Комментарий | 0

Дневник тревожного сердца

 

 

1

Он вставал обычно, в школу зимой особенно трудно было; вяло раскачиваясь, жалея, что закончился сон, в котором было спасение от яви, он умывался и чистил зубы, и свет, плещущейся в кафеле, словно отражался в сознанье болезненно…

 Он завтракал, и мама, от которой исходила энергия тепла и защиты, обыденно хлопотала, кружилась вокруг; мама, смысл бытия чьего заключался в этом сгустке плоти, в сыночке, с которым всё пошло вкривь– вкось.

Поскольку, выйдя из дома, он не шёл в школу, а наворачивал зимние круги, топча и меся густоты снега.

Где он был?

Вспоминались потом две точки его путешествия – лесопарк рядом с домом, лесопарк, расшитый роскошными гирляндами снега, пустой практически в это время, с таинственно мерцающей тишиной, и будочка часовщика, где в желтоватом световом растворе сидел крепкотелый лысый дядька, починяя очередной механизм, открытый, наверняка напоминающий город с птичьего полёта.

Потом подросток попробовал покончить с собой, но его спасли, он был взят из петли продолжением жизни, которую не представлял, как вообще продолжать.

Сочинявший с детского сада, помнивший, как сидит на старой квартире, первый этаж, и – вот он, двор, в который можно вылезти из окна, и, неожиданно для себя, производит страшную историю – о побеге из заточения.

Он сочинял её, ликуя: мир раскрывался только так, ему необходимо стать писателем, подростку, но со школой войдя в очевидный конфликт, понимая, что ни рогатую алгебру, ни многопугающую физику не одолеть, он, не чувствуя в себе сил длить жизнь, попробовал выпрыгнуть из неё, не соображая, как разорит этим родителей, как нарушит нечто, своеобразный баланс…

…психиатр, найденный по цепочке знакомых и родственников, где основной была калужская, добрейшая тётя Валя– медик, сказал маме: Сильнейший пубертатный криз. Если бы пошли официальным путём, ему бы поставили шизофрению, которой у него нет. Он не стандартный ребёнок, развивающийся во своей схеме. Я помогу организовать индивидуальное посещение.

Речь о Союзе, где всё было иначе, и подобное – индивидуальное посещение – редкостью.

Речь о Союзе, где литература была в цене, и подросток, погрузившийся в чтение и сочинительство так, что действительность прочно отошла на второй план, и не думал о дальнейшем.

Психиатр – черноглаз, невысок ростом в обстановке белого кабинета с рослым фикусом у окна, спросил:

– Почему у тебя такая причёска?

Лохмат, длинноволос, гриваст, мамины волосы.

Ответил:

– Мне всё равно.

– Ты умеешь истолковывать поговорки? – неожиданно спросил психиатр.

– Не пробовал, – отвечал подросток, не понимая, что к чему, и, предложенную психиатром пару, истолковать не смог.

Сейчас бы?

Да, пожалуйста.

Потом ещё говорили о литературе: обрывочно, фрагментарно, и, чувствуя, что ответы подростка не попадают в вопросы психиатра, тот задал последний:

– Ты сам считаешь, что с тобой что– то случилось?

– Да! – отвечал подросток, отталкивая от себя возможное сумасшествие.

 

Он выжил – странно, да?

Он протянул довольно долго, и теперь, к шестидесяти, всё тянет и тянет, что удивительно, действительно став писателем, горы публикаций, пачки наград, жена, поздний сынишка.

Он выжил, всё время чувствуя себя ребёнком, а после мамы, четыре года с её смерти прошло, так и – ребёнком, забытым в огромном торговом вавилоне.

Он тянет и тянет, испытывая кошмарные ощущения, не с кем теперь поделиться, тянет и тянет, не представляя, что там – за смертным рубежом, продолжая сочинять, продолжая дни – уж такими, как получаются.

  

2

– Сынок, что ты всё спишь и спишь?

– Там друзья, ма…

Ошалело поглядела на милого такого, родного, теперь тринадцатилетнего, а вспоминается всё котёнок: пеленала, пела, капризничал, купала.

Символ чистоты.

Детское тело, тельце – как сгусток оной.

Он слабенько учился.

Ничем не увлекался, впрочем, любил читать.

Над ним подсмеивались – тощий, не спортивный.

Жалкая история.

В нём разгорался свет: перед погружением в сон, он, свернувшись, ждал полёта.

Возникал некто светящийся, предлагал совершить его – головоломный полёт, уносящий от яви, и всё в этом полёте, включая упругость воздуха, было так конкретно.

Потом появились друзья: там, внутри сна, Алексей и Дорога, так они назвали себя, предложив ему, не знавшему обыденных дружб, дружить.

Он согласился.

Стал ждать снов.

Алексей показывал монеты: вот же, конкретны, можно взять в руку, повертеть.

Алексей показывал их – фантастические, старинные, и, принимая от него, он, сновидец, словно погружался в неведомые миры.

Сны во снах слоились.

Дорога предлагал путешествия: они, некогда связанные со светящимся существом, теперь превратились в пути с Дорогой.

Не раз – легко– легко – проходили по Калинову мосту над бушевавшей речкой Смородиной.

– Я умер?

– Нет, мы играем в смерть. Она не тронет нас. Её нет.

Мелькнула голенастая птица.

Повело и понесло.

Мама была встревожена не на шутку.

– Сынок, нельзя столько спать!

Он засыпал посередине дня, он не хотел просыпаться.

– Мам, мне хорошо там, там друзья.

Он не хотел рассказывать о них, охраняя тайну свою, гарантирующую продление жизни.

Психиатрия замаячила.

Мне не хотелось бы, чтоб всё с ним, с имяреком, было плохо: он чист душой, но реальность противоречит тому, чтобы жил.

Мне не хотелось бы, чтоб с ним было плохо.

А вам?

3

Говорит мохеровому комку своему, гладя, пушистого и ласкового пёсика, говорит, глядя в выпуклые глаза его, в которых своеобразно отражается комната, привычная до боли, стареющая, как он сам – хозяин квартиры:

– Никак, понимаешь, Мартин, не могу без мамы привыкнуть жить. Так связаны были, 54 года не расставались, и вот… На что рассчитывал? Думал, что бессмертна? Почему нельзя организовать жизнь по– другому было, чтобы вместо смерти… ну, скажем, преображение…

 Пёсик, ласково урча, понимает всё.

Нет, Мартином зовут соседскую псинку, чёрного шпица, крохотный, забавный, мохеровый комочек.

У него, пожилого человека, разорённого смертью мамы, как дети разоряют птичьи гнёзда, нет возможности завести собаку.

Он вспоминает былых – дворняжку Джека, йодистого окраса красавца, с такими чёткими ресничками, капризного маленького пуделя Лаврушу…

 Так давно всё промелькнула, что после мамы,  – когда между смертью и ним никто не стоит, родители, оказывается защищают от смерти, кажется – и не было ничего…

Вот мама кружит по кухне, держа на руках, приподнимая Лаврушу, говорит ему: Старики мы с тобой, старики…

 Вот, устроившись за спиной, на серьёзном старом стуле, Лавруша согревает его, сочиняющего очередной текст за компьютером.

Вот Джек – деликатнейший, тонкой психической организации пёс, глядит с кресла, на котором любил спать, свернувшись.

Тёплое, милое, домашнее.

Ты одинок – человек?

Да, тотально, жена есть, мальчишке тринадцатый год, а без мамы…

 И сочинительство, едва приносящее доход, не позволяет завести собаку.

 Стоило ли начинать?

Но началось так давно, с детского сада, не воспрепятствовать было голосу, заставлявшему писать, а успех…

 Ну кто возьмёт его, золотой?

 Комната немо смотрит на человека, не способного объяснить свои состояния, мучающегося теперь почти постоянно, вспоминающего – даже не вспоминающего, просто память, живя, словно, самостоятельной жизнью, подбрасывает то это, то другое… Вспоминая: возвращаются с мамой, проводив мальчишку, с которым жена уезжает на дачу, и мама вздыхает: Дожить бы, как в школу пойдёт!

Мука просыпается иглами в сознанье.

– Ма… как я без тебя…

– Сынок, у тебя жена есть. Мальчишка.

Есть, ма.

И есть глобальная, страшная дыра во мне: никак не встретиться с тобой, во снах не поговорить, никак, никак, и старость накатывает, и жизнь кажется такой банальной руиной, что непонятно, зачем и кому надо было ввергать в неё.

 

4

Они шуршат где– то рядом, я слышу их, как видел «Шепоты и крики»…

 Я быстро умер, быстро, но долго не мог понять, что это уже произошло, подчиняясь инерции, сознание рисовало картины привычного мне бытия: с утренним уходом на службу, перебиранием деловых бумаг, возвращением домой. Как это происходило? Где? Не смогу сказать. Но, наконец, поняв, что бумаги проходят сквозь пальцы, осознал – что– то изменилось, сдвинулось, так глобально изменилось, что я уже в другом пространстве…

 А я утром, выпив кофе, и, поскольку опаздывал не успев закурить, выбежал, открыл дверь машины, завёл мотор. Вдруг охватил страх – сейчас заболит сердце: барахлило в последнее время, но, будучи занятым адвокатом, я никак не мог выкроить время пойти, обследоваться. Страх охватил, но оно не заболело: просто я стал видеть всё со стороны: себя, уже мёртвого за рулём, жену и сынишку, идущих к машине. Я парил. Было легко и свободно. Жена кричала, никак не могла справиться с дверью, мальчик словно оцепенел, и я, понимая, что уже ничего не поправить не мог их утешить, мол, я есть, хоть и не так, как привычно в плотном теле…

 А я видела перед смертью маму, маму, которую похоронила четверть века назад, мы жили в разных городах, но виделись, ездили друг к другу, и я очень любила её. Она была молодой и нечто царственное лучами исходило от её образа. Я, уже будучи старой, и так боясь оставить не приспособленного к жизни сына, видя маму: не во сне, а в каком– то промежуточном состояние, спросила: За мной, ма? Она кивнула, светясь. А что же будет с… Не волнуйся, ответила она, не отвечая. Он справится. Потом поднялась, взяла меня за руку, и…

 Я вижу их, слышу, не видя ничего, запутавшись в жизненных тупиках и переходах, не ведая, сколько мне тянуть воз под названием «жизнь».

 Они где– то рядом – рассказывающие, шорохи легки, шёпоты есть, но криков не бывает никогда.

Я вижу их, не видя.

Я долго умирал, жизнь, тугая субстанция, никак не выходила из меня, словно высачивалась постепенно. Я не верил в продолжение жизни, и ждал темноты, и был очень удивлён, когда ощутил себя в лёгком и необыкновенно приятном теле: над собой же, лежащим в больничной палате. Рука проходила через плотное тело, уже не моё, и суета, закипевшая вокруг, вызывала желание сказать: Не надо, не суетитесь, уже всё, я вышел в другое пространство…Но никто не слышал, и суета продолжалось какое– то время.

 Я видел поля – они текли необыкновенностью цветов, и даже оттенки их были такие, каких не увидать на земле. Я видел их отчётливо: внутри сна всё же так конкретно! Но это не было сном, и, обернувшись, я увидел нечто серое, смутное, с мелькающими бестолково тенями, и понял, что это и есть земная жизнь, и мне надо вернуться в неё, поскольку нечто там не доделано, а, перейдя в золотые поля, доделать уже не смогу. И я ступил туда – в серое мельканье, и очнулся на больничной койке.

Я слышу их, или, постоянно размышляя о смерти, с детства, упорно, так ничего и не решив, просто фантазирую?

 У них не спросишь: голоса, шелестя, вливаются в сознанье моё, не давая ответов, не избавляя от тягот жизни, да и с надеждами не очень помогая…

 

5

– Так всё засыпало, пап! – рассказывал морозный мальчик, вернувшийся из школы в первый день после новогодних каникул. – Мы с другом еле пролезли через сугробы.

– С каким другом? – спросил отец, полагавший, что друзья у мальчишки остались только виртуальные.

– С Митей!

– С Митей? У тебя есть друг Митя?

– Да, мы с третьего класса дружим.

Мальчишка бодро раздевался в коридоре, мальчишка – шестиклассник, и отец, разогревая ему обед, будто увидел вдруг: зимним морозным утром он выходит из дома, и Митька, курчавый и худой, резковатый и насмешливый, единственный друг за все школьные годы, ждёт его – вместе идти в школу.

По дороге обсудят будущую игру, или курдлей, изобретённых Лемом, которым придумывают новые имена, или Митька попросит, забыв сделать, отщипнуть пластилина от модели атома, которую сделал Сашка…

– А где он живёт, сынок?

Мальчишка – в современности – переодевшись, уселся на диван.

– В красном доме, пап.

– Почему ж вы с ним не гуляете?

– Он не любит.

Борщ густо льётся в тарелку.

Красный, огромный, как отдельная страна, дом, на противоположной стороне улицы; дом, где жила ОНА, умершая в 39, иногда приходящая во снах, она – с которой отношения вибрировали таким натяжением, что и не могли ничем кончится.

Стучат её каблучки по асфальту! под аркой, возле подъезда её, ждёт, томясь, и свет фонарей льётся в осеннюю тьму, призрачный и конкретный одновременно.

Котлеты и макароны разогреваются в действительности: пожилого, почти под 60, папы и мальчишки– шестиклассника.

 …с Митькой ездили по букам – букинистическим магазинам, экономя на завтраках, да и родители давали немного денег, ездили, заранее составляя маршруты, и Митька, с детства горевший историей Франции, искал книги соответствующие, а он, Сашка – только художественные.

Старые сборнички не переиздававшихся поэтов манили неизбывно.

Митька на лестнице эскалатора читает 66 сонет Шекспира, указывая на Сашку – в финале: друг.

Другу будет трудно без меня.

Книжные.

Старичками называли в школе: чурались дискотек, не обращали демонстративно внимания на девчонок.

Потом Сашка въехал в сильнейший пубертатный криз, из которого доставали психиатры, а Митька, обуреваемый желанием поступить на истфак МГУ, столь серьёзно занялся и учёбой, и комсомольской работой, что преуспел, поступил легко.

 А после школы не общались: разошлись, развела судьба, и Сашка жалеет об этом, а Митька?

– А почему в гости не ходите друг к другу, сынок?

– Не знаю, па. У Мити часто телефон отбирают, чтобы долго не сидел.

Не ограничивая своего мальчишку, правы ли?

Нет ответа.

Нет ответа на вопросы о судьбах, о том, кто организовал их так, как организовал, кто отбирает жизни, почему цветущая женщина вдруг умирает в тридцать девять, а память о ней саднит и сейчас, как будто лет не было, и она, иногда приходящая в снах, жива где– то рядом…

 Память, ржавеющая память почти шестидесятилетнего человека, ассоциации для какого вспыхивают буквально от каждого… имени, явления, всего– всего…

 Что делать с этими вспышками, с их букетами, орнаментами?

А мальчишка ест банан, завершая обед.

 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка