Михаил Эпштейн. Картотека поэтологических гносеологий


Разговорный жанр жизнетворчества. Беседы Дениса Иоффе с деятелями культуры и искусства, созданные для литературно-философскаго журнала «Топос»


Профессор Эморийского Университета, именитый космополитический культуролог Михаил Наумович Эпштейн принадлежит по праву к когорте наиболее проникновенных русскоязыких описателей творческого оперирования с букварями креативной повседневности.

Выученик Московского Университета, успевший в «советское время» не только выпустить несколько полномасштабных монографических книг (из которых мне по-прежнему особенно дорога работа о пейзажном дискурсе в русской Лире), но и дать знаковое название целой поэтической школе: метареализм-как-направление во многом обязан именно его первопроходческим изысканиям, происходившим в то гиблое время всеобщего застойного порожнякового молчака. Из недавних книг философа запомнилась блестящая книга о постмодернизме в русских пенатах, вышедшая в неповторимом издательстве покойного Руслана Элинина. Эта работа вызвала нескончаемые отклики в журнальной печати (назовем, к примеру, глеб-павловский чутьглянцеватый РЖ, каковой посвятил этому тексту Эпштейна целых пять полномасштабных рецензий). Последняя книга Михаила Наумовича, вышедшая в известном петербургском издательстве «Алетейя», посвящена разработке его специальной концепции «философиии возможного» — новой манящей ягоде, произрастающей на унавожено-рыхлой поляне русского современного философствования.




Д. И.: Михаил Наумович, мы начинаем этот разговор в
непосредственной хронологической близости от вашего недавнего
вояжа по российским пространствам и замоскворецким хлябям. Что
зовет вас — как «просвещенного путешественника» — всякий раз возвращаться
из американских широт в русинские небезопасные широты? Вы наблюдаете
вблизи жизнь «московских поэтов»... Раздражает ли вас что-либо
в той поэтической «клубной» системе пустобрехов разглагольства,
которое зачастую неотменимо возникает в тех или иных (не назовем
имен) чертогах эпистемологически безответственной жизни современной
нам русской рифмо-литературы?

М. Э.: Гм... «всякий раз возвращаться...». Вернулся я в первый
и пока единственный раз, на 3 месяца, через 13 лет после отъезда.
Может быть, поэтому меня мало что раздражало, скорее напротив,
радовало и порой умиляло. Временной масштаб моего присутствия
по отношению к отсутствию — 1 к 60 (один день на два месяца).

За это время я, конечно, постарался как можно больше всего
повидать и услышать, но все равно ничто не успело повториться
в раздражающих количествах. Даже поэтические чтения-запевания,
которые там происходят всюду и всегда: от арбатских уличных подработок
до обсуждений и демонстраций языка новой поэзии в академическом
Институте русского языка. Такое ощущение, что в Москве опять поэтический
бум и угар, как на рубеже 1950–60-х (эстрадный) и потом на рубеже
1970–80-х (андерграундный), с промежутками в среднем лет 20. Сейчас
эстрада и андерграунд срослись в одно целое: поэтические площадки
сузились от Лужников до размеров квартиры или кухни, но стали
вполне публичными. Это называется: клуб, библиотека, музей(чик),
ОГИ (площадка в Потаповском пер., в самом деле, не превышает размера
кухни, а перед ней — десять стульчиков для зрителей, и еще сколько
уместятся на подоконнике). Даже на вечере «Мы любим Америку» в
клубе «Авторник» чувства к Америке на 90% выражались стихами,
а не прозой. Вся Москва плывет на рифмах и тропах.


Д. И.: Я, признаться, и предположить не мог, что Вы лишь
один раз за столь продолжительный промежуток времени
навестили родные пенаты... Наверное, у Вас были довольно веские
причины на именно такой стиль взаимоотношений с Alma Mater...

Испытывали ли Вы некий дискомфорт при определении (заново) своей
идентичности. Именно этот вопрос меня сейчас заботит больше
прочих.

Как формируется Ваше понимание мандельштамового «дано мне тело, что
же делать с ним...»... Интересно было бы проследить по
вектору — исходя от (пусть метафизической) соматичности (то, что
Сорокин в нашем интервью зовет «ГУЛАГ тела») через
национально-гражданскую идентичность, к бурдьевскому «Homo
Academicus». Помнится, один русскоязычный нобелевский лауреат на
вопрос о собственной идентичности сказал сакраментальную
дефиницию, дескать Я русский поэт и англоязычный
эссеист
... Комфортно ли Вам ощущать (в том или ином ракурсе)
бремя неизбежно навязываемой Вам извне идентичности?

М. Э.: Для меня здесь по крайней мере два вопроса: об
идентичностях (множественных) и моем теле (единственном).

Чем больше идентичностей, тем меньше проблем самоопределения. В
России у меня было две основные идентичности: русская и
еврейская, и взаимоотношение между ними создавало проблему и
дискомфорт. При добавлении третьей, американской, острота
проблемы стала сниматься, и теперь ни в Америке, ни в России я
дискомфорта не испытываю. На самом деле, с переездом в
Америку и распадом СССР добавились еще по крайней мере три
идентичности: советская, диаспорическая и эмигрантская. Советская
отделилась от российской, диаспорическая от еврейской, а
эмигрантская от американской. Советскую идентичность я признаю
если и без особой гордости, то и без особого стыда: да, я
дитя советской (коммунистической, социалистической)
цивилизации, которая не идентична российской, а пересекается с ней в
пространстве и времени.

И я не просто еврей, которому суждено было родиться в России, а
еврей, добровольно живущий в диаспоре, в рассеянии, где бы
я ни находился — в России или в Америке, так сказать,
выбравший диаспору. Наконец, я не просто американец, а американец
в первом поколении, собственного почина и призыва, сам
пересекший Атлантику, чтобы обосноваться в Новом свете. Ко всем
этим множественным этно-культурным идентичностям добавляются
еще и профессиональные. Я русский литератор и американский
профессор. По образованию филолог, по начальной профессии —
литературовед и критик, по дальнейшему профессиональному
самоопределению — культуролог, философ, славист, по интересу и
влечению — лингвист. По моему опыту, чем больше
идентичностей, тем полнее реализуется волновая, протеическая функция «я»
— и тем меньше дискомфорта.

А вот с телом гораздо сложнее. Одного тела слишком мало для той
любви, какую человек способен испытывать — к мирозданию, к
знаниям, к окружающим вещам, и особенно к загадочным
существам другого пола. Я верю, что Бог есть любовь, и я знаю, что
каждый в глубине души больше всего хочет любить и быть
любимым, но я не знаю, как выразить это в одном-единственном
теле, как вместить в него всю желанность мира. Даже для
приобретения знаний, необходимых для работы в избранных мной
областях, нужно гораздо больше глаз, ушей и рук, чем имеется в моем
теле. Поэтому я метафизически обескуражен. Вопрос не «что
мне делать с ним», а как мне обойтись моим единственным
телом.

«ГУЛАГ тела» — это, конечно, хорошо сказано,
но для меня тело — это скорее в некотором роде провинция.
Глухая. В этой провинции нет истязаний и мук, но все происходит
явственно тусклее и медленнее, чем в столичных
областях
мозга и духа. Провинция тела
полна желаний и томлений, которые ей, увы, нечем исполнить.
Тело — остаточный, реликтовый слой существования. Чтобы жить
в полную меру, мне нужна была бы по крайней мере тройка
тел... Вот если бы тела можно было множить так же, как
идентичности, оставаясь при этом самим собой!


Д. И.: И как уживается в этой Вашей «провинции»
имманентно присущий любому «профессору» Homo Academicus? Насколько я
припоминаю читанное на нашем давнишнем спецсеминаре по
французской современной мысли, данное явление как бы
«над-личностное», вне-этноконфессиональное, предполагающее особый тип
мышления и поведения. Притом, что по покойному Бурдье,
определение это скорее ироническо-отрицательное, призывающее
«одуматься» и изжить в себе учительный пафос Исследователя,
Академика, Ученого, строящего свой микро-хабитус в
слоновьекостяных чертогах, финансируемых государством.

Впрочем, эту книгу я читал на своем рудиментарном французском
(английский перевод был кому-то выдан), возможно, многого не
понял, да и то что понял — подзабыл за прошедшее десятилетие...
Интересно было бы понять Ваше отношение к этому концепту и,
шире, к (весьма модной сейчас) социологии Бурдье.

М. Э.: На мой взгляд, университеты — это лучшее, что Америка
создала как нация (перефразирую М. Горького, сказавшего, что
литература есть лучшее создание России как нации).
Университеты можно как угодно критиковать, но лучше всего это делают
сами университеты и их профессора (тому пример — упомянутый
Вами Пьер Бурдье, ныне покойный профессор Высшей школы
социальных наук и глава кафедры социологии Коллеж де Франс).
Все-таки ничего более универсального, чем университет,
человечество не придумало. Никакие политические, конфессиональные,
этнические институции не сравнятся с университетами в полноте
интересов и разнообразии познавательно-творческих установок.
Где еще в рамках одной программы, одной «студенческой»
идентичности можно пройти курсы христианской, исламской и
буддистской теологии, медицины, юриспруденции, математики и
литературного творчества? Критический социолог Бурдье
критикует
университеты
за то, что они повсюду насаждают свою
ментальность, что стать президентом государства или
руководителем корпорации можно лишь пройдя дреcсировку в
университете.

Вопреки собственному намерению, однако, Бурдье создает апологию
университета, который самовоспроизводится во всех формах и
обличьях, проникает во все поры общества именно потому, что
он более универсален, чем корпорация, или правительство, или
церковь как принадлежность определенной деноминации.
Обвиняя университеты в интеллектуализме, академизме, в засилье
теории и рефлексии, Бурдье противоречит себе, поскольку другое
его обвинение университету состоит в том, что
университетские категории, оппозиции, методы мышления господствуют во всех
практических областях, включая политику, экономику,
технологию. Значит, университеты не так уж оторваны от жизни, если
важнейшие области общественной практики требуют
университетского образования. Наконец, Бурдье призывает отказаться от
академической рефлексии в пользу профессиональных рефлексов,
т.е. передачи знания не посредством мышления, принципов,
методологии, а путем практических навыков, «сноровки, ловких
рук, активных методов работы» (мастер ученику: «делай, как я, и
не задавай лишних вопросов о том, почему так делается, на
каких общих основаниях и т. д.»). Тем самым Бурдье по сути
лишает университет именно тех критических функций отстранения,
вопрошания, сократической рефлексии, из которых исходит его
собственный социокритический дискурс. Вот почему, уважая
социологию, я скептически отношусь к попыткам ее тотальной
методологической экспансии, когда, например, социология религии
претендует на то, чтобы вытеснить теологию, социология
искусства — эстетику... Дескать, любое знание конструируется
знающими по моделям их социальной, а также этнической,
гендерной и пр. идентичности. Все это в конечном счете сводится к
понятиям «буржуазной» и «пролетарской» науки. Я сейчас не
Сталина имею в виду, а Фуко, который противопоставлял буржуазных
интеллектуалов и «органических мыслителей пролетариата». Я
допускаю, что есть западная физика и глубоко отличная от нее
и ничуть ей не уступающая африканская космология, но в
самолет или автомобиль, построенный по правилам этой космологии,
сесть не рискну. Нападки на университет за то, что он
слишком универсален и нужно его растащить на полезные дела и
прикладные социальные функции во мне сочувствия не вызывают,
потому что с культурной революцией в СССР и Китае мы все это
уже проходили.


Д. И.: Возвращаясь к Вашему «телу», прибавляя несколько
более интимный узус понятийной структуре
недавносозданной «Философии Возможного», хотелось бы
уяснить, как Вы — нынешний, оглядываясь из умудренного Временем
дня сегодняшнего, оцениваете рубиконовый шаг
Вашего Отъезда, случившийся, как известно,
в одна тысяча девятьсот девяностом году... Или этот шаг не
был в полной мере рубиконовым? Как и почему
происходил выбор страны Вашего обитания? Представляли ли Вы
все детали университетской жизни в Новом Свете? Эморийское
пристанище возникло совершенно, так сказать, окказионально,
как будто судьба — фокусным манием изрукавного платка
единовременно даровала Вам Кров, Очаг и, разумеется, надлежащий
социальный Статус? Не будем лукавить, получение заветного
академического tenure в любой гуманитарной дисциплине
было всегда (а особенно сегодня!) весьма не просто. Случаи
Набокова (или Жолковского, Л. Лосева, В. Аксенова, И.
Бродского и прочих) в достаточной степени известны. Поведайте нам
детали Вашего казуса...

М. Э.: Относительно судьбоносности этого отъезда нужно спросить
высшие инстанции, где такие вещи
устраиваются или подстраиваются в виде случая, ибо с моей стороны
была лишь вполне предсказуемая реакция на открывшие
возможности.

Я получил приглашение преподавать на один семестр (январь–май
1990) в Веслеанском университете, в милом крошечном городке
Миддлтаун, где оказался коллегой профессора Присциллы Мейер и
соседом, а впоследствии и другом Юза Алешковского, мудрыми
советами которых не пренебрег. Разослал заявления на
вакансии в другие университеты, и первое же интервью, состоявшееся
в цветущей азалиями мартовской Атланте, принесло мне ту
позицию, на которой я сейчас и состою (естественно, ранг со
временем повышался). Правда, одновременно я получил еще годовую
позицию (fellowship) в Международном научном центре Вудро
Вильсона в Вашингтоне, где и провел год, с августа 1990 до
августа 1991, перед переездом в Атланту, работая над маленькой
монографией по теме «Структура идеологического языка и
мышления».

Я люблю университетскую среду и благодарю провидение и его
человеческих посредников за то, что в ней оказался. Самое ценное
для меня — свободное время, которое щедро предоставляется
университетским людям для самостоятельной научной/творческой
работы: отпуск — пять месяцев в году, а педагогическая
нагрузка в оставшиеся месяцы — шесть часов в неделю (как правило,
они складываются в два присутственных дня).


Д. И.: Стало быть, Вы, в некотором роде иллюстрируете
собой «Американскую мечту в действии». Приехавший поселенец
становится Настоящим Американцем, Профессором и т. д.
Поразительная слаженность в интонировании жизненных токов!

Как бы Вы охарактеризовали тот круг кампусовых коллег, в которой вы
бытуете вот уже больше десяти лет... Комфортно ли Вы себя
ощущаете в тамошних пенатах жизни интеллекта? Феномен
«чужеродного пришельца» изжит Вами без остатка, без неожиданных
подковерных рецидивов и прочего...?

М. Э.: Инаковость, «чужеродность», «многокультурность» входит в
условия существования на кампусе и не является помехой или
недостатком, ее не нужно стыдиться или искоренять. Ни под
кого не нужно подделываться, надо оставаться самим собой, но
при этом стремиться к наилучшему взаимопониманию, т.е.
артикулировать свою инаковость понятно для окружающих, на их
языке.

Например, коллеги замечают, что я больше, чем многие из них,
склонен к междисциплинарным подходам, а я объясняю, что такова
традиция российских гуманитарных наук и культурологии, и
это всех удовлетворяет, поскольку нынешнее университетское
образование акцентирует именно междисциплинаность. Вот уже
третий год я служу сопредседателем всеуниверситетского семинара
для профессоров, где обсуждаются именно такие
наддисциплинарные вопросы и веяния. Например, тема предстоящего семинара
(весна 2004) — «Академическая свобода и интеллектуальное
творчество».


Д. И.: Как происходила Ваша «абсорбция» в мiру
американской славистики? Вспоминая давний логосный разговор Драгана
Куюнджича с Александром Ивановым, видится ли Вам «славистика»
как некий «факультет ненужных вещей», чья «востребованная»
будущность в постиндустриальном обществе крайне зыбка...
Современный (и будущий) западный человек может захотеть начинать
полномасштабный академический процесс университетского
обучения на кафедре Славянских Литератур? Что
это ему может дать в прагматическом плане жизнестойкого
«прокорма»? Кажется, абсолютно ничего!

Насколько легок был процесс Вашего «признания» столпами этой области
гуманитарного знания, находящимися в США? Я встречал весьма
суперлативные отзывы о Вас Майкла Холкуиста и Томаса
Эпстайна... Как обстоит дело с «личными» взаимоотношениями с
прочими адептами этой области? Общаетесь ли Вы с В.Ф. Марковым,
Жолковским, Паперно, Флейшманом, Венцлова, Роненом, Гроссман,
Эмерсон, Гаспаровым, Карлсон, БАраном, Корнблатт,
Макгуайром, Хьюзами, Розенталь, Врооном, Фрейдиным...? Было бы
интересно узнать не только о профессиональных аспектах Вашего
отношения к ним, но и о, так сказать, личных обертонах
соположений и фрактуаций... Как Вы относитесь к жанру
«воспоминательных виньеток», опробованных Смирновым, Жолковским и, отчасти,
Михаилом Безродным...?

М. Э.: Да, славистика, после смерти своего темного земного
двойника — советологии — оказалась подвешенной в академических
высотах. Теперь ей приходится состязаться на равных с
романистикой, германистикой, китаистикой, японистикой, арабистикой,
уже не опираясь на практические выгоды изучения
сверхдержавы, и пока что в этом состязании за студентов и финансовые
ресурсы славистика сдает позиции. Например, в 2001 г. было
защищено докторских диссертаций: по испанскому языку и
литературам 233, французскому 141, немецкому 84, русскому и
славянским 39... А вот данные 2002 г. по университетским
преподавательским вакансиям в области иностранных языков и литератур:
испанская и португальская — 232 вакансии (43%), французская и
итальянская — 102 (19%), немецкая — 46 (9%), русская — 12
плюс 2 другие славянские (3%), китайская — 13, японская —
8...

Трудность в том, что славистика, избалованная политическими
привилегиями советской эры, оказалась филологически и
методологически отсталой, мало подготовленной к чисто академической
конкуренции с другими дисциплинами. Правда, сейчас это
положение начинает исправляться. Если в начале-середине 1990-х
годов, за единичными исключениями, не было специалистов,
сколь-нибудь заинтересованных в новых течениях русской литературы,
то последующее поколение славистов значительно лучше
владеет и новейшей техникой текстуального анализа, и материалом
современной словесности.

У меня добрые, теплые, дружеские отношения со многими
славистами, включая Геннадия Барабтарло, Александра Гениса, Сергея
Давыдова, Эдит Клус, Марка Липовецкого, Присциллу Мейер,
Майкла Холквиста, Кэрил Эмерсон, Тома Эпстайна... Вообще
американская академическая жизнь гораздо более раздробленна, чем это
можно представить из Москвы, Петербурга или Израиля, где
все знают всех. У нас университеты — это своего рода
суверенные феодальные города-замки, а встречи между коллегами по
дисциплине происходят раз или два в год на всеамериканских
славистских конвенциях. Далеко не все и всегда их посещают, да и
в толкучке тысячи участников, среди сотен тематических
сессий, трудно установить и поддерживать глубокие личные
контакты. С некоторыми из названных Вами славистов я никогда не
встречался, что не мешает мне с уважением относиться к их
работам.

Вообще я не занимаюсь чистой славистикой, меня больше интересует
теория, общие проблемы современной культуры. Мой последний
исследовательский проект (о котором Вы, возможно, читали в
Chronicle of Higher Education посвящен будущему гуманитарных наук и
мало связан собственно со славистикой (что, кстати,
официально отражается в моем «двойном» звании: профессор теории
культуры и русской литературы). Одна из возможных стратегий
славистики — скрещивание программ и курсов с другими
гуманитарными и социальными дисциплинами на основе той синкретичности
или синтетичности, которая выработала сама русская культура,
где литература, политика, религия свободно перетекали друг
в друга. Именно такая внутренняя интегральность русской
культуры поможет ей интегрироваться в современных американских
университетах, где, вопреки традиционному для академического
Запада четкому разделению дисциплин, теперь все больше спрос
на междисциплинарность... Отчасти поэтому к жанру
«вспоминательных виньеток» отношусь хорошо, как и к любому
творческому выходу специалиста за рамки его специальности.


Д. И.: Должен заметить, что Ваши мысли о
интердисциплинарности и интеграции славистики в общее поле фронтальной
«истории культуры» тотально созвучны и моему интимному видению
перспектив в этой области. В частности, мне кажется уместным
ратовать за «всеобщую культурологическую
профессионализацию» славистов
. Где в качестве ориентиро-примера
«историков культуры» (и одновременно авторитетнейших славистов
per se!) могут выступать Вячеслав Вс. Иванов и Вл. Ник.
Топоров. То есть, когда они, скажем, занимаются реконструкцией
мифопоэтического субстрата в том или ином текстуальном
пространстве, они ОДНОВРЕМЕНННО выступают как высочайшие
профессионалы в смежных областях. Будь то хеттский язык или санскрит. В
свете этого нельзя не отметить болезненную (ставшую после
знаменитого
доклада М. И. Шапира неким «общим
местом») «дилетантскость», скажем, Леонида Фридовича Кациса (когда
он, мало что разумея, пишет о «философиях» Лосева и
Флоренского или «египтологической теме» в русском авангарде, он не
умеет дать ни единой международно-египтологической per se
референции). Нельзя здесь не упомянуть УБИЙСТВЕННУЮ критику
второго персонажа этой двойки (i.e. Кацис+Эткинд) Александра М.
Эткинда, сделанную А. Долининым на страницах
Новой
Русской Книги
.

Кажется, в былые годы после ТАКОЙ критики «приличные люди»
стрелялись. Ну, или, на худой конец — Вызывали на
Дуэль! Но Новому Русскому Грантополучателю — все как с гуся
вода. Отряхнулся и дальше пошел = написал очередную
бессылочную и досадно-школярскую статью (о русском
гностицизме, как ни странно).

В связи с этим всплывает вопрос о Местах Печати. Ведь кто-то же

всех их печатает
!

Вопрос: ПОЧЕМУ? Отчего столь неудовлетворительно-легковесные (в
академическом смысле) экзерсисы оказываются весомо
востребованными в публичной околонаучной печати? В чем здесь кроется
«фишка»? В неразличении «жанров»?

Как бы Вы охарактеризовали ситуацию с русскоязычными средствами
интеллектуально-журнальной печати, сравнив ее с
англо-центричными? Вы ведь печатались в весьма широком спектре органов
Дискурса по обе стороны океана...

М. Э.: А я, например, не считаю, что критика А. Долинина была
убийственной, думаю, скорее,
мобилизующей. Сделанное А. Эткиндом в книге «Толкование
путешествий» все-таки намного перевешивает то, что против нее
высказал специалист по Набокову (возможно, и другие
специалисты). Дело в том, что есть специалисты по Набокову и
Булгакову, Токвилю и Айн Рэнд, но нет специалистов по «толкованию
путешествий» в том объеме и смысле, в каком эта тема
представлена Эткиндом. Он рисует длинный узор, похожий на слона,
там, где раньше в подробностях рисовали хобот, хвост, ступню и
другие отдельные части неизвестного животного.

В США выделяются два типа ученых: генералисты (generalists) и
специалисты, и конфликт между ними относится к числу вечных и
фундаментальных. Вспомним, как классические филологи
воевали с ницшевским «Рождением трагедии»! Виламовиц-Меллендорф
призвал Ницше «сойти с кафедры, на которой ему пристало бы
учить науке; пусть у ног его улягутся тигры и пантеры, а не
филологическое юношество». На стороне филологов была своя
правда, но ни один из них не разглядел тех широких контуров
«новой древней Греции» (аполлоно-дионисийской), которую Ницше
навсегда вписал в историю европейской культуры, одновременно
гигантски расширив и ее будущее. А вот как выглядит этот
конфликт со стороны совсем еще молодого Ницше: «Я-то спрашиваю
каждую отдельную науку о ее визе на выезд, и, если она не
может подтвердить, что на горизонте ее лежат какие-то великие
культурные цели, я хоть и пропускаю ее дальше — ибо в царстве
знания сычи обладают такими же правами, как и в царстве
жизни, — но смеюсь, когда названные сычиные науки размахивают
руками и становятся на котурны» (письмо к П. Дейссену, октябрь
1868).

У генералистов, как правило, более трудное положение в науке,
чем у специалистов, потому что первые создают новую
дисциплинарную тему, область, вИдение, тип дискурса, которые следует
судить по их собственным законам, еще никому не известным.
(Специалисты в этих областях возникнут позднее и назовут
генеративистов «основателями», а может быть, и никогда не
возникнут, если область окажется тупиковой). Специалистам легко
найти у генералистов огрехи по какой-то своей части, которую
они изучали десятилетиями, а генералисты только годами или
месяцами, поскольку им приходится обозревать много таких
специальных областей. Но тогда и генералисты могли бы предъявить
упрек специалистам в том, что они только специалисты, что
они изучают всю жизнь только Булгакова или только Пастернака и
не пытаются как-то соединить их с Набоковым, Т. Манном,
Фолкнером, Г. Джеймсом, Хайдеггером, хотя в культуре все со
всем взаимосвязано. Генералисты, как правило, воздерживаются от
таких встречных упреков и, подобно Ницше, пропускают
специалистов в царство знания даже без «визы на выезд». Мне
кажется, что и специалисты должны быть щедрее к генералистам (more
generous to generalists) — отмечая ошибки, в то же время
признавать, что постижение культуры требует более широких
мазков и полотен, чем под силу специальным исследованиям.
Конечно, можно требовать, чтобы эпическое полотно размером в 50
квадратных метров было бы так же тщательно прописано в каждой
детали, как и крошечный натюрморт размером в 10 квадратных
сантиметров. Но у большого полотна есть свои законы
выразительности...

Российской печати, если сравнивать с англоязычной, не хватает
специальных научных журналов, но особенно — журналов общей
гуманитарной ориентации, где ученые-генеративисты, мыслители,
философы могли бы выступать с широкими интеллектуальными
инициативами. К сожалению, и людей таких — мыслящих не
дилетантски, но генеративно — в России не так уж много, несмотря на,
казалось бы, давние традиции универсализма в русской
культуре. Между толстыми литературными журналами с их критикой и
публицистикой, — и специальными журналами, даже такого
широкого профиля, как «НЛО» или «Вопросы философии», есть огромный
пустующий диапазон общегуманитарной, общекультурной,
общенаучной проблематики, который не может быть заполнен такими
рецензионными изданиями, как «Критическая масса». В Америке,
которая, как считается, ценит только специалистов, на самом
деле есть журналы для интеллектуалов вообще, которые и задают
повестку дня и определяют интеллектуальную атмосферу
общества, такие как Common Knowledge, Critique, Partisan Review,
New Yorker, Chronicle of Higher Education... Я публикуюсь в
Common Knowledge намного чаще, чем в славистских изданиях.
Там в разное время колонки (т.е. статьи, определяющие лицо и
проблематику номера) вели Пол Фейерабенд, Юрген Хабермас,
Ричард Рорти, Адам Михник, а с наступающего года мне
предложено, как говорит английская идиома, влезть в их непомерно
широкие башмаки. И вот я думаю с некоторой горечью, что
намечаемые мной для этой рубрики статьи, например, «Масса знания,
энергия мысли, и как одно превратить в другое» или «Феномен
интересного», я не мог бы предложить ни одному из российских
изданий, просто некуда... Для толстых литературных журналов,
вроде «Знамени» или «Нового мира» — это слишком научно,
специально, «высоколобо», а для журналов специальных, вроде «НЛО»
или «ВФ» — слишком экспериментально, внедисциплинарно,
«размашисто». Нужен печатный форум, где колонку могли бы вести,
чередуясь, ведущие русскоязычные интеллектуалы, независимо
от того, из какой они дисциплины пришли и в какую
направляются.


Д. И.: Здесь все же было бы весьма важно уяснить Ваше
«официальное» отношение к тому типу порождения «научных»
текстов, которые столь плодотворно дают в полиграфический эфир
Эткинд и Кацис. Насколько я понимаю, Вы хотите сказать, что
сделанное Эткиндом в «Траверлогах»
значительнее и «нужнее» тех «мелких» огрехов и ошибок (в
основном грубейше фактологического плана), которые предвзято
предпочел «заметить» Долинин? Кстати, не совсем понимаю, для
чего подчеркивать специально, что последний — «набоковед»?
Как мы знаем, основная масса его критики Эткиндовой книги была
направлена на темы нисколько не связанные с набоковианой
per se. Где пролегает та грань нашего учено-читательского
«прощения»? Не переходит ли это в инобытийное «опрощение»?
Количество и тип фактографических несоответствий, допущенных
Эткиндом, как кажется, весьма репрезентативно, более того, сей
автор практически в каждой своей работе — от
Содома
и Психеи
, до той
монструозно-глыбообразной каши, живописуемой в толстенном межпланетном
брикете, озаглавленном «Хлыст» (стоит упомянуть зубодробительную
критику Эткинда, сделанную в недавней блестящей книге А. А.
Панченко «Христовщина и скопчество»)... За что бы не брался
«по ЛЮБОЙ историко-культурной теме» Александр Эткинд, из его
дланей выходят самодовольно-немотивированные, немного
пафосные, саморекламные размышления «грантополучателя» «на
тему»
(из цикла о времени и о
себе
), по референтивной артикуляции тянущие (в лучшем случае)
на семинарскую работу (если бы
сей семинар вел Р. О. Якобсон или, скажем,
Жорж Дюмезиль). Должны ли мы считать Кациса и Эткинда
«учеными», столпами Академии, примерами подражания молодым, только
потому, что они пишут книги в которых наличествует некий
описательный «историко-культурный» нарратив? Вероятно, да, в том
смысле, каким «ученым» был Лев Николаевич Гумилев. Его та
или иная «востоковедческая» книга тоже, может, думаю
заслужить характеристику, где он «...рисует длинный
узор, похожий на слона, там, где раньше в подробностях рисовали
хобот, хвост, ступню и другие отдельные части неизвестного
животного»
. Великая малореальная
степь или незнакомая Хазария — вполне
подходят для этого. Беда в том, что Гумилев не читал ни на
каких языках кроме русского, он не владел современной ему
научной литературой. Этим-то и отличаются его писания о Хазарии
от писаний Питера Голдена и Омельяна Прицака, или даже его
друга М. И. Артамонова.

Эткинд — когда он пишет на ту или иную тему — тоже не владеет
полнотой научной информации
, тоже МНОГОГО (что должен!)
НЕ ЧИТАЕТ, не ссылается. Причем, дело не только в его
«монографиях». Можно взять его недавнюю статью, где он специально
занимается анализом гностической
мифологемы
в русском субстрате. Целая статья посвящена ТОЛЬКО одной
этой сингулярной и крайне специфической теме. Он здесь
«генералист» или «специалист»? Так вот, когда он пишет о
гностицизме, он нисколько не демонстрирует собственное
интимно-читательское, исследовательское знакомство с типом современного
изучения гностической философии. А ведь на эту тему написаны
даже не сотни, но ТЫСЯЧИ разноязыких штудий. Эткинд их
попросту не читает! Поэтому, когда пишет о гностицизме Эткинд —
это жалкое, ошибочное школярство, а когда об этом же пишут (из
«русских») Хосроев или даже Афонасин — это многоссылочная
ученая валидность. Заметим — у них ОБЩАЯ
ТЕМА. Но они так по-разному ее разрабатывают! Отчего Владимир
Топоров и Вяч. Вс. Иванов могут себе позволить давать ВСЕ
референции по всем смежным топикам истории культуры, а Кацис с
Эткиндом нет? Иванов и Топоров — это «генералисты» или
«специалисты»? Скорее, они — «профессионалы»! А Эткинд
и Кацис с приснопамятным Апришкиным — нет. Термин
«профессионал» призван объединить «генералиста» и «специалиста» в
единое целое. Упрек к ненаучному («попсовому», «глянцеватому»)
журналу НЛО и к Эткинду у меня один: нечтение. Они не хотят
следовать заповеди Шахматова, переданной В. В. Иванову
Якобсоном — «давать либо ВСЕ ссылки, либо НИ ОДНОЙ».
Эткинд дает не все ссылки. И, думается, потому он —
паранаука.

Конечно, очень лестно и правильно сравнить Ницше с Эткиндом — на
уровне их эвристической, так сказать, значимости :-0) Наверное,
это вполне соположные в истории науки фигуры. И все же...
рискну предположить, что валидность Ницше
«как ученого-филолога» и Эткинда «как того же самого» зело
разнится. Стараниями одного московского издательства (и А.
Россиуса) ныне доступна практически вся пост-Трагедийная
полемика, развернувшаяся в печати по выходу знаменитого труда
Ницше. Будущего философа там защищал Эрвин Роде. Надо сказать,
что значительность Роде вполне соотносима с Виламовицем. Это
понимал и сам Виламовиц (что случилось чуть позже). Проблема
Эткинда в одном — У НЕГО НЕТ такого РОДЕ! У него не
находится «защитника» уровня Роде, который бы «отвел» стрелы
Долинина и Шапира. И это весьма характерно. В смысле — расставляет
нужные акценты.

В связи со всем этим было бы нелишне узнать, как бы Вы
сформулировали критерий «научности» в гуманитарной сфере. Можно ли
по-Вашему различать в гуманитарии Гумилевых от Якобсонов, Лысенко
от Вавиловых, Фоменко от Ранке, Кациса от В. Н. Топорова...
Может ли наше пост-Кунианское интеллигибельное пространство
выдать на-гора какой-нибудь функциональный критерий
верифицируемости представляемых нарративов? (К примеру, многие из
«нарративов» книги «Хлыст» — вполне неартикулированно
иллюзорны, но почти все нарративы книги, скажем, Ф.Успенского
«История Византийской империи» — почти безусловно
доказательны).

Старая беда самопровозглашенных «русских» «наследников» Ницше в том,
что они пассионарно примеряют тогу Великих пост-сократиков
на собственное неразвитое тело, не обрастая тем временем
надлежащей плотью Гнозиса, небходимым Опытом построения Смысла.

М. Э.: «Давать либо ВСЕ ссылки, либо НИ ОДНОЙ». Да какая же это
наука! Это у Шахматова (если это действительно он, а не
испорченный телефон) — радикальный русский
жест: все или ничего. Вроде как у Белинского, который говорил,
что в русской личности столько широты и силы, что она ничего
не делает, и правильно поступает, потому что лучше ничего
не делать, чем «закабалиться в какую-нибудь дрянную
определенность» (письмо Боткину, 8 марта 1847 г.). Наука — это и есть
«дрянная определенность» между всем и ничем. Я бы сказал:
лучше больше ссылок, чем меньше... Но и: лучше концептуальный
охват большего материала, чем меньшего. А когда охватываешь
большой материал, тогда и ссылок на конкретные его разделы
приходится меньше. Жизнь ученого коротка, а возможности
науки беспредельны, вот и приходится соразмерять проработку
деталей с широтой замысла. То, что Фолкнер сказал о писателе
Томасе Вулфе: он самый великий из нас, потому что
потерпел самое грандиозное из поражений
— можно отнести
и к ученому. Разве не поражение — попытка Эйнштейна создать
общую теорию поля, которой он посвятил большую часть своей
научной жизни? Мне кажется, такое поражение стоит многих
маленьких побед...

Науку делают не всезнайки, а люди, которые
остро переживают нехватку знаний, ограниченность своего
понимания вещей. Кстати говоря, чистой воды эрудиты, которые знают
свой предмет вдоль и поперек, не так уж часто вносят
творческий вклад в науку, в основном ограничиваясь публикаторской,
комментаторской, архивной, биобиблиографической
деятельностью (безусловно, полезной и необходимой). Во-первых, поскольку
они знают о своем предмете все, им уже больше нечего к
этому добавить; во-вторых, знать все можно только о каком-то
очень ограниченном предмете, а большая наука требует сопряжения
разных предметов и областей. Можно, например, знать все о
жизни и творчестве Пастернака или Булгакова... Но нельзя
знать всего о пастернаковском стиле, видении, мироощущении, о
его месте в русской и мировой литературе — это проблемные
области, требующие концептуального, конструктивного мышления.
Беда многих чистых эрудитов в том, что они не ощущают
проблемы, они стоят твердо на почве своего знания и не видят рядом
бездны, которую можно перейти только по мосткам концепций,
мыслительных конструктов. Наука начинается там, где
кончается знание
— и начинается неизвестность,
проблемность. Такой взгляд на науку идет не от Т. Куна, а от
Аристотеля. «Ибо и теперь и прежде удивление побуждает людей
философствовать... недоумевающий и удивляющийся считает себя
незнающим»(«Метафизика», кн. 1, гл. 2). В идеале ученому нужно
приобретать сколь можно больше знаний, но не настолько,
чтобы утратить способность удивления.

В науке есть разные слои и уровни работы: (1) собирание фактов,
их анализ, классификация, систематизация. Затем (2) их
интерпретация, создание обобщающей концепции или характеристики
(например, данного писателя, эпохи, тенденций национальной
или мировой литературы и т. д.). Далее (3) — методология,
изучение разных методов анализа и интерпретации. И наконец (4)
— парадигмальное мышление: осознание тех бессознательных
предпосылок, на которых зиждется данная дисциплина или ее
отдельные методы — и попытка их изменить, установить новое
вИдение вещей, то, о чем пишет Т. Кун в «Структуре научных
революций».

Было бы идеально, если бы на всех этих четырех уровнях наука
двигалась синхронно и параллельно: нашел новые факты — дал
новую интерпретацию — открыл новую парадигму. Но в том и суть,
что научные революции происходят иначе. Многие известные
факты начинают просто игнорироваться, потому что они мешают
пониманию иных, ранее не замеченных фактов, само восприятие
которых делается возможным только благодаря новой парадигме. А
она в свою очередь уже меняет восприятие и ранее известных
фактов — или даже меняет сами факты! Так, по словам Т. Куна,
«химики не могли просто принять [атомистическую] теорию
Дальтона как очевидную, ибо много фактов в то время говорило
отнюдь не в ее пользу. Больше того, даже после принятия теории
они должны были биться с природой, стараясь согласовать ее с
теорией... Когда это случилось, даже процентный состав
хорошо известных соединений оказался иным. Данные сами
изменились» (СНР, конец главы 10).

Если такое происходит в точнейших науках, то что же говорить о
гуманитарных, где парадигмы гораздо более размыты, не
организуют так жестко профессиональное сообщество: новые видения
вспыхивают у разных авторов, не приводя к научным революциям,
а научные революции не мешают живучему прозябанию самых
традиционных отраслей «нормальной» науки (архивные,
фактографические, библиографические изыскания...). История науки
показывает, что множество идей, обновлявших научную картину мира,
возникало не в ладу с известными тогда фактами, а в резком
столкновении с ними. Вот почему крупнейший методолог науки
Поль Фейерабенд формулирует правило
контриндукции
, «рекомендующее нам вводить и разрабатывать гипотезы,
которые несовместимы с хорошо обоснованными теориями и
фактами» («Против методологического принуждения», в кн. Пол
Фейерабенд. Избранные труды по методологии науки. М. Прогресс,
1986, сс. 160). Такое несоответствие фактов и концепций
динамизирует поле науки, позволяет обнаруживать новые факты и
пересматривать старые.

Возвращаясь к А. Эткинду: плохо, что он допустил ряд ошибок, и
хорошо, что А. Долинин их обнаружил. Но это только начало
нового витка научной работы, и было бы крайней наивностью
«докуновского», догматического науковедения видеть в этих
ошибках приговор книге Эткинда, его методологии и концепциям. Я не
берусь их защищать (некомпетентен) и тем более не раздаю
титулов («Эткинд — новый Ницше»), я лишь хочу представить
куновское развитие этой ситуации, если бы она вышла за рамки
журнальной полемики, двинулась вглубь науки, к чему Вы
призываете. Прежде всего, стоило бы разъяснить, нужны ли эти ошибки
концепции Эткинда, или концепция сохраняет свою
убедительность и при исправлении ошибок (тогда исправлением
исчерпывается разговор). Если фактические ошибки существенны для
построения концепции, тогда возникает следующий вопрос: а нет ли
каких-то других фактов, которые эта концепция приоткрывает,
позволяет впервые или заново увидеть, игнорируя факты
известные или установленные? Те несколько глав книги, которые я
успел прочитать, показались мне концептуально интересными,
именно в том смысле «интересности», двойной критерий которой я
пытаюсь определить в своей книге «Философия возможного.
Модальности в мышлении и культуре». Интересность — это отношение
достоверности доказательства к вероятности доказуемого
тезиса. Так сказать, дробь, где числитель — доказуемость, а
знаменатель — вероятность (provability/probability). Чем вероятнее
(очевиднее) тезис, тем тривиальнее (неинтереснее) работа,
даже если она хорошо обоснована. Возможно, Эткинду не удалось
вполне убедительно обосновать все тезисы, но сами они
настолько не тривиальны, что интерес к его работе поддерживается
даже при неровностях доказательства. Может быть, значимость
фактов, впервые вовлеченных Эткиндом в концептуальное поле,
превышает значимость фактов, которые он искажает или
игнорирует? Может быть, перед нами обозначился краешек новой
парадигмы? В конечном счете может даже возникнуть вопрос, а не
нуждаются ли в пересмотре сами факты, которые до сих пор
считались твердо установленными, — вспомните у Куна: «Данные сами
изменились».

В идеале эта совместная работа по пригонке теории к фактам или
пригонке фактов к теории была бы проделана совместно
Эткиндом и Долининым. Отмечу, что я отрывочно знаком с книгой
«Толкование путешествий» и тем более с ее критикой, поэтому
Эткинд и Долинин выступают в моем комментарии скорее как герои
методологической притчи. Я хочу лишь указать, что противоречие
между теорией и фактами, даже если оно проводится
систематически, не является само по себе приговором теории. Еще раз
сошлюсь на Пола Фейерабенда: «Не существует ни одной более
или менее интересной теории, которая согласуется со всеми
известными фактами. Следовательно, вопрос не в том, следует ли
допускать в науку контраиндуктивные теории,
а скорее в том, должны ли существующие
расхождения между теорией и фактами возрастать, уменьшаться или будет
происходить что-то третье». (Пол Фейерабенд, цит. изд., с.
162). К сожалению, гуманитариям это правило контриндукции
известно еще меньше, чем ученым-естественникам, хотя именно
гуманитарные науки способны к более частым парадигмальным
прорывам, остранениям и озарениям, ввиду неустойчивости и
размытости их собственных парадигм.


Д. И.: Большое спасибо за столь развернутый ответ. Ради
него, собственно, мне и пришлось пойти на такой рискованный в
своем пограничье жест как добавление малосвойственного
нашему «златоусто-спокойному» интервьюэрскому жанру —
субстратной показательности полемического крещендо
пространном теле моего самого, думаю, избыточно
длинного
вопроса).

Недавно, кстати, переиздали стенограммы знаменитой
«публично-лекционной» дебато-полемики между К. Поппером и Т. Куном. По
утверждению почти всех очевидцев — в том споре вышел победителем
Кун. (К слову, в знаменитой «давосской» дискуссии Кассирера и
Хайдеггера не было зримых победителей — все склонялось к
«дружеской ничьей»). А между тем, сейчас — переиздавая эти
тексты, один из наиболее последовательных «адептов позиции
Куна» сделал во «Введении» ошеломляющее заключение, дескать,
сейчас, по прошествии стольких десятков лет, ему видится, что
именно Карл Поппер был тогда более весом. Просто (вспоминаем
Ренату Лахманн), «демонтаж красноречия»
сложился тогда не в его пользу. Он не был должным
образом
понят и оценен: в качестве «ритора», Томас Кун
его переиграл. Владимир Натанович Порус — один из сегодняшних
российских методологов науки в своей недавней книге также
отмечает этот парадоксальный «эффект заднего знания».

Ведь «успех лектора» — это такая эфемерная субстанция. Он напрямую
зависит от человечески-конкретных физических состояний,
самочувствия, дыхания...

В отдаленной связи со всем этим, хотелось бы Вас спросить о кое-чем
более «личном». Насколько значимую роль в вашем ученом
праксисе играет понятие «вдохновительного импульса»? Чему вы
доверяете больше, при написании Ваших исследовательских текстов
«Божественной Интуиции» (вспоминается Лосский и его
конкурент Бергсон) или же «жесткой языковой логике» (Виттгенштейн и
Остин)? Можно ли «воспитать» интуицию искусственным путем,
следуя канве философствования, которую Вы развиваете в Вашей
последней книге?

Мне показалась что Ваша блестящая статья о мистицизме
женственности в творчестве Даниила Андреева
(включенная в
великолепный сборник под редакцией Бернис Глацер Розенталь)
как раз наполнена тем самым «ученым вдохновением», которому
столь полезно было бы научить молодых авторов.

М. Э.: «Умащеннная благовониями, ждет она в ночи своего
возлюбленного». Вот так видится мне соотношение учености и
вдохновения. Вдохновение выше всего, но не обязательно прежде всего.
Нужно его заслужить, нужно умастить себя всякими знаниями и
ученостями, чтобы вдохновение захотело придти на свидание
именно к тебе. А если ты неряха и растрепа, то оно тебя и не
захочет. Нужно много потрудиться сознанием, чтобы
бессознательное дало отклик. Подробнее о том, как это случается (если
случается), — в эссе «Автопортрет мысли, или Как узнавать
новое от самого себя»
(«Русский журнал»).


Д. И.: А какие из чисто «риторических», «фирменных» своих
приемов вы бы могли описать, приоткрыв завесу над Вашей
«кухней лектора»? Пишете ли вы тексты своих экс-катедральных
выступлений или же всегда говорите импровизируя и «свободно»?
Кто может называться вашим идеальным
слушателем
? Прилежный студиоз, письменно фиксирующий всякое ваше
слово, или же забредший случайно на кампусовый огонек
хиппи-стиляга? Отягощаете ли вы жизнь собственных студентов, или же
заработать относительно высокую оценку на Ваших семинариях,
в сущности, не так уж и сложно?

М. Э.: Я никогда не пишу заранее своих лекций, вообще не
пользуюсь никакими записями, — только текстами, заданными для
чтения. Каждое занятие начинается одинаково: я спрашиваю
студентов, какие у них вопросы по прочитанному, и уже отталкиваясь
от этих вопросов, строю свой комментарий. Я ничего не диктую
им, не заставляю вести записи — меня интересует, что
происходит между нами, ибо только объясняя другим, мы сами
начинаем понимать. Идеальный слушатель для меня — это собеседник,
способный удивляться и удивлять, задавать неожиданные вопросы
и наводить на «безумные идеи». Не прилежный студиоз и не
хиппи-стиляга, а стратегический ум, обладающий неким знанием,
но еще больше — жаждой знания, а еще больше — жаждой знать,
для чего нужны знания. Гуманитарная сфера нуждается в
«эйнштейновском» переходе: как превратить массу знания в энергию
мысли, создающую новые условия и возможности бытия? Из грамма
вещества, если правильно его расщеплять, можно извлечь
мегаватты энергии. Объем чтения, который я задаю аспирантам на
неделю, обычно невелик, от 50 до 100 стр., но это
действительно сложное чтение, которое требует мыслей и мыслей и порой
ставит их в тупик. Для меня важно не что они запоминают, а
как они мыслят, насколько гибко они могут переходить из одной
системы понятий в другую. Скажем, в этом семестре я веду
новый для себя (и для университета) курс «Глобальная культура и
будущее гуманитарных наук», и мы читаем В. Дильтея, М.
Шелера, Тейяра де Шардена, Ж. Делеза, Д. Хофштадтера, Э. Уилсона
(«Consilience»), Р. Докинса, Р. Курцвайля, К. Хэйлес, по
смежным проблемам естественных и гуманитарных наук,
кибернетики и текстуальности. Мы рассматриваем разные подходы: от
герменевтики до философской антропологии, от социобиологии до
искусственного интеллекта, от меметики до «постгуманных»
(posthuman) исследований. Я стараюсь со своими студентами мыслить
парадигмально, т.е. не отдельными фактами, а
концептуальными связками, гроздями понятий. Для меня важно создать в
голове студента плавильный котел, вбросить туда как можно больше
разнородных элементов и поднять градус мысли до такой
степени, чтобы все это действительно расплавилось, чтобы из этого
можно было лепить новые идеи, концепции, то, чего нигде
нельзя вычитать, потому что это еще никем не написано.

Такой подход можно назвать поссибилизацией, потенциацией,
овозможением (как Вы уже знаете из «Философии
возможного»): в процессе чтения обнаруживается то, что еще не
написано, что еще только предстоит написать.
Овозможить текст — значит найти в нем возможности для
иного письма, для иного знака, термина, понятия, действия,
направления в культуре. Предметом поссибилизации может быть не
только конкретный текст, но и целый язык — такова, кстати,
тема моего сетевого проекта «Дар слова. Словарь лексических и
концептуальных возможностей русского языка» (подписаться на
еженедельную электронную рассылку можно <ссылка
href="http://subscribe.ru/catalog/linguistics.lexicon">здесь).
Тот русский язык, который мы знаем, на котором говорим, —
лишь одна из возможностей, заложенных в самом этом языке. Такой
же проект сейчас готовится в отношении английского
языка:


Donate. A. Word, Ltd.


Lexicopoeia

Так что я стараюсь вовлечь студентов и особенно аспирантов в
конструктивную деятельность мышления. В системе знаний и
категорий обнаруживаются зияния, которые вот сейчас нам с вами
предстоит заполнить. Это новый экзистенциальный поворот в
гуманитарной эпистемологии: познание как мышление и как
самоопределение мыслящего. Где мы сейчас находимся, на исходе
всяческих «пост» и «де» (включая постструктурализм, постмодернизм,
деконструкцию, дегуманизацию знания)? куда идем? какой
образ человека, т. е. нас самих возникает в перспективе нового
века и тысячелетия? Если это не увлекает, то я не знаю, что
еще может увлечь. Полагаю, что заработать высокую оценку у
меня нетрудно, нужно просто присутствовать на занятиях в
полной мере: физически, интеллектуально, диалогически. Три
четверти моих аспирантов (если не больше) обычно получают A.


Д. И.: В завершение нашего разговора, хотелось бы
опосредованно вернуться к его самому началу: к ферменту
поэтического. Известно, что во время Вашего последнего
московского вояжа вы посещали различные перформативные
салоны и камерные вечера. Какие авторы из «молодого» поколения,
приходящего на смену Вознесенскому и Бродскому, Айги и
Драгомощенко вас особенно привлекают, запомнились чем-либо
заметным... Как «исследователю» и как «простому читателю
современной поэзии».

М. Э.: Мне запомнились Андрей Родионов и Дина Гатина,
победители майского турнира «русского слэма» (в зале ОГИ на
Потаповском). Собственно, как участник стихийно возникшего в зале
жюри я тоже приложил руку к их победе. Смелее и артистичнее,
чем другие, они лицом и телом разыгрывали свои слова,
подыгрывали словам, воплощали поэзию не только буквально, но и
«фигурально». Поэзия устала от концептуализма, от игры означающих
без означаемых, она хочет, чтобы сам поэт и стал
означаемым, являл себя здесь и сейчас. С другой стороны,
лингво-экспериментальная поэзия Александра Левина и Вилли Мелникова,
которую я слышал на конференции-фестивале новой поэзии в
Институте русского языка, тоже произвела на меня впечатление: здесь
само слово хочет стать звучащим телом, самозначащей
глоссолалией. Что касается поэзии на бумаге — правда, времени для
чтения в Москве у меня было в обрез,— то запомнилась
маленькая книжечка Татьяны Миловой, вполне традиционная,
метафорически ясная, проработанная, чарующая по интонационному
рисунку... И огромный том Александра Шишкина, том, каким себя
назначают в классики; странно было найти в этом
роскошном, тисненом, с суперобложкой — действительно хорошие
стихи, с примесью какого-то вдохновенного графоманства,
слишком разные, эклектичные, похожие на всех, непохожие на себя,
но почему этого нужно стыдиться?


Д. И.: Вопрос о «стыде», вероятно, представляет из себя
будущую тему для специального, онтологически неотменимо
важного разговора... Покамест же, я Вам
невероятно признателен за этот, случившийся в нашей виртуальной
«жизнетворческой лаборатории», столь магически продолжительный
диалог.

Спасибо, и до новых встреч.

X
Загрузка