция от внешнего мира, хотя никто меня
и так не собирался беспокоить), ставил перед собой огромную чашку
с крепчайшим кофе, укладывал листы бумаги – процедура долгая,
старательно подбивал листы, чтобы ни один край не торчал – готовился
к таинству творчества. Закуривал сигарету. Через полчаса пребывания
в этой барокамере, добившись космической тишины, я начинал клевать
носом. Однажды чуть не сгорел. Некоторое время проходило в борьбе
между желанием рухнуть на рядом стоящую тахту или пойти в ванную,
принять холодный душ. В общей сложности, счет, можно сказать,
был ничейный.

Кто-то из знаменитых писателей вставал в пять утра – я стал вставать
в пять утра. Но уже в шесть ложился обратно и сладко засыпал.
Проснувшись в десять, полдня корил себя за леность и отсутствие
воли. Кто-то тоже из известных работал до двух, обедал, потом
спал и после шести опять работал. Я попробовал. До двух я ничего
не успевал написать, обедать поэтому не было настроения, но я
пересиливал себя («привыкну») и все это исполнял, ложился спать
и так засыпал, что не хотелось просыпаться до глубокого вечера.
После чего – уже никакого настроения не только работать, но и
жить.

Обожаемый мной в то время Хэмингуей работал по четыре часа утром
(говорил, что дольше непродуктивно – это меня обрадовало), потом
шел то рыбачить, то пить с рыбаками. Рыбалкой я не увлекался с
детства; на то, чтобы пить, когда захочу и сколько, надо иметь
гонорары лауреата нобелевской премии Хемингуэя.

Самые непродуктивные дни у меня суббота и воскресенье.

В субботу я борюсь с ленью своих домочадцев. В воскресенье – с
собственной ленью. (Я не знаю, может, другие писатели не меньшие
бездельники, чем я. Мне их, как любому телезрителю/газеточитателю,
представляют так, как будто их с трудом оторвали от любимой работы,
чтобы представить широкой публике. Приходите ко мне, ребята, у
вас не будет проблем с моей занятостью).

В субботу утром Анжела дома и ноги сами несут меня в ее спальню,
погрузиться в кресло поглубже, задрав ноги повыше, помолчать с
многозначительным обещанием интересного сообщения, хотя ни о чем
не собирался ей сообщать. Анжела: «Ты мне что-то хочешь сообщить?»
– «Нет». – «Я же вижу по твоим глазам. Пошла строчка?» – «Анжела…».
– «Может, приляжешь?»-« Нет» – «Полежи со мной – Рядом с ее подушкой
укладывается еще одна. – Чуть-чуть». – «Я, между прочим, работаю»
– «Пять минуточек». – «Так, сейчас уйду». Это милое воркованье
может закончиться перепалкой, что вот не будь ее дома, я бы сидел
сейчас за столом и работал, а теперь вот бездельничаю, собираю
остатки воли, чтобы привести себя в форму. «Я тебя не звала»,
– резонно заключает Анжела и отстает от меня. Часов в одиннадцать
ко мне в комнату начинает заползать запах кофе. Представляете,
да? Я только-только сосредоточился, и вдруг – запах кофе. Даже
при моем ослабленном обонянии это испытание. Значит, Анжела уже
на ногах. Вместе с запахом кофе в мою комнату залетает нежное
позвякивание посуды. Сдаюсь я довольно быстро. А так как кофе
тоже имеет право быть включенным в перечень обязательных стадий
работы писателя, я выползаю на кухню без особых угрызений совести.
За этим следует перебранка, которая стала уже почти ритуалом.
АНЖЕЛА: «Ты что, тоже хочешь кофе?» Я(с обидой и удивлением):
«А почему бы нет?» – АНЖЕЛА: « Ты ведь работаешь. Я готовила только
на себя». Я:«Ну, естественно». АНЖЕЛА:«Я тебе сделаю позже. Скажешь,
когда у тебя будет перерыв». Я:«У меня сейчас перерыв. Не фига
жмотничать. У тебя там достаточно». АНЖЕЛА:« Хорошо, возьми мой.
Я себе сварю».

Кончается всегда одним и тем же:

АНЖЕЛА: « Мне, оказывается, тоже хватило».

Воскресенье обладает странным свойством, на знаю, что это за фокус
мироздания: когда оно наступает, то какая бы погода этому не сопутствовала,
перед тобой как будто распахиваются все двери и окна на свежий
воздух. Шесть дней ты сидел согнувшись в три погибели, и, наконец,
получил право распрямиться. Развести плечи, распахнуть окно, вдохнуть
полной грудью, с веселым безразличием пройти мимо рабочего стола
на кухню, повозиться в охотку с чайником, и долго-долго попивать
чай вприглядку с каким-нибудь пустым чтением. Но главное потом.
Потом, когда ты возвращаешься в свою проветренную комнату, тебя
охватывает тоска. Вроде, тебе надо радоваться – воскресенье, отдыхай!
– нет, тебя забирает тоска, и возможно я догадываюсь о ее содержании:
в открывающийся перед тобой день (а он воспринимается как пространство,
а не время) готово вместиться все твое самое любимое прошлое.
Детство, в первую очередь. Но безадресное, не конкретное – комком
узнаваемых ощущений. Детское ничегонеделанье. Свобода принадлежать
только себе.

И постоянно хочется куда-то уехать.

Три варианта: уехать навсегда, надолго, на время.

Навсегда уезжать хорошо, когда ты еще на что-то годишься, можешь
кому-то оказаться нужным. А так, в моем нынешнем положении, при
моих-то нынешних физических возможностях… Конечно, найдется какая-нибудь
дама, все силы которой уже уходят на то, чтобы скрыть от меня
свое увядание. Или стареющий редактор, который уважит меня не
столько за талант и профессиональные качества, сколько за то,
что я принадлежу к тому же поколению, которому осталось жить всего
ничего. Этакое родство уходящих. Значит что? Досиживать жизнь
на скамеечке в ближайшем от нового места жительства парке?

Уехать надолго, чтобы освободиться от свидетелей своей несостоятельности,
т.е. от своих близких. А потом к их же радости, когда тебя уже
почти не ждут, вернуться. Исчезать желательно неожиданно для всех,
как делал Джеймс Олдридж. Этот английский «прогрессивный писатель-коммунист»
время от времени пропадал настолько, что его объявляли в международный
розыск. А он, оказывается, мог умотать в какую-нибудь африканскую
глушь или еще куда пострашнее, потому что на него накатило вдохновение.
Со своими ближним коммунисты вообще не очень считаются.

Много раз я уезжал на Север, но тут я был не оригинален: на Север
уезжала вся страна. Только страна уезжала буквально, а я в своем
воображении. Анжела уже не раз говорила: «Уезжай, Наумчик. Если
тебе надо и если тебе хочется» – «Ты это серьезно?» – «Совершенно
серьезно». На этом я успокаиваюсь.

Я бы уехал на Юг Франции. Я там один раз был, очень понравилось.
Моя московская знакомая позвонила своему зятю в Ниццу, который
меня встретил, устроил в гостинице, и даже пригласил к себе в
гости. Мало того, что миллионер, так еще и какой-то наследный
барон. С виду скромный парнишка лет тридцати пяти, по-русски говорил
лучше, чем его русская жена. Я просто охреневал от такой неожиданной
доступности мне миллионера и всех последствий. Жил он в обычном
доме, на втором этаже. Но это обычность французская, не наша.
Как только я ступил в вестибюль его дома, я уже готов был никуда
больше не идти: настолько он поразил своей чистотой и роскошью.
Я сразу вспомнил подъезд своего дома в Москве. Про квартиру француза
уже не говорю. Оба раза, что я отправлялся в туалет, он брался
меня сопровождать, потому что я путался в коридорах и комнатах
квартиры.

Но про такую заграницу я и не мечтаю. Меня вполне устроил бы уровень
моей довольно скромной гостиницы на РЮ де… забыл. Небольшая кафеюшка
рядом с ней, а рядом еще, и еще… И берег моря недалеко от гостиницы,
всегда шумный, всегда полно народу, всегда полно улыбок – черт
их знает, где они заряжаются оптимизмом, таким аппетитом жить.
Ведь и у них достаточно проблем, иначе не было бы ни Стендаля,
ни Мопассана, ни Гюго, ни Кокто, ни Модильяни, ни еще многих и
многих страдальцев, оставивших нам образцы не только гениального
искусства, но и не очень радостной французской жизни. Ну, как
бы то ни было, Франция в моем воображении утвердилась вот таким
замечательно уютным местом на планете. Где-то в далеких и смутных
уголках моей памяти еще брезжит пример с нашими великими русскими
писателями – Набоковым в вперемежку с Буниным, больше Бунина,
автора ближе мне, нобелевского лауреата: веранда с видом на верхушки
каких-то экзотических деревьев и краешек моря, с утренним кофе,
стульями с кокетливо гнутыми ножками и прочими штучками, делающими
быт таким замечательно обустроенным, что кажется никогда здесь
не найдется места смерти.

Но просто так долго заграницей не погостишь – и денег не хватит
и проблемы с видом на жительство – где-то надо будет отмечаться,
как будто я под подпиской о невыезде, обзаводиться какими-то бумагами,
а я всегда пасую перед такими вещами.

Много лет я мечтал пожить в Америке. Лет в двадцать я прочитал
Фейхтвангера «Лисы в винограднике». Молодая Америка, умница Франклин
Рузвельт или кто там был первым президентом – Вашингтон, – авантюрный
писатель француз Бомарше, – редкое сочетание романтизма с плутовством
и цинизмом. Мне тоже хотелось быть с ними, быть таким же. Если,
конечно, этими свойствами не наделил их гений Фейхтвангера.

Уезжать туда «надолго», тем более, навсегда, я опоздал. Америку
надо завоевывать, а что могу завоевать я, кроме места в доме для
престарелых? Причем, наверняка там существуют социальные или финансовые
градации, так что мне уготована самая низкая категория. Как здесь
с пенсией.

Лет десять назад я, наконец-то, собрался в Штаты на пару недель.
Подошел к окошку, где принимали документы на визу в Соединенные
Штаты Америки. «Аме-ерика, Аме-ерика, пара-апа папа па-а-ааа…
Амее-рика, Аме-ерика…» Если бы мне тогда кто-нибудь сказал, что
я пою это вслух, не удивился бы. Хороший гимн, мне нравится, в
полном соответствии с моим представлением о легкой, веселой, разудалой
стране. Не то, что наш, всегда нагоняющий на меня почтительный
ужас. От нашего, когда надо вставать, хочется, наоборот, вжаться
в кресло. А от американского ты готов скакать вприпрыжку.

Пошлина оплачена, документы, вроде, в порядке, не судился, не
судим, деньги на дорогу есть. Какая-то тетка передо мной за пару
человек вдруг заверещала. Я не разобрал: в чем дело? Что случилось?
Тетка прошла мимо меня к двери. На глазах слезы. Соседка по очереди
пояснила: «Не пустили». – «Не пустили? – удивился я. – Странно,
что могут кого-то не пускать». «Наверно, что-то с документами».
«Бедняга» – Я посмотрел тетке вслед – ее уже не было. Весь хвост
очереди так же, как я, провожал ее прощальным взглядом. Подошла
моя очередь. В окошко видны были только руки, мелькающие в малопонятной
возне с бумагами. Я отметил: левша. Однажды я уже удивлялся этой
особенности американцев: много левшей. Наверно, как свободная
страна, не давят на своих детей. Это у нас всех стараются улучшать.
Оттуда что-то спросили, я не понял, унизительно переломил туловище.
Специально так низко посадили окно, – успел я подумать. Было не
только плохо видно, но и не слышно. Там переспросили. Я просунул
в окно здоровое ухо. «Что, простите?» Оттуда последовало что-то
раздраженное. Сзади уже нетерпеливо подпирала очередь. Рядом,
осторожно, но настойчиво оттесняла мою голову чья-то следующая
голова. «Что он сказал?» – я беспомощно озирался на очередь. Та
же соседка сказала: «Наверно, им не понравилось ваше материальное
положение». – «Какое положение? Он что, сдурел? А его-то какое
собачье дело?» На этих словах очередь на всякий случай отключилась
от моего монолога и все уставились на окошко.

Дома я сказал Анжеле, что мне не дали визу. «Не дали и не дали,
ничего страшного, – сказала Анжела.– Поедешь в Ялту. Этой зимой
ты часто простужался». «Обычное дело, – пояснили мне сведущие
люди – У них сейчас пунктик на терроризм. Сократили квоту. Русских
ограничили из-за нашей мафии. «Это я – мафия? – кипятился я. –
Я влюбился в эту поганую страну сорок лет назад. С двадцатилетнего
возраста. После романа Фейхтвангера… – От возмущения и за давностью
лет я забыл точное название: то ли «Лисы в виноградниках», то
ли «Лиса в винограднике», то ли «Лиса в виноградниках». – Я всю
жизнь мечтал о ней». – «Да им плевать на твою любовь», – уточнили
сведущие.

До сих пор туда не суюсь.

Значит, Россия, но где? Я знаю людей, которые любят российскую
провинцию, умиляются ею. Я это не разделяю. Города удручают своей
отсталостью от метрополии, это относится и к крупным городам.
Ну сколько можно?! Чего бы им хотя бы не снести памятники Ленину
со своих центральных площадей? Заменить фонтанами, вокруг них
собирался бы народ. В городах появилось бы хотя бы по одному месту,
где бы преобладали лица с беспечным выражением.

Село изнуряет своей запущенностью, кажущейся необратимой. Просто
воображения не хватает, представить, что что-то может измениться
к лучшему. Зато мой организм сразу вспоминает, как расползаются
ноги в раскисшей грязи, как наклоняется корпус тела почти к полотну,
от чего перспектива цели исчезает, и становится совсем тоскливо
из-за бессмысленной траты времени на такое преодоление.

Сейчас появились такие милые резервации обустроенности для богатых.
Но у меня нет таких, кто бы хотел пригласить к себе. Погостить
подольше, пожить. Некоторым классикам отечественной и мировой
литературы везло: находились почитатели их таланта, звали к себе
в замки, поместья, на ранчо. Один раз, правда, меня в такой дом
привезли. Мол, там такие замечательные хозяева и такой просторный
дом, что могу жить, сколько угодно. Денег не надо – там это не
тема. Он полковник милиции, она – владелица ломбарда. Можешь себе
представить, сколько они имеют. Представить не смог, но про ломбард
запомнил – хорошее дело, надо подумать.

Дом оказался действительно огромным. Три этажа вверх, два – вниз:
бассейн, спортзал. Больше всего меня впечатлила комната, которую
они называли «зала» – в два этажа, с открытой террасой, на которую
вела лестница. Со второго этажа можно было смотреть телевизор
с огромным экраном (я нигде больше такого не видел), стоявший
внизу. Где-то под Москвой, недалеко. Бывший дачный поселок, в
одночасье ставший почти небольшим городком. Видимо, место стало
привлекательным для внезапно разбогатевших россиян. Как мне показалось,
хозяин сразу понял, что к нему в дом привели не того, кого бы
ему хотелось. Скорее всего, меня представили «драматургом» и чтобы
он правильно понял, что это такое, пояснили: «его пьеса идет в
театре «На Тачанке». У меня только-только случилась премьера,
я еще не свыкся с ролью успешного драматурга, еще меня обволакивало
приятное тепло, когда меня так представляли. Но полковник сразу
взял нейтралитет, и до конца моего пребывания все время находил
себе какое-то дело. Дел оказалось так много, что могло бы стать
отдельным развлечением для гостей: следить, как он переходит от
одного дела к другому.

Ломбардессе я понравился больше. «Драматург» и театр «На Тачанке»
произвели на нее впечатление. Наверняка, в театре последний раз
была в девичестве, но на слово «театр» отозвалась по-женски, рефлекторно,
как собака Павлова на сигналы о пище. Правда, к сближению с драматургом
она тоже не рвалась, а как бы оставалась на старте, ожидая команды
от супруга. К концу вечера я напился, но, слава богу, не успел
сказать гостеприимным хозяевам всё, что я думаю о том, что они
думают обо мне, сел в машину и укатил.

После такого мне выбирать стало еще труднее. Почему я должен довольствоваться
хибарами, если эти жлобы живут в таком доме? Лучше я никуда не
поеду.

Я еще так придирчиво отношусь к российской провинции потому, что
Прибалтика, в которой я прожил первую половину жизни, привила
мне вкус к отлаженной инфраструктуре. Где небольшой городок может
тихо, ненавязчиво, но вполне осязаемо манить тебя к себе своим
уютом. Который даже советская власть не смогла порушить за пятьдесят
лет.

Но и Прибалтика для меня заказана. В Риге, где я родился и прожил
ровно половину своей жизни, мне практически негде приткнуться.
Родственников таких, чтобы я мог о них вспомнить и это обрадовало
бы самих родственников, у меня нет. Мне кажется, я их всегда пугал.
Это читалось в их глазах: немного любопытства, немного внимания
к тому, что я неожиданного ляпну в следующее мгновение, и готовность
в любой момент рвануть с места спасаться. Можно сказать, родственники
общались со мной с не выключенным зажиганием. Остались какие-то
однокурсники, которые наверняка охотно приняли бы к себе. Но я
плохо представляю, на чем будет держаться наше длительное общение.
Могут быть две темы: мои нынешние успехи в искусстве (это всем
всегда интересно, кроме меня); и «А помнишь?…». Воспоминания исчерпываются
за один вечер, про мои достижения мне рассказывать вообще нечего.
Триумфатором мне туда уже не приехать. Кем тогда?

Однажды я услышал по радио интервью с каким-то «известным в недавнем
прошлом писателем». Репортерша рассказывала о его мытарствах в
России, еще той, в которой кроме мытарств, художнику не на что
было рассчитывать Поудивлялась тому, что он еще жив, потом дала
ему слово. И что я услышал? Я услышал обиду в голосе. Мол, уехал,
лет двадцать обо мне ни слуху ни духу, к тому же все решили, что
меня уже нет, и – никакого эффекта, ради которого уехал. Стоит
ли мне повторять эту глупость?

Но сегодня я уже серьезно прикидываю, куда бы уехать хотя бы дня
на два. Праздновать с таким настроением и с такими итогами мне
совсем не хочется.

(Продолжение следует)

Последние публикации: 
Лауреат (06/08/2007)
Лауреат (02/08/2007)
Лауреат (31/07/2007)
Лауреат (29/07/2007)
Лауреат (25/07/2007)
Лауреат (23/07/2007)
Лауреат (19/07/2007)
Лауреат (17/07/2007)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка