Комментарий |

Прелюдия. Homo innatus

Начало

Продолжение

Я еще помню это ощущение. Едва ли я смогу забыть его. Оно слишком
въелось в память. Оно слишком натурально. Это было моим первым
столкновением со спектаклем. Ощущение огромных чужих предметов.
Огромных и бессмысленных, иссохших, застывших в своем значении.
Окаменелые предметы находились повсюду. Груды барахла загромоздили
все свободное пространство. Мертвые, застывшие статуи. Такие обычно
располагают на витринах. Они ценны именно тем, что не сдвигаются
с места. Когда я смотрел на них, я испытывал не только ужас, нет.
Это чувство сложно определить одним словом. Ужас в нем тоже присутствовал,
но наряду с любопытством, окрашенным опасностью. Любопытство и
страх постоянно чередовались и наслаивались друг на друга. Именно
это неясное переплетение и порождало мое сомнение. Я воспринимал
эти предметы как неправду, как опасное, гибельное приключение.
Они не были похожи на настоящие, на подлинные, на существующие.
Когда же предметы начинали двигаться, это неизменно производило
на меня ошеломляющее впечатление – настолько неестественно они
подражали живому. Я не верил, что они могут представлять собой
что-либо, кроме декораций, скрывающих подлинное. Мне всегда хотелось
разрушить их. Услышать, с каким грохотом они свалятся на пол.
Так в унылом, скучном, до смерти надоевшем зрителю спектакле появляется
новый герой, отсутствующий в заявленном списке действующих лиц.
Незваным гостем врывается он на сцену, разбудив зрителей, доводит
до инфаркта режиссера, приводит в ужас коллег-актеров. Нарушив
яростным криком их привычный пыльный покой, он мешает им талдычить
заученные реплики. Мне казалось, что в один момент обязательно
должен выйти кто-то, кто рассмеется вместе со мной над нелепостью
спектакля, над грубостью и вульгарностью помпезно-безвкусного
обрамления безжизненной чепухи, над декорациями пустого времени,
над бессмысленностью мира взрослых.

Я обожал строить башни из всех попадавшихся под руку предметов.
В роли строительного материала могли выступать деревянные чурбаны,
пустые пивные банки и бутылки, игральные карты, ржавые железяки.
Мне нравилось сооружать из всего этого барахла странные бесформенные
конструкции. Но еще большее, почти маниакальное удовольствие я
получал от разрушения собственных построек. Мое творчество достигало
своего апогея именно в момент разрушения: кульминационным моментом
всего строительного процесса становился миг, когда я заставлял
башни рухнуть. Я не любил, когда они падали случайно – от ветра
или от моей неловкости, нет, разрушение должно было быть осмысленным.
В момент распада они получали свое второе рождение. Мне было почти
до слез жаль разрушать собственные постройки, но я всегда испытывал
потребность в повторении акта деструкции, в навязчивом возвращении
к болезненному переживанию. Но при этом я готов поклясться, что
впечатление от игры всегда было новым, неожиданным, и именно поэтому
она никогда не надоедала. В момент падения Эрос и Танатос обретали
магическое слияние.

Крик – это первофеномен смысла. Крик создает игру. Игра рождается
из тяжелого душевного потрясения, из отрешенной тоски, и она начинает
противостоять духу серьезного, который с древних времен правит
миром. Импульс игры – носитель освобождения. Игра не связана с
выгодой, она не заключает в себе принуждения, не вмещается в пределы
рациональности, она вне разума, она не целесообразна. Детству
неведомо желание наживы. Игра – это бунт против приказов спектакля,
и потому она всегда сопряжена с опасностью. Это способ уничтожения
повседневности. Вдохновение стремится охватить все жизненное пространство,
одновременно являясь поиском этого пространства. В игре переживания
и эмоции стремятся обрести подлинность. Омертвелые предметы, поставленные
в неожиданные обстоятельства игры, наделенные новым языком, могут
выявить в этом мистическом преображении свою вторую жизнь, серьезное
становится несерьезным и наоборот. Участвующий в игре видит все
предметы иначе, чем те, кто остается за ее пределами. Когда он,
прищурившись, смотрит на них сквозь свои пальцы, эти серо-желтые
декорации начинают сверкать как калейдоскоп. Игра дарит блаженное
ощущение свободы. Освобождаясь от повседневных функций, предметы
сказочным образом оживают и превращаются в метафоры (и сам язык
игры защищает их от лжепонимания). Ведь любая вещь – это вовсе
не то, чем она кажется. Игра исцеляет предметы, сдувает с них
пыль спектакля. Игра всегда связана с загадочным и пугающим риском,
ведь это тяга к тайному и запретному – тому, что выходит за пределы
повседневного мира. Исключительное значение в игре приобретает
фантазия. Фантазия полностью свободна от власти принципа реальности.
Простые слова наделяются новым смыслом. Привычные понятия обнаруживают
новые оттенки, не существующие для других – тех, кто не посвящен
в игру. Здесь впервые рождается пластика духа – мускул жеста,
он появляется как продолжение крика, как движение, указующее на
него. Рисунок становится символом крика, а слово – его знаком.
Крик всегда незримо присутствует в игре, которой приходится искать
новые формы его воплощения. Впрочем, формально крик не запрещен.
Просто он никогда не будет адекватно воспринят окружающими. Спектакль
вообще мало что запрещает: все построено таким образом, что никому
не придет в голову совершить что-либо непривычное. Спектакль не
станет бороться с тем, кто не мешает, кто не представляет опасности.
Но игру спектакль, разумеется, стремится уничтожить или, по крайней
мере, максимально ее локализовать, интегрировать ее, он делает
все, чтобы превратить игру в подражание или, хуже того, – в состязание.
Понятия выигрыш и проигрыш не имеют никакого отношения к игре,
они были искусственно внедрены в язык с целью ее уничтожить. Спектакль
переворачивает все с ног на голову, чтобы подлинное расценивалось
как притворство. Повседневность ужасно боится проблесков живого,
повседневность страшится подлинного, и поэтому она разработала
множество ловушек, множество псевдотайн. И только упрямый следопыт
способен разгадать их и продолжить поиск подлинного среди манекенов
и декораций.

В детстве она очень любила, лежа на кровати, вытягивать ноги вверх
– вдоль стены и разглядывать деревянный потолок – глазки сучков,
царапинки и пятнышки. Между старыми досками прятались кусочки
пакли, соринки и паутина. Иногда пауки выползали наружу, и прямо
так – вверх ногами ползали по потолку. Она побаивалась пауков,
но не настолько, чтобы отказаться разглядывать потолок. В сетчатом
переплетении деревянных трещин она обнаруживала чьи-то лица, фигуры,
какие-то странные строения и ландшафты. Точно так же она любила
рассматривать звездное небо, наблюдать как огненные осколки падали
в наполненную дождевой водой деревянную бочку и мерцали там до
самого рассвета. А иные звезды закатывались под ее кровать и превращались
в светлячков. Она часто видела разные картинки – воображала всякие
фантастические вещи, а в таком «перевернутом» положении сказочные
рисунки чаще приходили в ее голову. Среди деревянных сучков и
темных пятен, хитроумных петель, разводов и змеящихся трещин она
обнаруживала лица несуществующих загадочных персонажей, оживавших
только в момент созерцания. У многих были строгие точеные профили,
у иных – круглые пухлые щеки, у некоторых человечков лица были
завязаны черными платками, а у одного даже имелось бельмо на левом
глазу и птичий клюв вместо носа. Но лишь на человечках картинки
не заканчивались, о нет, ее взору открывались города, населенные
неведомыми сказочными существами, леса, моря, небеса, целые вселенные.
Порой на карте потолка обнаруживался даже ее дом, и сквозь раскрытое
окно она видела саму себя, лежащую на кровати и глазеющую вверх.
Она никому не рассказывала о тайне деревянного потолка, кроме
своей несуществующей подружки по имени Инга. Сестру-двойника она
посвящала во все свои секреты. С ней многие вещи казались менее
страшными. Например – темнота. Она провела почти все детство в
деревне, и туалет там находился на улице, метрах в тридцати от
хаты. Разумеется, никакого освещения внутри небольшого деревянного
сруба отродясь не было. И поздним вечером она ходила туда вместе
с Ингой – чтобы не было страшно. Когда они шли туда вдвоем, на
них никогда не нападал мужик, живший в туалетной яме.

Мы сломя голову несемся по проселочной дороге, вдоль деревьев
– к экватору горизонта. Ало-синее небо просвечивает сквозь густую
листву. Наверное, уже вечер. Но для нас не существует ни дня,
ни ночи. Для нас не существует времени. Мы погружаемся в теплый,
дующий с поля ветер.

Интересно, смогу ли я не думать ни о чем хотя бы минуту?.. Ну
ладно, минута – это, пожалуй, чересчур долго, для начала хватит
и нескольких секунд. Нужно попробовать… Нет, я думаю о том, что
решил ни о чем не задумываться. Не годится… Ага, вот сейчас я
пару секунд вообще ни о чем не думал… Нет, я думал о том, что
ни о чем не думаю… А как определить, когда я начинаю думать?..
Как узнать этот момент?..

Ребенок страдал близорукостью – не настолько сильной, чтобы постоянно
носить очки (ими пришлось обзавестись гораздо позже), но вполне
достаточной для того, чтобы гиперболизировать фантазию. Во всех
окружающих предметах он замечал неожиданное. Засохшая половая
тряпка могла оказаться спящей кошкой, выкорчеванный пень – псоглавым
осьминогом, развод на стене – лицом какого-то неведомого существа.
А уж о надписях и говорить нечего – буквы перескакивали на другие
места, вывески и таблички безвозвратно утрачивали свои скучные
значения и превращались в заколдованные стихи: шторы становились
шпорами, обои – гобоями, гастроном – астрономом, посольство –
фасольством, обувь – бровью, одежда – надеждой
или дождем, ну
и так далее. И ему казалось удивительно смешным то, что окружающие
не замечали этих очевидных каламбуров.

Играющий ежесекундно создает собственный протоязык, на котором
выражает свои эмоции, – и, прежде всего, это язык экзальтированной
пляски и крика. Играющий оперирует множеством категорий, непонятных
непосвященному. Одновременно в его уме происходит четкая классификация
суффиксов, префиксов, флексий по разрядам и рубрикам, которая
для непосвященного представила бы неразрешимые трудности на грани
помешательства. Работа, совершаемая его мозгом и его речевая одаренность,
поистине феноменальны, ведь он осознает способы словообразования
гораздо лучше, чем манекены, чье словоощущение порядком притупилось,
практически сошло на нет, превратилось в выбор подходящего выражения
из комплекта готовых штампов. Спектакль делает язык мертвым.

Играющий не учит язык, это заблуждение. Нет, он творит его. Слово
кажется ему живее, чем вещь, отмечаемая им. Существующие слова
приобретают в их языке новые значения, а часто и их не хватает,
и тогда играющий изобретает свои собственные, осуществляя немыслимые
футуристические опыты, открывая новые методы словообразования.
Эта стихийная поэзия оживляет мертвые корни, зачастую переменяя
в слове один или пару звуков, а то и вообще не меняя его формы,
она заставляет его безвозвратно погрузиться в игру, подчиниться
ее ощущению вещей: всадник – это тот, кто живет в саду; богадельня
– место для изготовления богов; яйцо отскорлупливают; а крутящиеся
шарики ртути становятся вертутью.

Однако это изощренное чутье языка (так же, как и сказочное восприятие
мира) довольно быстро притупляется, а школа, как правило, окончательно
нивелирует способность к словотворчеству.

Дым под землей. Густыми хлопьями он забивается в легкие и выходит
наружу сдавленным кашлем. Прозрачной паутиной обволакивает каждую
клетку моего тела, смятым полиэтиленом свисает перед глазами.
Я понимаю, что нужно как можно скорее выбираться из холодной ямы
с глинистыми стенами, которую в течение недели стремился сделать
своим жилищем.

Землянка находилась далеко за воротами, на углу леса. Глубокая
яма, накрытая решетчатыми изголовьями старых, проржавевших и выброшенных
за ненадобностью кроватей, найденных мною на свалке. На них лежали
куски полуистлевшего рубероида, присыпанные землей и травой. Вход
в землянку – тайный люк – был накрыт осколком замшелого шифера.
С расстояния пяти метров этот зеленоватый волнистый обломок просто
сливался с травой. Убежище было надежно спрятано.

Сложно сказать, с какой целью я выкопал эту землянку. Во всяком
случае, для жизни она точно была непригодна. Даже спать в ней
было почти невозможно – разве что в позе утробного младенца, согнув
ноги в коленях и поджав голову. К тому же внутри пещеры всегда
было холодно. Земляные стены были пропитаны мокрой стужей. Чтобы
согреть помещение, я, проделав в углу рубероидного потолка отверстие,
развел прямо под дымоходом небольшой огонь из березовых веток.
Но дрова были мокрыми, и дым вместо того, чтобы выходить в это
подобие трубы, заполонил всю земляную комнату, и я сразу же начал
задыхаться. Это ощущение напоминало тот страх, который я однажды
испытал внутри закружившейся морской волны, когда не мог вынырнуть
из-под воды в течение минуты. Я дышал дымом, мое тело отказывалось
сдвигаться с места, хотя мозг исступленно взывал о помощи. Я словно
окаменел. И лишь в последний момент каким-то чудом я заставил
свои руки поднять шифер и вырвался из этой самодельной могилы.
С тех пор я никогда не возвращался в землянку.

Оловянный мальчик огляделся по сторонам. Его окружала пыльная
темнота. Только через замызганное стекло форточки, расположенное
почти под самым потолком мастерской, просачивались змейки сумеречного
света. Это мерцала луна. До пола эти взблески не добивали, а растворялись
примерно в метре от закопченного окошечка подобно тому, как тает
в темноте белесый дым, выпущенный обугленными легкими курильщика.
Но, просидев в потемках много дней, мальчик приспособился различать
очертания окружавших его предметов. Сколько же странных вещей
было беспорядочно свалено вокруг: какие-то гвозди, проволочки,
ремешки, иглы, сверла, шурупы, саморезы, шайбочки, лезвия, осколки,
гайки, кусочки пакли и обрывки стекловаты. Все это было беспорядочно
разбросано по пыльному полу. Предметов было невероятно много,
но все они казались привычно-скучными, не наделенными смыслом.
Только однажды какая-то странная вещица привлекла внимание оловянного
человечка – железная коробочка прямоугольной формы с открывающейся
крышечкой сверху. Этот предмет заинтересовал мальчика, показался
ему посторонним, случайно потерянным среди всего хлама мастерской.
Приоткрыв крышечку, он обнаружил внутри отверстие, из которого
тянуло странно-резким ароматом, напоминавшим запах технического
спирта. А рядом с отверстием располагалось непонятное маленькое
колесико-шестеренка.

Большие не могли быть детьми. Даже много-много лет назад. Это
невозможно. Большие не умеют плакать.

Пассажир теряет непосредственность, когда начинает осознавать,
что ему дозволено существовать только как обратной стороне другого.
Между желанием что-либо совершить и действием теперь появляется
еще одно психологическое звено – ориентация на другого. Другой
присутствует в каждом окружающем предмете, другой контролирует
каждый шаг, другой требует исполнения приказа. Мнимая самостоятельность
представляет собой частный случай тотальной регламентации, ведь
функции контроля и оценки всегда принадлежат другому: пассажир
существует только по воле другого
. Сначала пассажиру трудно осознать,
что его судьбу вершат другие, ему кажется, что другой один, что
с ним можно договориться, но потом их становится двое, а в дальнейшем
число других все больше увеличивается и, в конце концов, приближается
к бесконечности. Мозг пассажира постоянно пребывает в фазе ломки
и деформации, его одолевает рассогласование: стимул все больше
не соответствует образу. Другие определяют весь смысл существования
пассажира, тщетно пытающегося отделиться от них, чтобы обрести
собственное присутствие. Но сценарий не позволяет ему родиться.
Все, что ему предоставлено, – это подражание другому и возможность
самому превратиться в другого.

Когда находишь момент, чтобы высказать то, что давно собирался,
всегда формулируешь мысли чересчур быстро, какими-то урывками,
заикаясь. И в результате говоришь совсем не то, что хотел.

Лица. Очень много физиономий. Красных, потных, смеющихся морд.
На миг они тонут в темноте и снова появляются маслянистыми бликами.
Их напудренные парики, расшитые золотом камзолы, накрахмаленные
локоны и маскарадные маски лоснятся от тусклого водянистого света.
Кромешные гримасы. Иногда мне кажется, что все вокруг – одна большая
издевательская ухмылка. Подлая и омерзительная. Что-то скрывающая
от меня, но требующая вымолить этот секрет. Звон бокалов, скрежет
зубов, хлопки в ладоши, родинки на щеках, противный гомерический
хохот, кислая вонь подмышек. Люстра раскачивается, попеременно
освещая разные части комнаты. Зубы пережевывают пищу. Чавканье
и скрежет. Руки бессмысленно теребят серебряные ножи и вилки.
Сахарницы, салатницы, бутылки, рюмки. Очки, усы, сигареты, сережки.
Как скучно они веселятся. Хочется заползти под стол, ведь только
там удастся укрыться от навязчивых взглядов. Под столом все выглядит
куда смешнее, чем снаружи. Блеск бокалов не слепит глаз, а вместо
напыщенных важных особ здесь – ноги, брюки, юбки, носки, чулки
и тапочки. Да, нужно как можно быстрее спрятаться под стол. Но
они окружили меня, взгромоздили на табуретку и просят прочитать
стихотворение. А я этого терпеть не могу. И упрямо молчу. Тогда
чья-то рука хватает меня за нос и начинает водить из стороны в
сторону под несмолкающий аккомпанемент восторженного хохота. Я
захлебываюсь гневом, но мне запрещено кричать. И тогда я высмаркиваюсь
прямо в эту руку.

У других искусственная кожа. Я понял это не так давно. Грубая,
как наждак, но при этом толстая, как резина, подделка. Они берут
в руки предметы, от одной мысли о прикосновении к которым мне
становится не по себе, настолько я не выношу их вида. А жизнь
других невозможно представить вне этих предметов.

Иногда мне снится, что я способен смотреть сквозь их оболочку.
И тогда становится еще страшнее.

Опухоль города разрасталась на коже земли. Каждый день ненасытная
болезнь заглатывала все новые людские массы. Город неустанно омертвлял
природу, он превратил луга в подстриженные газоны, леса – в чахлые
скверы, реки – в мертвые каналы. Все живое тонуло в этой серой,
холодной воде.

Великан взял в руку город и со всей силы сжал ладонь в кулак.
Ему надоело быть узником серо-коричневого склепа. Дороги в один
миг скрутились как мелкий серпантин; нитки заборов, связывавшие
землю, порвались; щепки небоскребов тихонько захрустели; памятники,
арки, мосты, строительные краны, подвесные леса, лестницы, эскалаторы,
чертовы колеса – все это исчезло. Между сжатых пальцев стала сочиться
серая грязь.

Но великану этого было слишком мало. Он мечтал избавиться от ржавой
арматуры внутри своей груди. С каждым днем эти спицы все больше
стремились прорвать стены плоти, ему даже начали мерещиться первые
трещины. Великан чувствовал, как разрастались металлические прутья,
царапая грудь изнутри и распирая ребра. Но он не знал, как избавиться
от этих железных водорослей. Он никак не мог постичь тайну тех
обстоятельств, в которых оказался. Спектакль разрастался не только
снаружи, но и изнутри.

Спать посреди дня – что может быть хуже. В тот момент, когда ты
погрузился в игру, тебя снова возвращают обратно в кокон одеяла.
Притворяться спящим – это целая наука. Не всякому под силу ее
освоить. Один из способов, чтобы большие не раскусили, что ты
не засыпал – это научиться не моргать. Спящие никогда не моргают.
Вы не замечали? Но это так, их веки недвижимы. Только дыхание
выдает в них жизнь. Главное – направить зрачки вниз и изо всех
сил напрячь их, тогда у наблюдающего возникнет иллюзия, что ты
на самом деле уснул, он постоит с минуту и прекратит надзор. Страшнее
всего – впасть в летаргический сон, в кому или как там еще это
называют? Говорят, что таких уснувших неоднократно хоронили заживо,
а просыпались они уже в гробу, но никак не могли выбраться.

Больших никогда всерьез не интересовало то, о чем он размышлял,
то, что представляло для него важность. Они могли делать вид,
иногда, пожалуй, им даже удавалось убедительно изобразить заинтересованность,
но даже в эти минуты он все-таки осознавал, что под оболочкой
их улыбки – полное безразличие. Они говорили лениво, их стеклянные
глаза всегда смотрели как бы сквозь него, так обычно глядят в
окно – толком не задумываясь о том, что там происходит. Вуаль
доброжелательности едва прикрывала их апатичный, абсолютно непроницаемый
взгляд. Зато их занимали внешние детали, частности и мелочи: состояние
его одежды и обуви, его прическа и прочая дребедень. А как раз
этому-то он сам уделял очень мало внимания. Большие вызывали в
нем ответное безразличие, он молча слушал их замечания и пытался
грызть ногти, но за это его еще больше ругали. Когда же он совсем
перестал делиться с ними своими мыслями, они недовольно стали
называть его скрытным.

В детстве у него неоднократно обнаруживали гнид. Так уж выходило,
что они время от времени заводились в его косматых волосах. Нередко
этот не самый приятный факт громогласно констатировали в парикмахерской.
Женщина в белом халате подставляла его голову под кран, мочила
волосы, брала ножницы, но потом начинала некоторое время разглаживать
лохмы руками (а иногда это происходило и до начала всей процедуры
стрижки), а через пару минут объявляла, что отказывается его стричь.
Весь его план – сбежать, ничего не заплатив, рушился, и его с
позором выставляли на улицу. Уже через пару дней из гнид вылуплялись
вши, и голова начинала неимоверно чесаться.

Я помню черный силуэт сгорбленного старика, сидевшего под ветхим,
гнилым забором. Одно из самых сильных впечатлений моего детства.
Пустые глаза, впалые щеки, выцветшая борода, его истлевшие лохмотья,
сквозь которые просвечивала синеватая зарубцевавшаяся кожа, –
все это навсегда запало мне в память. В его взгляде сквозило безумие.
Я боялся его окаймленного длинными седыми прядями проницательного
лица. Но страх не удерживал меня от того, чтобы лишний раз взглянуть
в его сторону, когда я проходил мимо. Закутавшийся в лохмотья,
ссутуленный старик вечно смотрел в одну точку – ввалившиеся, стеклянные,
пепельно-голубые глаза, обведенные черными кругами, неизменно
были направлены на дорогу. Отвлеченный взгляд из впалых глазниц
обволакивал все окружавшие предметы, но не был сосредоточен ни
на одном из них. Он смотрел сквозь прохожих. Иногда я на секунду
останавливался на дороге, чтобы внимательнее рассмотреть его,
но казалось, он не замечал и меня, настолько недвижимы были его
уставившиеся вдаль ледяные зраки. Будто бы его взор был обращен
вовнутрь, в неведомый, находившийся по ту сторону реальности мир.
Но таким взглядом запросто можно было убить или воскресить. Я
уверен, он смог бы, стоило только захотеть. Из его склеенных молчанием
уст никогда не раздавалось ни одного звука, только волны морщин
изредка пробегали по ссохшемуся холсту лба, заплетаясь вязью новых
узоров. Мрачное молчание мучительно давило на меня, как бетонный
пресс. Старый забор накренился, и казалось, что стоит старику
привстать – и рухнет вся длинная изгородь. «Может быть, поэтому
бродягу не прогоняют?» – усмехнувшись, подумал я однажды. Странно,
но этот ссутуленный, грязный, пугавший меня своим мрачным обликом
нищий все-таки нравился мне больше других людей. В безветренную
погоду я проходил мимо, чтобы услышать его натужное хриплое дыхание.
Я любил его отуманенные, обреченно-тоскливые глаза, отражавшие
нелюдимость, усталость и скуку, его горестные гримасы, и мне было
неприятно ощущать себя прохожим.

– Зачем тебе этот нож?

– Я хочу убить маму.

– Убить? Но что это изменит?

– Мне кажется, что это изменит все.

– Вовсе нет, твое намерение убить ее на самом деле является обратной
стороной желания с ней помириться. Мне уже давно неинтересна ненависть.
Она не избавляет от мыслей и воспоминаний. Лучшее, что можно придумать,
– это полностью исключить общение с великой матерью.

Я заметил, что другие ощущают свою силу только когда их много.
Дело даже не в массе, не в том, что им постоянно нужно быть вместе.
Другой ощущает свое превосходство, только если он cреди своих,
то есть тогда, когда чувствует, что пребывает в мире таких же,
как он сам. Физически их даже может не быть поблизости, просто
он должен ощущать их мифическую поддержку, и это придает ему уверенности.
Он не теряет самообладания, пока чувствует свою территорию. Но
стоит другому оказаться в одиночестве, как сразу обнаруживается,
насколько он жалок. Все они до ужаса трусливы.


Актеры, участвующие в действии, рассаживаются на маленькие детские стульчики и обращают взоры на широкий экран.


Шелест страниц.


Учительница математики (читает книгу):
Спектакль взращивает искусственные цветы.

Учитель рисования: Но ведь можно растить живые…

Директриса (съедает учителя рисования):
Нет, живые нам не нужны. Уж поверьте мне, директору.

Учительница математики (продолжает читать):
Школа – это одно из проявлений спектакля. Спектакль охватывает
все наше жизненное пространство.


Стук каблуков по паркету.

Учительница математики: Пункт первый: классная комната.
Пункт второй: куклы. А где куклы?

Ученица: Я – лучшая ученица в классе. Я всегда прихожу
раньше всех. Ой, кто это идет, может быть, это учительница?

Первый ученик: Да нет, это всего лишь я.

Второй ученик: Что это? Где я? Неужели снова в этой
комнате?

Первый ученик: Да, да, ты снова здесь! Я тебя поздравляю!
Ты выздоровел! Ты снова с нами! И сегодня у меня есть кое-что
для тебя! Лови (кидает тряпку)!

Второй ученик: Э, что это за тряпка (кидает
в ответ)
?!

Первый ученик: Принимаю подачу.

Ученица: Эта тряпка – твой мозг, болван.

Учительница математики (говорит в мегафон):
Садитесь на свои места. Я начинаю урок математики. Так, кто сегодня
присутствует? Вернее отсутствует, аксиоматика спектакля исключает
категорию присутствия. Вы помните об этом? Кто может объяснить,
что такое присутствие?

Ученица: Пережиток прошлого, рудимент.

Учительница математики: Я могу согласиться с тем, что
присутствие – это пережиток прошлого, но это не рудимент. Кто
знает что это?

Первый ученик: По-моему, ну, насколько я помню, это
называется артефакт. Кажется так.

Учительница математики: Да, на этот раз правильно.
Присутствие – это именно АРТЕФАКТ!

Второй ученик: А по-моему, присутствие – это обретение
подлинности (из его рук вылетает бабочка-траурнирца).

Учительница математики (бабочка присаживается
на ее голову)
: Подлинное? Фу, какая гадость (прогоняет
бабочку)
!


Неожиданно в классной комнате появляется новый персонаж. Это несуразный великан.

Второй ученик: Привет, великан! А мне говорили, что
я выздоровел, и ты больше не вернешься…

Великан: Да, они не хотят, чтобы я возвращался. Скажу
одно: выброси учебник, а то он убьет тебя.

Учительница математики: Ха-ха, попался, наконец! Спектакль
превращает великанов в наладонников (великан становится
малюсеньким человечком, стоящим на ладони учительницы математики)
!


Учительница протирает доску

Итак, продолжим, возьмите учебники. Каждой конкретной констелляции
спектакля требуются амбивалентные декорации. Спектакль взращивает
искусственные цветы, скрупулезно модифицирует маленьких механических
кукол во взрослых манекенов. А те, кто болезненно переживает трансформацию,
– травмированы и нуждаются в лечении. Таковы незыблемые законы
спектакля.


Неожиданно открывается дверь в классную комнату.

Учитель рисования: Я очень извиняюсь…

Учительница математики: Стоп! Но это мой урок!

Учитель рисования: О, боже… Я только хотел показать
детям картины. Просто я подумал – не слишком ли много математики?
Ведь есть и другие предметы. Вот рисование, например.


Учитель растворяется в воздухе. Рука директрисы разметает обрывки букв, на которые распались произнесенные им слова.

Директриса (возмущенно): Хм, рисование.
Давно пора отменить этот бесполезный предмет.

Учительница математики: Да-да, именно так.

Директриса (поправляя очки): Так,
а что собственно происходит? А где все (неожиданно падает)?

Группа учеников (склонились над телом директрисы):
Куклы уже готовы занять место манекенов! Куклы уже готовы занять
место манекенов! Добро пожаловать в спектакль!


Детский смех. Продолжительная веселая музыка. Танцы.

Из каких-то ниточек, веревочек, винтиков, комочков ваты, шестеренок,
бритв, спичек, перьев, разноцветных лоскутков, кусочков хлебного
мякиша, осколков стекла и обрывков бумаги они пытаются сконструировать
подобие человека. Приклеивают ему бусинки глаз, прилаживают руки
и ноги. И что же у них получается? Я вижу какого-то кукольного
паука, нелепое существо на циркулевидных лапках – мохнатых, покрытых
жесткой металлической щетиной спицах. Это создание всю жизнь плетет
вокруг себя причудливую, обладающую сложной геометрией паутину
– крохотную частичку Высших Тенет. Его тонкие лапки привязаны
к прозрачным лескам. Они неестественно шевелятся – так, словно
кто-то дробит на кадры изображение. Паук-марионетка. Я в ужасе
смотрю на этот нелепый танец механического тарантула.

Мои слезы часто переходят в смех, а потом опять становятся слезами.
Я не могу объяснить, почему так происходит. У взрослых это обычно
называют истерикой, про детей говорят, что у них еще неустойчивая
психика. Тогда выходит, что истеричные взрослые – это дети. Но
ведь вполне очевидно, что это не так. Я совсем запутался. В любом
случае, одни и те же люди, предметы, явления могут в разное время
вызывать у меня то смех, то слезы. Наверное, я нечестен. Таких,
как я, обычно называют лгунами. Но почему? Мне кажется, что я
искренен в эти моменты. Я никак не могу это объяснить. Наверное,
у меня все-таки расстроены нервы.

Замесив тесто и приготовив его к выпечке, пекарь ожидал, пока
закиснет новое. Запудренный мукой, он удивительным образом походил
на замаранного мелкой мраморной крошкой и пылью скульптора.

Сценарий – это рецепт превращения в другого. Пациент детской поликлиники
получает этот рецепт непосредственно из рук другого. Сценарий
во всех случаях разрабатывается другими, не имея ничего общего
с индивидуальными потребностями пациента. Другие отсекают все
элементы поведения, которые не согласуются со сценарием. Сценарий
избавляет от необходимости самостоятельно принимать решения. Он
дается извне, ни один из нас не способен на его свободный выбор
и, тем более, не имеет прав на его написание и даже корректировку.
Однако изначально он далек от совершенства, ведь участие в спектакле
требует многократных репетиций, в ходе которых в протокол могут
быть внесены некоторые поправки и дополнения, связанные с изменением
ролей. Это придает сценарию определенную социальную ценность и
привлекательность, а каждая роль обретает оболочку индивидуальности
– ощущение уюта. Именно на это и рассчитана логика спектакля:
сценарий в 90% случаев принимается добровольно. Но иерархия спектакля
не предусматривает ни одной роли, от которой бы зависело действие.
Формулировки сценария постоянно модернизируются, они могут варьироваться,
принимать самые разнообразные сочетания, наслаиваться друг на
друга, но по сути они неизменны: все персонажи, задействованные
в спектакле, крайне ограничены в способах исполнения ролей, а
основная тема сценария безусловно константна. Сценарий – это не
череда событий, а связанная каузальная цепочка функций. Это предписание,
позволяющее разными путями (включая окольные) прийти к одному
и тому же финалу. Избитая шекспировская метафора сжимается здесь
до масштабов рекламного слогана, обретает нарочитую однозначность,
до ужаса примитивизируется спектаклем, сохраняя при этом личину
полиморфности. Каждый актер подобен певцу, поющему под фонограмму.
Все, что он умеет, – это в нужный момент разинуть рот. Он запрограммирован.

В начальной школе я ненавидел уроки музыки. Пение было самым скучным
предметом. Я терпеть не мог этих скулящих интонаций самодеятельного
хора. А учительница в длинном черном платье отличалась особой
строгостью. Несмотря на то, что в музыкальном классе не было парт,
стулья стояли полукругом, на стенах висели картины и музыкальные
инструменты, а вместо учительского стола у входа располагался
черный рояль, обстановка подавляла еще больше, чем в обычных аудиториях.
Это необъяснимо, но внешняя демократичность неизменно производила
еще более тоталитарное впечатление на мозг, чем стройные ряды
школьных парт в других классах.

Черный рояль мне запомнился, с ним была связана одна история.
Опоздав на урок, я медленно зашел в раскрытую дверь, ожидая выговора.
Но учительница не заметила меня. Она вышла из-за рояля и, стоя
спиной ко входу, демонстрировала классу дыхательные упражнения,
способствующие постановке голоса. Крышка рояля была открыта. Я
достал из кармана горсть медных монеток, скопившихся за несколько
дней, в течение которых я научился бесплатно проходить через турникеты
метрополитена. Я быстро подошел к роялю и со всего размаха высыпал
медяки прямо на толстые струны. Я до сих пор помню тот прекрасный
оглушительный звук, нарушивший своим величественным диссонансом
холодную тишину классной комнаты.

Влюбленность ребенка может быть сильнее влюбленности взрослого.
Мне всегда казалось противоестественным стремление взрослых обладать
монополией на любовь.

Гладкая поверхность стола измазана чернилами. Рядом валяется истрепанное
перо. Обратной стороной его обмакивали в чернильницу и тыкали
в отполированное деревянное зеркало. Перевернутая чернильница
валяется тут же, в самом центре темно-синей лужи. Кое-где видны
отпечатки ладоней. Кто это сделал?.. Все это он!.. Да, да именно
он!.. А теперь пытается делать вид, что он ни причем!.. Я не понимаю,
о чем они говорят… Зачем они врут?.. Розги, немедленно принести
мокрых розог! À genoux! _ 1

Огромной спицей они прокалывают его грудь. Сквозь отверстие сквозит
леденящий ветер. Специальным шприцом они высасывают из его нутра
сердце, легкие и мозг. В конце концов, в нем не остается никаких
внутренностей, только кровь. Внутри скорлупы больше нет ядра.
Он – яйцо, наполненное кровью. Да, именно так. Именно так. Инициацию
можно считать состоявшейся.

Яйца разложены на картонных поддонах: по три десятка на каждом,
все в отдельных ячейках. Помимо бумажных перегородок их отделяет
друг от друга скорлупа.

Больше всего я не люблю, когда они смотрят на меня. Мне неприятна
липкость их снующих взглядов, хитрых прищуров, ехидных подмигиваний.
Я делаю вид, что они мне безразличны, но, похоже, они догадываются,
что на самом деле это не так, понимают, что я хотел бы спрятаться.
Они надо мной – слюнявые дыры их ртов. Наклоняются так близко,
что я ощущаю гнильцу их выдохов и смрад их пота. Они знают, что
мое молчание – это свидетельство страха, а мое оппозиционное поведение
– лишь форма зависимости. Они хотят, чтобы я боялся оставаться
один. Они хотят, чтобы я почувствовал стыд, чтобы я стыдился самого
себя, чтобы я боялся вызвать их неудовольствие, чтобы я покаялся
в преступлении, которого не совершал. Собственно говоря, я толком
не могу понять, чего они от меня добиваются, но если я подчинюсь,
то мне кажется, что от меня отстанут. Хоть ненадолго. Но все-таки
я не соглашаюсь. Я зарываюсь поглубже в лохмотья, продираюсь все
дальше и дальше, кутаюсь в серое тряпье, съеживаюсь как пожухлый
лист, сплетаю искусственный кокон.

Нет, я пытаюсь сбежать не только потому, что боюсь их, – просто
мне нужно немного собраться с мыслями. А в их присутствии это
почти невозможно. Манекены постоянно следят за мной. Подделка
их присутствия отменяет подлинность моего. Даже когда их нет рядом,
я чувствую их взгляды. Они повисли в воздухе, они блестят в темноте,
они сверлят мою спину. Я чувствую, как эти черви вгрызаются в
мои плечи, как они заползают между ребер, как обвивают артерии,
как сами вены превращаются в червяков и начинают копошиться внутри.
Они уже проникли внутрь. Я даже не заметил, как допустил их в
свой мозг.

Неужели нельзя избавить яйцо от скорлупы, кроме как, предварительного
сварив его, до последнего остатка выскрести белок и желток алюминиевой
ложкой – то есть, убив яйцо и оставив жизнь лишь скорлупе?

Школа представляет собой систему определенных социальных отношений,
основанных на общеобязательных правилах. Школа отменяет игру.
Школа принудительно внедряет пассажира в спектакль. Это череда
многократных репетиций по заранее спланированному сценарию. Это
неустанная атака на психику. Отныне пассажиру придется постоянно
взаимодействовать с шумящей и суетливой массой. Цель школы – спрессовать
индивидов в функциональный материал. Воображение укрощается спектаклем,
сознание становится абсорбированной единицей производительного
труда.

Усваивая знания, пассажир не просто ничего не меняет в получаемом
материале – ему категорически запрещено вносить малейшие изменения.
Предметом изменений выступает он сам, но никак не внушаемые знания
– они усваиваются в готовом стандартизированном виде, они едины
для всех. Пассажир не обременен потребностью мыслить и экспериментировать.
Вместо абсолюта он получает формализованную рутину отрывочных
и разрозненных сведений. Он сам становится не более чем жалким
обломком, клочком этой стремительно утрачиваемой целостности.
Пассажир должен заставить себя сделать важным то, что не представляет
никакой важности, поверить в то, во что он не верит.

Любые «странности» в процессе усвоения знаний представляются неуместными
и воспринимаются окружающими как постыдные. Любой осмелившийся
подать протест против этих табу не просто немедленно будет осмеян
– подобные действия наказуемы. Они могут привести к сбою программы.

Главный результат образования – нивелировка таланта, низведение
его до статуса специальности. Основными признаками интеллекта
постепенно становятся наличие мундира и умение кланяться. Любые
способности приносятся в жертву навыку получать награду. Пассажир
все больше начинает нуждаться в том, чтобы быть полезным, испытывает
потребность в стимуляции и одобрении со стороны другого. Здесь
каждый не упустит возможности показать свое старшинство. Но другими
отныне оказываются не только большие, другой – это даже сосед
по парте. Школа – это культ власти другого.

Школа обожествляет состязание, до поры не оказывавшее значительного
влияния на сознание пассажира. Теперь же соревнование грубо и
исторически гибельно вторгается в его мир. Условности спектакля
все больше обволакивают жизненное пространство. Спектакль не запрещает
иные формы отношений, однако последовательно смещает акцент на
нужные ему модусы социального поведения. В чувства все больше
начинает проникать ложь, игра вытесняется притворством, честность
– умением поддержать разговор, непосредственность – жеманством
и кокетством. Несносные пошлости не оставляют никакого места для
подлинных эмоций.

Этот период не менее трагичен, чем предшествующие этапы, ведь
пассажир со всеми своими внутренними противоречиями начинает казаться
фальшивым самому себе. Но теперь ему необходимо признание других,
и он старается делать все так, как нужно. A communi observantia
non est recendendum _ 2. Комильфо уничтожает желание присутствовать.
Школа – это первая фаза, подготовительный этап войны.

Уже в самом раннем детстве ребенок испытывает поразительно сильные
и сложные эмоциональные переживания, но что удивительно – они
почти не сохраняются в его памяти в последующие годы. Прошлое
сухой зловещей шелухой отщепляется от прозрачности настоящего.

Мои воспоминания о детстве, когда я пытаюсь хоть как-то их систематизировать,
сразу же начинают хаотично смешиваться друг с другом, прятаться
от меня. Они моментально теряют резкость, как старое немое кино.
Крошечными осколочками они толкутся где-то по закоулкам, а как
только я их обнаруживаю – суетятся и норовят удрать, в конце концов,
снова оседая невидимой пылью. По существу, их нет.

К тому же мне самому никогда не хотелось превращать все эти подобия
впечатлений в надгробные эпитафии. Мне повезло: моя память удивительно
скупа на подробности. Но иногда кажется, что какие-то сохранившиеся
в ее закромах мелочи, какие-то малозначимые детали все же позволят
воссоздать ту утраченную целостность, призрак которой растворился
в окружающих предметах. Более того, порой эти обломки неожиданным
образом начинают выстраиваться в стройный (и одновременно жутковатый)
архитектурный ансамбль. И как раз в тот момент, когда тебе кажется,
что строительство завершено, новоявленная вавилонская башня с
грохотом рушится, и ты снова оказываешься погребенным под грудой
ее осколков. Но, оправившись от удара, отряхнувшись от пыли, через
какое-то время Сизиф вновь начинает конструировать свое прошлое,
подметать осколки, собирать камни.

Что удивительно – в памяти, как правило, сохраняются малозначимые,
второстепенные воспоминания, а все существенное редуцируется,
вытесняются этими поверхностными впечатлениями. Подлинное будто
бы целенаправленно покрывается пеленой Майи, преподносится сознанию
в оболочке, предстает в виде зловещего шифра, разгадать который
под силу только посвященному.

Так, я помню, что боялся псов. Когда я смотрел им в глаза, то
всегда отводил взгляд первым. Я боялся, что они могут разорвать
меня на части, а если вдруг я выживу, то навсегда останусь бешеным.
Тогда я еще не знал, что мне самому на роду написано превратиться
в пса.

Он сидел на автобусной остановке с бутылкой портвейна в руках,
время от времени отпивая. И размышлял о том, что неизлечимая,
поэтически-одержимая тяга к праздности стала чем-то вроде его
особой приметы. Большую часть свободного времени он проводил в
бесцельных прогулках по грязным улицам. Он был не из тех, кто
торопится, и часто останавливался, чтобы получше рассмотреть окружающие
предметы. Нередко в эти минуты раздавался оглушительный рев автомобильных
гудков, а он, закрыв глаза, определял музыкальные интервалы между
различными тонами клаксонов.

Но это «свободное время» казалось ему жалкой пародией на реально
воплощенную свободу. Холодная и нудная скука, сдавленность пространства
– вот ощущение, которое ни на секунду его не покидало. Бродя по
улицам, он выучил наизусть каждый поворот и перекресток, каждый
подъезд и каждую канаву. Он знал, что произойдет на следующий
день, через месяц, через год, и эта сгущавшаяся предрешенность
была ужасна. Она висела над ним как смертный приговор. Формы,
категории, выводы – все слишком быстро застывало, превращалось
в замшелую труху, еще не успев родиться. В маленькой гробообразной
комнатке-плаценте, окутанной дымом удручающей тишины, ему казалось,
что удушье должно настичь его с минуты на минуту. Его будущее
было жалкой отсрочкой его несуществующего настоящего. Жизнь напоминала
ему горькую микстуру, которую медленно, по каплям вливали в его
горло. Но он никак не мог переварить эти ощущения предрешенности
и вынужденности. Они сгущались в невыносимую, физически ощутимую
боль. Едкой плесенью, мшистыми лишаями, колючей проволокой они
обволакивали сердце, кромсая его в мелкое крошево. Он жаждал познания
целостности (вселенской или микрокосмической – он сам не знал
какой, и никогда не мог найти подходящего определения для этой
ноэмы), а абсолют неизменно вручался ему в расколотом виде, по
частям, поворачиваясь то одной, то другой стороной, и никогда
не представал аутентичным. Но он упрямо не желал приближаться
к расколотым предметам, осознавая, что это чревато утратой наблюдать
их в перспективе. Ему казалось ужасно нелепым обретение субстанции
через бесконечное сложение ее модусов.

Не зная, чем занять себя, он частенько присаживался на железные
скамьи автобусных остановок с книгой или бутылкой в руках. Чаще
– с книгой, ведь он уже тогда начал осознавать, что книги (далеко
не все, но многие) принадлежат к миру подлинного. Он брал книгу
и погружался внутрь нее, врастал туда, порой по несколько дней
не возвращаясь назад. Так, в детстве он нырял в огромные насыпи
опилок и стружки неподалеку от огромного бетонного забора. Летнее
солнце нагревало гигантские барханы до температуры парного молока,
и он с головой зарывался в эти теплые кружева. Кудри стружек и
песчинки опилок потом по два-три дня оставались в его спутанных
косматых волосах.

Его высказывания и поступки все чаще казались окружающим нарочитыми
и резкими, слишком вольными и порожденными больным умом. И ему
это нравилось. В одиночестве на него часто находили приступы нарциссизма.
Сейчас ему хотелось совершить что-нибудь злое, непристойное, –
что-то, что заставило бы прохожих в ярости наброситься на него.
Но было слишком поздно, и в радиусе километра не наблюдалось никаких
прохожих. И его злость сменилась сдержанностью, скованностью,
усталостью. Он был накрыт стеклянной крышкой мутных небес. Обшарпанные
декорации тускло освещенных домов, беспорядочно теснящихся крыш,
мостов, вывесок и витрин окружали его словно старая, норовящая
обрушиться изгородь.

На фоне темно-серого неба чернели очертания деревьев. Их косматые
силуэты отражались в маслянистых, бесформенно расползшихся по
асфальту, подернутых бензиновой пленкой лужах. Над верхушками
распускала свои лепестки луна. Чешуйчатый серебристый овал то
приближался, то отплывал назад, погружаясь в мутную воду. В этом
новолунии было что-то сатанинское. Он просидел так до самого утра.

Когда ночь растаяла, небесная зыбь заклокотала и подернулась солнечной
рябью, а на асфальт жидким светом пролилось утро, он совершил
неожиданное открытие. Вернее сказать, кому-то оно, может быть,
вовсе не показалось бы открытием, но для него стало таковым. Он
дошел до этого самостоятельно: пролетариата не существовало, вернее
все классы, включая правящий, в той или иной степени стали пролетариатом
(и одновременно – буржуазией, если угодно; прежние определения
потеряли свой смысл). Озлобленные толпы пролетариев, проклиная
друг друга, покорно ползли в сторону своих заводов. Какая там
диктатура! Они не способны были даже на секунду перестать подсчитывать
оставшиеся до получки дни. Их больше ничего не интересовало. Жалостливые,
забитые физиономии. Самое смешное, что они, изрядно устав от спектакля,
продолжали со всей серьезностью принимать в нем участие. Они не
представляли свою жизнь вне привычных условностей. Глядя на невыспавшиеся,
бесцветные, словно высеченные из камня лица плетущихся горожан,
он подумал, что работа не имеет никакого отношения к настоящей
человеческой жизни, и решил, что никогда не будет работать. И,
конечно же, он ошибался. Ворота завода уже были приоткрыты. Альтернативу
им представляли разве что двери казармы. А одна старушка из его
подъезда однажды сказала: «Такие, вроде тебя, они не от мира сего,
в монастырь тебе надо, а то пропадешь».

С травинкой в зубах шагаю по полю. Иду уничтожать милитаризм,
индустриализм и христианство. Фотография старая, черно-белая.
Не помню, кто снимал.

Сперва ты удивлялся каждому новому явлению и даже восторгался
им, потом ты начал дифференцировать все явления на положительные
и отрицательные, стремясь преобразовать или, больше того, – уничтожить
все отрицательные. Затем ты осознал, что даже преуменьшить отрицательное
невозможно, и пошел с ним на компромисс, все же сохранив в глубине
души остатки добра. Однако в дальнейшем ты неизбежно уделял все
меньше внимания борьбе с отрицательным. Оно начало затапливать
твое естество – клетку за клеткой, и, в конце концов, заполнило
все пространство, уничтожив даже воспоминания о дифференциации.

Но все не так просто. Было и кое-что еще: источник эрозии внутри
тебя самого. Дело в том, что когда-то для тебя действительно существовало
четкое разделение добра и зла. Ты ясно видел черное и белое. Ты
не знал ничего другого. Лишь со временем добро и зло, как снег
и сажа, стали сливаться в одну неразборчивую смугло-серую массу.
Сейчас уже нельзя точно вспомнить тот день, когда добро неожиданно
начало обнаруживать примеси зла, а зло порой оказывалось изрядно
разбавлено добром. Причем перекрашенное добро обладало некоторыми
качествами добра аутентичного, и тогда ты начал сомневаться в
правомерности своей прежней классификации. Или тебе только казалось,
что явления смешиваются? Был ли ты до конца уверен в своей правоте?
Или все же источник был не внутри, а снаружи, и кто-то другой
намеренно смешивал краски, желал, чтобы параллельные линии пересеклись
в твоем сознании? Но зачем ему это было нужно? Ты здорово запутался.

Да, скорлупа была прозрачна только с внешней стороны, изнутри
же всегда было темно и зябко. Чтобы хоть как-то согреться, он
сворачивался калачиком, со всей силы обхватывая острые колени
костлявыми руками. Вроде бы ничего не препятствовало тому, чтобы
разбить скорлупу, но что-то подсказывало, что нужный момент еще
не пришел. Пока он по-прежнему оставался in ovo _ 3.

Тусклые фонари освещали грузное тело завода. Каждый день, едва
успевал раздаться будоражащий мозги, пронзительно-неприятный вой
гудка, закопченные трубы вновь вздувались толстенными венами,
воздух заполнял жирный запах гари, неустанно грохотали станки,
скалились гигантские челюсти ворот, ежеминутно выплевывавшие или
снова проглатывавшие людей. Люди были одеты в серо-синие костюмы,
угрюмые, непримечательные. Копошение продолжалось. Ржавый механизм
снова приходил в действие, шестеренки злобно вгрызались друг в
друга и яростно скрипели. Трубы не переставали дымиться.

Громко шурша целлофаном, он извлекает из упаковки копченую курицу
и с хрустом отламывает золотистую ножку. Еще не успев поднести
мясо ко рту, он сладострастно причмокивает, как бы подготавливаясь
к поглощению пищи. Обед для него священен, он всегда ест ровно
в два часа дня – что бы ни случилось. С вытаращенными водянисто-липкими
глазами он жадно чавкает, закругляя блестящие от куриного жира
губы. Сначала он громко всасывает тугую копченую кожу, обильно
увлажняя ее слюной. И только потом, издав несколько вязких причмокиваний,
он принимается за мясо. Его подбородок, обтянутый мягким жирком,
противно трясется как застоявшийся холодец. С отсутствующим видом
он обгладывает косточки до последнего хрящика, после него даже
собаке незачем обнюхивать их – кости отполированы добела. С таким
упорством черви объедают трупы. Круглые глаза вращаются с невероятной
быстротой и готовы выскочить из орбит, но взгляд мертв – не выражает
ничего, даже наслаждения. Ноздри взволнованно сжимаются, вздуваются,
как у вставшего на дыбы коня, и белеют, как у покойника. Он сильно
потеет – видно, что он затрачивает массу энергии. Влажные блики
то и дело вспыхивают на его рябом, покрытом красными пятнами лбу,
на который свисают сальные кудри. Во всем этом есть что-то от
половых извращений. Особенно, когда смотришь на работу его языка:
упругого, острого, ежесекундно облизывающего толстые губы и липкие
пальцы. Розоватое мясо забивается под нестриженые ногти, и он
извлекает его своим огромным языком, засовывая коготь между зубами.
Особенно сластолюбиво он обсасывает розоватую подушечку своего
правого мизинца. В складках толстых губ сияет куриный жир. Мокрые
от пота брови изгибаются и шевелятся как мокрицы. Я не могу поверить,
что процесс пожирания курицы может быть настолько трудоемким.
Лишь прикончив последний кусок, он удовлетворенно икает и проваливается
в сон – прямо здесь же, на засаленном кресле. Расстегнув пуговицу
на брюках, чтобы освободить свисающее жабье брюхо, он откидывается
на изогнутую спинку. Рыхлый, размякший, бесформенный, как желе
или студень, он готов растечься по креслу, от этого его удерживают
лишь широкие подтяжки, надрывающиеся под давлением мягкой массы
изнеженного тела. Я с омерзением ожидаю, пока этот тюлень окончательно
сникнет. В таком состоянии он обычно перестает контролировать
даже испускание газов. Если я со всей силу пну каблуком ему в
челюсть, то он наверняка придет в ужас и воспримет этот поступок
как ничем не спровоцированную агрессию помешанного маньяка.

––––––––––––––––––-


Примечания

1. На колени! (франц.)

2. Нельзя пренебрегать тем, что принято всеми (лат.).

3. В яйце (лат.).

(Продолжение следует)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка