Живой
РАССКАЗ

«Берегитесь! Боги жаждут...»
Пьер Верньо
Полибин уже успел провалиться в глубокий, дремучий морок, который налег на него то ли от холода, то ли от голодного спазма, когда в дверь его квартиры громко постучали. Он очнулся, вернувшись из своего беспорядочного забытья, и понял, что не умер, а был всего лишь во сне.
– Значит, живой еще, – подумал он.
С трудом высвободил руку из-под одеяла, заиндевевшего от холода, и потянулся к кроватной грядушке. Ухватился за нее, чтобы встать. И тут услышал, что стук повторился. Однако на этот раз стук умножился десятком кулаков, отчаянно колотивших в дверь. Полибин выдохнул судорожную мысль:
– Ну вот, и за мной пришли.
Невидимые, злые руки, так и не дождавшись ответа, принялись гнуть и ломать хлипкую древесину двери, щеколда которой, в конце концов, не выдержала и отлетела со звоном на пол. В квартиру вломились люди. Затопали по коридору, натыкаясь на мебель и переворачивая ее, хлопая межкомнатными дверьми и перекликаясь друг с другом, как будто для храбрости.
Наконец в самой дальней, самой маленькой комнате они отыскали Полибина, который скрючился под ворохом грязного тряпья, стащили его с кровати, грохнули головой об пол и без всякого объяснения потянули его, едва сопротивлявшегося, к выходу из квартиры.
Волочась и путаясь между неизвестных ног, обутых, кто в солдатские сапоги, кто в гражданские ботинки поверх замусоленных, обтерханных портянок, Полибин вскрикивал и охал, пытаясь хвататься за попадавшиеся на его пути дверные косяки и распахнутые двери. Но неизвестные люди держали его решительно и крепко. Наконец он понял, что сопротивляться силе, которая обрушилась на него, бесполезно. И когда люди, миновав парадную лестницу в подъезде, выволокли неодетого и босого Полибина на морозный воздух, он сопротивляться перестал. Обмяк и упал лицом в свежий снежок, едва припудривший вчерашнюю грязь.
На улице ему стало немного яснее. Он уже знал, что накануне в город ворвались безжалостно нахлестывавшие лошадей конные с веревочными поводьями и подушками вместо седел. С ними были обозы, внутри которых теснились оборванные, грязные, одетые кое-как люди. Но кто такие и откуда, никто толком не знал. За несколько дней они расползлись по городу, расположились в нем, как у себя дома, занимая городские квартиры и усадьбы, из которых тут же стали выносить ненужную мебель, ломать ее во дворах и жечь на кострах, где они варили себе в котлах еду. Людей, которые попадались им под руку или казались подозрительными, они везли на окраину города и там, должно быть, расстреливали. Оставшиеся об этом не знали, но догадывались, потому что никто из увезенных не возвращался обратно, а по ночам где-то далеко, за Юнкерским парком, не переставали трещать, как сухой валежник, винтовочные выстрелы и полыхало зарево кострищ. Обезумевшие от страха горожане бросились в порт и, давя друг друга, полезли со своими пожитками на баржи. Но конные, заставляли людей вернуться назад. Никто не сопротивлялся, натерпевшись сполна от прокатившихся через город обезумевших матросов и солдат.
Какой-то человек в кустарно обрезанном кожаном пальто, решительно шагавший впереди всех, вдруг остановился, будто бы вспомнив о чем-то важном, и, не оборачиваясь, выкрикнул зычно остальным:
– А инструменты его забыли?
Полибин не успел удивиться его вопросу, потому что мысль переметнулась куда-то в другую сторону. Показалось, что голос этот был ему знаком. Или всего лишь показалось?
Несколько ног уже бежали обратно, к дому. В подъезде они снова перекликались, топали по парадной лестнице, пока не вернулись с его саквояжем. Он сразу его узнал, хотя и не открывал уже несколько месяцев кряду. Полибина снова подхватили и поволокли по пороше, дотащили до раскрытых дверей черной, разогретой работавшим мотором машины, забросили в чадящее бензином нутро.
Он поднял голову. Справа и слева от него расселось несколько человек, все прогорклые от костра, табака и густого мужицкого пота. Человек в обрезанном пальто забрался на сидение впереди и оказался к Полибину спиной. Перекрикивая шум мотора, он почти скороговоркой заговорил с водителем. И снова его голос живо отозвался в полибинской памяти.
– Да кто ж он такой, – мучительно подумал Полибин и еще сильнее приподнял голову, но чей-то сапог тут же придавил ее истоптанной и грязной подошвой.
Машина тронулась. Ехали молча, как будто все вместе слушая монотонный, надрывный рев. Полибин по-прежнему не понимал, куда его тащат. Мысли путались и сбивались в кучу. Он пытался угадать повороты. Но и это не получалось. Над бортами автомобиля мелькали крыши домов, в разрывах – то ли знакомые, то ли незнакомые улицы. Несколько раз притормаживали. А в какой-то момент остановились и мимо – он расслышал – по брусчатке процокали конные копыта. Полибин догадался: кроме пришлых, никто уже в городе лошадей не использовал. Всех животных давно съели, или они сами полегли. Человек в обрезанном пальто что-то сердито выкрикнул. «Видимо, пропускают кого-то из своих», – догадался Полибин. Человеку так же сердито ответили. Полибин повернул голову и увидел над собой купола Рождественского собора. «Значит, не ошибся. Не ошибся он. Везут в сторону Юнкерского парка», – снова догадался он.
И вспомнил, как три дня назад человек на улице рассказывал ему о соборном дьячке, который шел по мосту, а навстречу ехали конные. Он крикнул, чтобы они свернули на дорогу. Но те ответили:
– Сам сворачивай!
В конце концов, повздорили. И, уезжая, конные сказали ему:
– Попадешься еще раз, живого не выпустим!
И дьячок пошел дальше. А наутро его с разбитым надвое черепом нашли около ограды Юнкерского парка, за которой, скорее всего, и располагались теперь эти конные.
Их присутствие в городе сильно затягивалось. Было непонятно, кто они, кем направлены и направлены ли вообще. Они этого не объявляли, а листовки с новыми правилами общественного порядка, которые были теперь развешаны по всему городу, никто и никак не подписывал. Полибин, конечно, знал, что фронт давно уже отодвинулся на юг, и теперь на километры вперед хозяйничали красные. Однако кто же все-таки были эти конные, он не понимал. Остервенелость и бессмысленность их действий говорили лишь об одном: либо они лишились командования и откололись от общего наступления на белых, либо не имели к фронту вообще никакого отношения и были обыкновенными бандами, доедавшими падаль Гражданской войны.
Полибин из окна своей квартиры с ужасом наблюдал за разгулявшимся в городе разбоем понаехавших людей в распахнутых шинелях и драных бушлатах, которые хищно шастали по опустевшим улицам, били фонари и оконные стекла, вламывались в трактиры, магазины, дома и сгружали награбленное на обозы или наваливали прямо на расседланных лошадей. Горожане сидели, затаившись в своих домах так, будто бы их и не было вовсе. А тех, кто не выдерживал или, хуже того, пытался сопротивляться, вытаскивали на улицу, избивали и, в конце концов, уволакивали с собой. Поэтому выходить на улицу Полибин не решался. Во-первых, больше было незачем. Во-вторых, повсюду было мертвенно и пусто – ни единого человека. И только холодный ноябрьский ветер гонял по тротуарам заблудившийся мусор, завывая в переходах и арках домов голодной и брошенной собакой. Бесцельно слоняясь по промерзшей квартире, Полибин время от времени присаживался у окна. Наблюдая за короткими расправами у соседних домов, он почти с равнодушием ждал, когда придут и за ним.
Ни света, ни воды в его квартире давно уже не было. Не одичать от этого казалось сложным. В голове его колыхалась какая-то серая слякоть. Оставшийся в городе спасительный картофель подорожал. При этом земли на нем было все больше и больше. Вода могла быть заражена тифом. Поэтому нельзя было выпить ни капли некипяченой воды. Прачечные исчезли. Мыло полагалось теперь только по продуктовым карточкам, но его уже никто не выдавал. Улицы чахли и превращались в заброшенные пустыри. Трамваи ходить перестали, остановившись на середине своих маршрутов, словно убитые. Газеты исчезли.
Тяжелее всего Полибин переносил темноту. В голове никаких мыслей не было, кроме мучительного, что еще бы продать. Однако и продавать ему было уже нечего. По-хорошему, надо было бежать, как многие другие, сделавшие это еще осенью. А теперь было поздно. Да и зачем? Все, что можно было потерять в своей жизни, Полибин уже потерял. Нина, ушедшая отоваривать продуктовые карточки, так и не вернулась. Полибин прождал ее до самой ночи. Но Нины не было. Тогда он не выдержал и пошел ее искать. Бесцельно шатаясь по промозглым, ветренным улицам, он стучал в двери знакомых когда-то людей – вдруг Нина забрела к кому-то из них, вдруг ее задержало что-то безобидное. Но ему никто не открывал. То ли в этих квартирах уже не жили, то ли незваному гостю боялись отпирать. Полибин вернулся домой, надеясь, что в его отсутствие Нина могла прийти и уже дожидаться его дома. Но квартира ответила холодом и тишиной. Он обошел зачем-то все комнаты, тщательно проверил, пока окончательно не убедился, что Нина так и не возвращалась.
Около полуночи он снова вышел из дома и бесцельно побрел по городу, не понимая, где искать еще. Центральная улица, по которой еще недавно ходило столько людей, теперь была совершенно пуста. Из-за поворота показался необъяснимо оживший, полупустой трамвай, двигавшийся в сторону вокзала – туда, где когда-то жили родители Нины. «А может, она застряла именно там? – мелькнуло в голове у Полибина. – Может, побоялась идти через ночь? Ведь и ключи от родительской квартиры наверняка у нее остались». Он догнал дребезжащий по улице трамвай, заскочил в вагон. Внутри сидели две сильно укутанных женщины, три матроса и человек в солдатской шинели, сильно потрепанный, с еще не зажившим шрамом на левой щеке. Кондуктора никакого не было. Полибин сразу же занял место в конце вагона.
– Господи, что же делается! – вздохнув, сказала одна из женщин другой. – Грехи-то какие надумали – убивать…
– Что уж грехи, – резким голосом ответила ей другая. – Кого убивают-то? Сволочей.
Один из матросов отозвался, стал переругиваться с женщинами. И совсем скоро сидящие в вагоне принялись друг на друга кричать. В пылу этой ругани Полибин встал со своего места и, опасаясь, вышел на площадку трамвая. Следом за ним неожиданно двинулся человек в шинели и остановился совсем рядом. Полибин от страха съежился, сам не понимая, кого он боится больше, матросов или человека со шрамом на щеке.
Трамвай двигался непривычно быстро, не останавливаясь ни на переездах, ни в местах остановок. Ветер захватывал волосы обоих пассажиров и отчаянно трепал. Они тревожно переглянулись. Полибин заметил, что взгляд человека в шинели растерян и пуст. Возле вокзального моста трамвай стал немного притормаживать. Человек соскочил и стремительно побежал к вокзалу. Полибин ухватился покрепче за поручень и приготовился прыгать вслед за человеком в шинели. Но из темноты вдруг пронзительно крикнули:
– Стой!
Человек не остановился, а, наоборот, припустил еще больше, размахивая на бегу, как крыльями, полами шинели.
– Стой, сука! Стой, тебе говорят! – крикнули ему снова.
Раздалось несколько сухих, беспорядочных выстрелов. Человек в шинели упал, распластавшись с разбегу на асфальте. Из темноты к нему побежали люди. Но кто именно, Полибин уже не разобрал. Его трамвай, визжа и сотрясаясь нутром, сделал еще один поворот, переехал большую площадь и остановился, как вкопанный, у входа в вокзал. «Тут у него и будет конечная», – с досадой подумал Полибин.
Вокзальная площадь была усеяна толпой разномастных людей, которые сгрудились возле выхода на железнодорожную платформу. Слышались одиночные выстрелы, дикая ругань, мелькали штыки и приклады. В свете вокзальных фонарей кого-то били. Кто-то хрипел. Кричал, надрываясь:
– Пощадите, братья, Христом-богом прошу, пощадите!
Пассажиры в трамвае примолкли. Женщины прижались друг к другу и начали креститься. Матросы соскочили с трамвая и побежали в сторону вокзала. Полибин тоже выбрался из вагона и торопливо пошел в другую сторону.
Прижимаясь к домам, он добежал до дома родителей Нины. Но в окнах квартиры было темно и мертвенно.
– Дурацкая была идея! – выругал он сам себя.
Ее родителей не было в городе уже несколько месяцев. Они не вернулись домой еще в середине лета, предпочитая не рисковать. Нина была не с ними. И они неустанно пытались выйти с ней на связь, надеясь, что она уже вернулась в домой. Через коммутатор не удалось. Поэтому они слали сначала телеграммы, потом передали с кем-то почти случайным письмо. В конверте были и деньги, которых вполне хватило бы на один билет. Но после этого связь оборвалась. А письмо Нина получила уже потом, когда вернулась в город с большим опозданием, и уезжать было уже слишком поздно.
Он дернул на себя подъездную дверь, и оттуда дохнуло холодом и густой темнотой. Внутрь идти он не решился. В последние месяцы стало вполне обычным – грабить прохожих в темных местах – арках, дворах и незапертых подъездах. Полибин походил еще немного под окнами Нининой квартиры – не потому что ждал какого-то чуда, а потому что плана, где можно было ее еще искать, у него не было. Он всмотрелся внимательно в черноту окон. Одно стекло – кажется, в гостиной – было разбито. Наверное, зашвырнули камнем. И теперь оно зияло черной дырой. Напрасно он тащился сюда через весь город. В квартире совершенно точно не было никого.
Вдруг из памяти у него выскочило, как впервые он провожал Нину. Тогда был теплый летний вечер, и она привела его сюда, в этот старый, заросший каштанами двор, откуда он долго еще не уходил, представляя себе, как Нина поднялась в квартиру на третьем этаже, как тихо ходит по уже спящему дому и, не зажигая света, пробирается к себе в комнату, укладывается спать, но не спит – так же, как и он.
Полибин медленно побрел домой. Идти было далеко. А ведь когда-то он проносился этим маршрутом – мимо спящих домов и улиц, остановок и фонарей – почти не замечая его длины. После ее выпускного бала родители Нины пригласили его на дачу в Отрадное. И хотя лето в том году выдалось холодное и дождливое, Полибин не заметил плохой погоды. С Ниной они бродили по стрекочущим, в летних травах полям, вдоль глубоких, таинственных балок, густо заросших черемухой, тяжелой после дождя, подолгу катались по озеру. Он увлеченно рассказывал ей забавные случаи из врачебной практики своего знаменитого отца. И гордился этой темой, потому что и сам очень скоро должен был по давнишней семейной традиции стать дипломированным хирургом, и жадно жил уже всем этим. Нина слушала его, опустив руку в спокойную, темную воду лесного озера, и посмеивалась – негромко и отрешенно.
Полибину никогда не было понятно, интересно ей быть с ним или нет. Нина не интересовалась наукой и уж тем более медициной. Она и читать-то любила все больше беллетристов. По вечерам они сидели на дачной веранде под большим абажуром, вокруг которого слепо роились ночные пыльные бабочки, и, утонув в подушках плетеных кресел, читали друг другу вслух. Он не следил за сюжетом. И даже связи слов оставались для него, рассеянного, какими-то лабиринтами. Легкие, почти невесомые занавески выдувало в распахнутое настежь окно. В траве стрекотали сверчки. Нина сидела, склонившись над книгой, простоволосая, хрупкая, подобрав под себя по-детски обе ноги, и голос ее немного дрожал и рвался, когда она переворачивала страницу. Полибин не слушал – он любовался ею, а потом, закрывая глаза от такого невозможного умиротворения и шатко надвигавшегося на него грядущего счастья, тайно улыбался сам себе в темноте.
Тогда все казалось ему совершенным. И этот дом, двухэтажный и мезонинный, ладно сложенный из сосновых бревен, смоляной аромат которых напитывал в доме все – и мебель, и предметы, которых касалась Нинина рука, и все, что помнило ее здесь от рождения и до нынешнего лета, и она сама, как наибольшая драгоценность этого обиталища, укрытого среди вековых могучих деревьев. И когда она проходила, столкнувшись с ним в дверном проеме, или, наклонившись, наливала ему в чашку чай, или перехватывала своей ладонью его руку, которая раскачивала высокие дачные качели, он не мог больше дышать, он задыхался ее ароматом, напоминавшим чем-то ему запах матери, которую он почти позабыл.
Бывало, что на дачной веранде они засиживались до самой ночи в компании дачных соседей. Среди приходивших к ним было немало шумной и задиристой молодежи. Звякая фафором и подкладывая друг другу на блюдца тягучее малиновое варенье, которое умела готовить Нинина мать, они до изнеможения спорили о Толстом, о новых постановках в Художественном театре. Отец Нины появлялся на даче редко. Он все время был в каких-то разъездах, куда его вызывали с посыльными или через коммутатор, который специально был установлен на даче в Отрадном. Мать, напротив, с удовольствием принимала участие в вечерних посиделках, но никогда не встревала в споры молодых и не высказывала никаких точек зрения.
Иногда, в особенно душные грозовые дни они оставались дома и сидели совсем без дел. И если кто-то из соседей заглядывал на веранду, Нина сразу же оживала. Бежала, как угорелая, на антресоли, доставала из дачных недр какие-то бестолковые, давно изжившие себя детские забавы вроде домино или puzzle, рассыпала все это по столу на веранде, и они вместе засиживались часами за этим занятием, которое Полибину казалось бессмыслицей и нагоняло сон. И тогда он уезжал кататься по округе на стареньком Нинином велосипеде. Обычно он успевал объехать весь поселок и обогнуть рощу, и даже дальние поля, вдоль которых тянулась узкая, изрытая телегами грунтовая дорога, успевал искупаться в озере и, обсыхая, немного погреть бока под нечастым солнцем, и возвратиться обратно на дачу, пока Нина с кем-нибудь из особенно крепкозадых соседей все сидела и выискивала в своих детских puzzle недостающие части целого.
Временами к ним на дачу заходил сосед по дальней даче, рослый и крепкий студент Лаенко. Он учился тогда, кажется, на юриста, был уже на четвертом или даже пятом курсе, в начале лета выдержал с блеском все экзамены и был доволен собой. Когда-то в детстве у них с Ниной был один учитель по музыке, который был известен в городе тем, что затевал детские концертирования, которые были очень популярны и даже имели свои афиши. Поэтому Нина знала Лаенко давно. И о том, что он тайно читает запрещенную литературу, и что посещает в городе какие-то кружки – тоже знала. Но обо всем этом они не разговаривали. По крайней мере, так считала Нинина мать, которая почему-то не любила этого гостя. Он это знал, и приходил на веранду к Нине лишь тогда, когда обитатели дачи расходились на традиционный полуденный сон. Полибину дачный сосед-юрист тоже был не очень понятен и не осень интересен. Все лето он старался избегать не только визитов Лаенко, но и безобидных совместных сидений на puzzle. Однако, когда пришло время ехать ему обратно в город, и Нина пошла провожать его на станцию и взяла с собой соседа Лаенко, объяснив свое намерение тем, что возвращаться одной на дачу ей будет довольно скучно. И там, у вагона поезда, который никогда не останавливался в Отрадном более, чем на пять минут, он впервые почувствовал, как мешает их расставанию этот любитель настольных игр. Полибину даже показалось, что и вечера под большим абажуром Нининой дачи, и катание в лодке, и их первое пугливое прикосновение друг к другу среди насекомых и трав, примятых их разгоряченными от бега телами – все это он только выдумал, а настоящая Нина – она, быть может, другая, отрешенная и немного скучающая от его рассказов о медицине.
– Ты и правда сможешь резать людей? – спросила она его однажды.
В ответ он пожал плечами:
– Но ведь это же для того, чтобы их вылечить, чтобы спасти им жизнь.
В тот прощальный день в Отрадном она долго шла по перрону и махала рукой, пока уходил его поезд. И Лаенко шел, и тоже махал вместе с Ниной. А Полибину они оба казались оставшимися в лукоморье Отрадного – еще такими же неторопливыми, по-летнему распаренными и ленивыми, когда его самого паровоз уже тянул обратно в суетливую жизнь. И всю дорогу, пока он добирался до города, его все мучило и мучило какое-то необъяснимое, липкое удушье, с которым он никак не мог справиться.
Через несколько дней бесполезных поисков он подобрал на соседней улице зеленую, из мягкой кожи, сумку, очень похожую на ту, с которой ходила Нина. Сумка валялась на обочине, словно отброшенная кем-то с тротуара, вспухшая от слякоти и заляпанная грязью. Полибин поднял ее и раскрыл, чтобы удостовериться. Продуктовых карточек, что были у Нины в сумке, конечно, не было. Он нашел внутри надушенный платок, одну перчатку, очень похожую на ту, что носила Нина, и раскрытый пустой кошелек.
Больше он ничего не узнал. Несколько дней подряд, околачиваясь по городским свалкам и пустырям, он заглядывал во все канализационные люки, попадавшиеся ему на пути, но все это тоже было напрасно. Дважды отправлялся на залив разузнать о свежих утопленниках. Но и там от него отмахнулись, объяснив, что вода уже затянулась льдом, и отыскать под ним хоть кого-нибудь не представляется возможным. Через неделю Полибин перестал слоняться по городу в поисках Нины, догадываясь, что, она жива, давно бы дала о себе знать. И все-таки по какой-то неведомой причине он все равно ее ждал, прислушиваясь ко всякому шороху в подъезде.
Иногда к нему приходил сосед по лестничной площадке, старик лет семидесяти. Он приносил Полибину неизвестно откуда добытые им спички. Тогда они разжигали примус и молча пили кипяток с распаренной в нем соломой. Старик работал когда-то вместе с отцом Полибина. Но отец умер еще весной, не дойдя до своего подъезда совсем немного. Он был человеком прямым и очень нервным, особенно после смерти жены. Но ему прощали трудный характер, потому что считали врачом от бога. Однажды его арестовали прямо в больнице и повезли на осмотр какого-то особого пациента. Втолкнули в темное, душное помещение. Отец осмотрел его.
– Что с ним? – спросили доктора.
– Он сошел с ума, – ответил доктор спокойно.
– А почему?
Доктор с изумлением посмотрел на тех, кто привез его, и пожал плечами.
– Вы, вероятно, знаете это лучше, чем я.
– Ну а вы можете это вылечить?
Отец Полибина отрицательно покачал головой:
– Есть вещи, которые исправить невозможно.
Какое-то время люди думали, что он им лжет. Но, в конце концов, отпустили. Вернее, вытолкнули из темного, вонючего помещения. И он не сразу сумел понять, где находится. Сел в трамвай, поехал. Но совсем скоро понял, что едет куда-то не туда. Сошел с трамвая и пошел пешком. На следующий день в больнице у него была намечена сложная операция. Необходимо было выспаться, чтобы к утру не болела голова и не дрожали руки. Поэтому он торопился домой.
Наутро его нашли соседи. Долго стучали в квартиру, пока не разбудили Полибина. Раздетый, он кинулся вниз. Выбежал на улицу, где уже топтались растерянно люди над распластанным посреди дороги отцовским пальто, склонился над ним и зачем-то упрямо, долго тер, отогревая его уже окоченевшие руки. Люди стали оттаскивать Полибина от отца. Он упрямо отмахивался Но зачем? Он ведь и сам был врач. Хорошо понимал, что отец уже мертвый, и его не отогреть. Ничего уже с этим не сделаешь.
Иногда, когда Полибин стоял в бесконечных очередях за хлебом, он снова и снова прокручивал в памяти этот день. Он пытался понять, что же сделал не так. Вернее, что он мог сделать такого, чтобы спасти отца. Но это самокопание снова и снова приводило его в тупик – ничего, ничего уже нельзя было сделать. Но, может, даже и хорошо, что отец не дожил до всего того, что теперь происходило в городе. Полибин с трудом угадывал знакомые ему раньше лица, пораженные теперь голодом и страхом. Он понимал, что никто не может помочь никому. И он, врач, тоже не может. Поэтому никому больше не нужен. В этом городе не существовало больше ни больных, ни нуждающихся в помощи. Были только живые или мертвые. Смерть оставалась единственной границей между людьми.
Наконец машина остановилась. Человек в обрезанном пальто первым соскочил со своего места и побежал, отдавая на ходу указания. Другие стали выпрыгивать из машины следом за ним. Чьи-то руки подхватили Полибина и опять поволокли. В снежной белизне перелеска с потревоженным, поднятым в небо вороньем он успел разглядеть, что его и правда привезли в Юнкерский парк. Там, в его глубине, на берегу глубокого, черного озера стояла старая графская усадьба, выстроенная когда-то убежавшим в Россию отпрыском богатого греческого рода и потом то ли сгинувшим во времена русско-турецкой войны, то ли утонувшим, упившись, в том самом озере. Слухи ходили разные, но ни один из них не казался правдоподобным. Внучатый племянник графа подарил усадьбу городу для обустройства в ней женской гимназии, где Полибин когда-то и познакомился с Ниной на выпускном балу.
Он навсегда запомнил, как сумасшедше пели сверчки, как пахло в сыром вечернем воздухе сочными речными травами, как она, прислонившись к дереву в парке, стояла перед ним, робкая и немая, в легком гимназическом платье. И он сам, не знавший, что нужно было сказать тогда ей, такой живой и незащищенной, рвал высокие стебли этих трав и нервно бросал себе под ноги. Он запомнил, как всю осень прожил так, словно и не было никакого лета в Отрадном, мучительно не было вообще ничего. А зимой, когда они встретились совсем случайно на городском перекрестке, он запомнил, как она была одета в короткую кроличью шубку и лаковые сапожки, совсем не похожая на себя прежнюю, потому что Полибин знал ее, летнюю, а такую, в пуховой шапке, немного простывшую, с растрескавшейся прямо посередине припухшей нижней губой, еще не знал. Но такая нравилась ему тоже. И даже больше. Ее хотелось согреть, укутать, зарыться в почти что детскую кроличью шубку и вдыхать пьяный аромат – тот самый, который каким-то удивительным образом сохранился в ней от Отрадного – и мокрой черемухи, и примятых трав, и вечернего воздуха, и тягучего малинового варенья.
Они хоронились в простуженных сквозняками арках и темных, заваленных снегом темных дворах, а по воскресеньям ехали на трамвае гулять в Юнкерский парк. В выходной день гимназия была закрыта. И только сторож, проявляя к ним двоим снисхождение, не запирал до самых сумерек кованые ворота усадьбы и дожидался, пока они бродили у пруда. Там, вмерзшие в лед, торчали белые крашенные скамейки – унылое напоминание о летней неге и красоте. Наполовину замерзшее озеро отливало небесной густой синевой. И по очереди они смотрелись в его глубину, и смеялись, и умирали от холода. Губа ее никак не хотела заживать. И, растрескиваясь снова и снова, перемазывала кровью его лицо. Однажды дома за ужином отец заметил ему:
– Ты где-то поранился.
Но он только замотал головой и невнятно пробормотал:
– Нет-нет, папа, со мной все в порядке.
Теперь от былой роскоши парка не осталось и следа. Кованые ворота давно не запирались. Сторож сгинул еще в год революции. И теперь ворота стояли, распахнутые и гнутые, будто бы говорили о том, что парк заброшен и никому больше не принадлежит.
За усадьбой тоже никто не присматривал. Женскую гимназию расформировали за отсутствием классных дам и учителей. И она стояла, обшарпанная и сырая, а ее заколоченные слепые окна высматривали заблудших в Юнкерский парк из-за голых деревьев, кроны которых были заселены теперь тучами воронья. И только огромный каменный фонтан-чаша с каменной статуей посередине, привезенной когда-то хозяином-греком из-за границы и поставленной перед парадным входом в усадьбу на высокий прямоугольный постамент из серого мрамора, казался не тронутым ни революцией, ни войной, ни медленным умиранием парка. Необыкновенной красоты женщина с роскошными волосами, собранными на античный манер в узел на затылке, сильное и прекрасное тело которой с рельефными предплечьями и тяжелой налитой грудью у талии в мощный звериный торс и когтистые сильные лапы, казалась самым совершенным, что могло еще восхищать в этом парке. Ее суровый, каменный взгляд был обращен к воротам Юнкерского парка и как будто встречал по-прежнему каждого, кто мог сюда забрести. «Если они и вправду свозят людей сюда, – подумал Полибин, – то это место действительно самое подходящее для того, чтобы расстреливать. Вокруг – ни души. Потом не найдешь свидетелей. А, может, и его привезли сюда с той же целью?»
Но Полибин ошибся. Люди поволокли его к парадному входу усадьбы. Он присмотрелся. Возле здания стояли стреноженные кони, смолили караульные. В палисаднике и на террасах, где когда-то прогуливались гимназистки под присмотром своих классных дам, пьяные солдаты, развалившись, спали в роскошных бархатных креслах, выброшенных ими из комнат.
Полибина затащили внутрь. Протянули через холодную анфиладу. Потом по парадной лестнице поволокли на второй этаж. В бальном зале с высоким потолком и изящными коринфскими колоннами было теперь пустынно и холодно. С потолка сиротливо свисал жалкий остов сбитой под корень люстры. Паркетный, в инкрустациях пол был затоптан и выломан местами. В самом центре зала люди жгли остатки мебели и портьер. От костра сильно чадило. Было страшно накурено. И все время зал пересекали какие-то люди, отдававшие распоряжения и выкрикивающие в дрожащую, дымную пустоту короткие приказания. Вдоль стен, привалившись и так, и сяк, сидели или лежали люди. Некоторые из них – Полибин успел заметить – были то ли больными, то ли ранеными. Один метался в горячке. А неповоротливый, старый дед, состоявших у них кем-то вроде фельдшера, утешал его, смачивая влажной тряпкой лицо и губы.
Полибина протащили по длинной межкомнатной анфиладе и втолкнули в кабинет, где сохранился еще большой директорский стол и два венских стула, на один из которых Полибина и усадили силой. Он насилу поднял разбитую голову и только теперь увидел перед собой тело, лежавшее прямо на столе. Полибин никак не мог разобрать. Но, скорее всего, это была женщина. В грубом суконном платье, солдатских сапогах и расстегнутой красноармейской шинели, она лежала, скрючившись, на боку и попеременно сучила ногами, то разводя их, то снова сводя, тяжело, почти по-звериному стонала и мотала из стороны в сторону измученной, потной головой. Ее волосы, зачесанные назад, но теперь от метаний сбившиеся в невообразимый колтун, сухое лицо с волевым тонким носом и небольшой рот, которым она как-то беспомощно, по-рыбьи хватала воздух – все это говорило о том, что женщина страшно мучается. Полибин почти машинально потянулся к ней, вспомнив, что он – врач и, наверное, мог бы чем-то помочь. Но рука стоявшего позади Полибина осадила обратно и с силой наклонила его голову вниз. Чтобы не смотрел.
– Она что у вас, умирает? – крикнул Полибин, хватая с трудом воздух.
Однако стоявший позади него наклонил голову Полибина еще ниже. Ему стало больно.
И тут в кабинет стремительно вошел тот самый, в обрезанном кожаном пальто, голос которого показался Полибину знакомым. В руках он держал саквояж Полибина. Человек подошел к столу, склонился над женщиной, положил ладонь ей на лоб. Коротко справился о ее состоянии, но ответа не получил. Женщина, почуяв его, перестала стонать и, развернувшись, улеглась на спину. Только теперь Полибин увидел, что живот ее сильно выпятился под платьем. Женщина судорожно подняла руку и со всей силой ухватилась за человека в кожаном пальто.
– Ну когда же уже, когда? – низко, почти гортанно замычала она.
Он резко выпрямился и, плохо скрывая смущение перед другими, сказал отрывисто, тихо:
– Сейчас, сейчас уже помогут.
Потом подошел ко второму венскому стулу, схватил его резко за спинку, развернул сиденьем к себе и оседлал его задом наперед. Посмотрел на Полибина. Выкрикнул нервно:
– Отпустите его! Пусть он уже смотрит!
Рука, нестерпимо давившая Полибину на затылок, ослабила силу и отпустила. Он с трудом поднял затекшую голову и посмотрел на человека в пальто.
Дыхание у него перехватило. Вот теперь-то он, конечно, узнал его, сильно постаревшего, изношенного, с глубокой косой отметиной прямо на переносице. Или Полибину только показалось это от страха или голода? Он зажмурился и снова открыл глаза. Ненавидящим, остановившимся взглядом Лаенко смотрел на него в упор.
Вот такой, абсолютно такой же взгляд Полибин запомнил, когда после года своей больной и мучительной любви к Нине он, в конце концов, сошелся на дуэли с тем самым рослым и крепким студентом Лаенко, который, раздобыв у отца 7-миллиметровый английский револьвер, предложил стреляться по очереди в том самом Юнкерском парке, возле озера. Как положено, был брошен жребий. Лаенко выпало стрелять первым. Он знал этот револьвер. И наверняка сумел бы попасть в Полибина и тем самым разрешить наконец неразрешимое между ними. Но в последний момент в их нелепую, ребяческую дуэль вмешалась Нина, узнавшая – от кого? – что стоят они оба там, у Юнкерского озера, погибая от ненависти друг другу, и развела, и не позволила им стреляться. Прибежавший вместе с ней сторож парка долго носился по берегу, у края воды, и размахивал вилами, разгоняя дуэлянтов, как глупых, нашкодивших детей.
После той истории Полибин заболел и провалялся с воспалением легких больше месяца. А когда снова встал на ноги и отправился к Нине домой, ему не открыли. Позже выяснилось, что слух о несостоявшейся дуэли между ним и юристом Лаенко кто-то разнес по городу, и родители Нины второпях отправили ее к тетке, которая проживала в Москве. Совсем потерявший разум Полибин хотел было ехать следом за Ниной, но в какой-то момент, уже на вокзале, в толпе отъезжающих, неожиданно понял, что не знает ни московского адреса Нины, ни даже того, захочет ли она после этой унизительной дележки снова видеть Полибина.
Кое-как успокоившись, он вернулся домой. Нужно было жить дальше, без Нины, обходить стороной те улицы и дворы, где они были вместе, где принадлежали друг другу и клялись, что не расстанутся уже никогда. «Ребячество, конечно», – лечил сам себя Полибин. С головой ушел в работу, помогая в больнице отцу и даже завел какую-то легкомысленную интрижку с операционной сестрой, неулыбчивой и молчаливой женщиной Марьяной, старше его на десять лет и живущей совсем недалеко от больницы.
К лету Полибин как будто успокоился. И даже по совету Марьяны снял на два теплых месяца половину дачи у ее дяди – по какой-то нелепой случайности совсем недалеко от Отрадного. Маясь от каждодневного дачного безделия, он либо спал до самого вечера, либо отправлялся на пляж и там валялся, покрываясь все больше и больше пугающе-бронзовым, почти африканским загаром. На другой стороне озера он мог разглядеть и перелесок вековых могучих деревьев, и двухэтажную дачу Нины, на которой в то лето отдыхали без нее. Он представлял себе, как Нинина мать все так же хлопотливо, с избытком варит свое малиновое варенье. И приторно-сладкий вкус разносится по всему дому, источающему аромат сосны. И занавеску все так же выдувает из окна. А на веранде все так же потчуют ближних и дальних соседей чаем с тягучими ягодами. На субботу и воскресенье к Полибину приезжала Марьяна. Точная, как часы, она привозила с собой сложно приготовленные кушанья и, расставив их перед ним, сама ни к чему не притрагивалась, а лишь смотрела с какой-то неподдельной материнской любовью на то, как он поедает всю эту премудрую снедь.
К середине следующей зимы пришло неожиданное письмо от Нины, в котором она в легкой и даже какой-то игривой манере интересовалась делами Полибина, а заодно сообщала, что московская жизнь очень даже разнообразная и живая, но для нее слишком утомительная. Еще писала, что в московском трамвае совершенно случайно повстречала того самого юриста Лаенко, из-за которого пострадало столько хороших людей. Она с возмущением сообщала Полибину, что Лаенко ехал с каким-то матросом, был крайне увлечен спором с ним и в разговоре с Ниной даже не вспомнил о случившемся год назад в Юнкерском парке. Внизу ее письма мелким почерком была приписка, что она до сих пор помнит об их горячей дружбе.
Полибина обожгло ее выпорхнувшее, словно невзначай, слово «дружба». Он никогда не испытывал к Нине ничего подобного. Напротив, он лелеял в себе то, что их связывало нечто гораздо большее. Он сложил вчетверо письмо, исписанное мелким и торопливым почерком, и сунул в стол. Однако на следующий день он достал письмо и перечитал снова. Оно, как и вчера, притворно уперлось к слово «дружба». И ему, как уже было однажды, показалось вдруг, что не было ничего – ни Отрадного, ни их зимней любви, ни даже глупой дуэли в Юнкерском парке. Он снова сложил письмо вчетверо и заложил им первую попавшуюся книгу на столе.
В начале весны до него дошли слухи, что там, в Москве, Нина кем-то увлеклась и даже собиралась выходить замуж. В мае по совершенной случайности отец Полибина оперировал Нинину мать. После операции Полибин приходил к ней на осмотр. И она, конечно, его узнала. Положение пациентки заставляло ее быть любезной и много ему улыбаться. Однако про Нину он так и не решился ее спросить. А летом отец Нины увез жену на реабилитацию. И спросить стало больше некого.
Ровно через месяц после смерти отца Полибина Нина снова напомнила о себе. На этот раз она прислала ему странную телеграмму, в которой сообщала, что по-прежнему любит его – любит? – и ближайшим поездом едет поддержать его горе.
Родителей ее к тому времени уже не было в городе. И получалось, что встретить Нинин московский поезд, кроме Полибина, некому. Он хорошо помнил, как опять потерял покой, как ходил день за днем встречать московские поезда, которые все чаще и чаще приходили с перебоями. На платформу из них вываливал разношерстный, все больше в военном, люд – и злой, и угрюмый. Они переругивались с грузчиками, торговали привезенными с собой вещами прямо на железнодорожной платформе, а потом разбредались по городу – кто куда. Однако ни в одном из московских поездов Нины не было.
Однажды, притащившись в очередной раз на вокзал и поднявшись по лестнице в здание, где сновали военные, он попал в коридор. Все ждали там московский. Но вдруг вокзал заполонили матросы. Стали стрелять в потолок. Они кричали, ругались и кого-то искали.
– Товарищи! Не пропускай офицеров! Сволочь эта бежать надумала! – орал кто-то на пределе своих легких.
– Не пропускай офицеров, не про-пу-ска-а-ай! – летело и множилось голосами по всему вокзалу.
Полибин стал протискиваться через толпу и вдруг заметил, что люди – и военные, и гражданские – все оцеплены матросами, стоявшими друг возле друга. У выхода к железнодорожным путям кто-то с винтовкой на плече и деловым видом просматривал документы. И тут среди беспрерывных выстрелов и ругани раздался дикий крик, и человек в длинном черном пальто нырнул в толпу. За ним бросилось несколько матросов. Кто-то яростно заревел:
– Берите его, берите!
Люди в ужасе стали разбегаться. Человек упал. Штыки настигших его матросов воткнулись в спину лежащего. Послышался хруст. Один из преследователей, тяжело дыша, остановился рядом с Полибиным.
– Ишь ты, – сказал он сиплым, простуженным голосом. – Тикать думал, контра!
Потом перевел взгляд с упавшего человека на Полибина, прищурился.
– Берите и этого! – рявкнул он.
Несколько разгоряченных голов бросились в сторону Полибина. Он попятился и уперся спиной в колонну. Зажмурил глаза.
– Это конец! Конец!
Но когда открыл снова, не было матросов, ни тела проколотого штыками. Должно быть, уволокли. А другой жертвой, скорее всего, был не он, а кто-то другой – то ли стоявший рядом с ним, то ли прятавшийся за его спиной. Он медленно сполз на пол. Перевел дух.
В это время ожидавшие поезда подхватили свои чемоданы и тюки. Зашумели, задвигались. Полибина подобрало волной и вынесло на перрон. Там людей было еще больше. Все они кричали и расталкивали друг друга. Подошел московский. И кто-то, оттесняя Полибина к вагонам, придавил к закопченному оконному стеклу. Он заглянул внутрь. Вагон был набит битком – матросами, солдатами и пестрой простонародной толпой. Новоприбывшие пытались затолкаться в вагоны, беспорядочными волнами надавливая друг на друга. Но изнутри давили тоже. Люди визжали, оттаптывая друг другу ноги и руки. Полибин, пытаясь выбраться из обезумевшего человеческого моря, грозно надвигавшегося прямо на него, хотел уже развернуться, закричать, отдаться течению людского потока, как вдруг увидел Нину.
За то долгое время, что они не виделись, она похудела, вытянулась, и ее узкое черное пальто делало ее еще красивее и выделяло в плывущей толпе. Полибин, как сумел, выпростал руку, чтобы она заметила его. Но вдруг увидел, что Нина – не одна. Какой-то плотный, невысокого роста мужчина в котелке, пытался отгородить ее от напирающей и орущей толпы. Нелепый, уже оттоптанный кем-то котелок все время скатывался с его головы, но толстяк ловко ловил его на лету и снова нахлобучивал на свою круглую, лысую голову. Мужчина был старше Нины. И Полибин почему-то подумал, что этот смешной урод, отбивающий у толпы свои чемоданы, совсем ей не подходит. И, наверное, во всем этом затаилась какая-то ошибка. Только он, Полибин, еще не все понимает. Остановившись, он уставился и на Нину, и на ее спутника, пока толпа не вынесла их обоих к Полибину.
Оказалось, что она совсем не помнила ни отправленной телеграммы, ни своего признания в ней. А, может, в ее жизни что-то внезапно и бесповоротно изменилось – так, что теперь ей было удобно не помнить обо всем этом?
– Подожди! Просто подожди меня! – растерянно сказала она Полибину, когда толпа на перроне выдавила их в здание вокзала.
Толстяк в котелке рылся в своих бесчисленных карманах и искал какие-то документы, которые требовал остановивший его матрос. Он сильно нервничал, и, багровея на глазах, ронял что-то лишнее из карманов. Наклонялся, поднимал и снова рылся в карманах.
Полибин, не отрываясь, смотрел с изумлением на Нину.
– Или лучше, знаешь, что? – она сильно нервничала и болезненно озиралась по сторонам.
Он продолжал смотреть на нее.
– Ты иди домой. Иди! И жди меня там, дома. Хорошо? – захлебываясь, шептала Нина и закатывала глаза.
Она и правда пришла к нему домой – под вечер, усталая, в расстегнутом пальто и почему-то без чемоданов. Совсем не стала рассказывать, где она их оставила и будет ли забирать. Полибин тоже не спрашивал ее ни о чем. Лежал молча рядом с ней и никак не мог поверить в то, что она, вопреки всему происходящему теперь вокруг, снова оказалась рядом с ним. Дышит. Спит. И вот скоро она проснется. Обнимет его. Как же просто… Как просто оказалось то, через что они никак не могли перешагнуть, что кромсало и уничтожало его, пока он бежал за ней, пытаясь догнать недостижимое, невозможное. А теперь она – вот, совсем рядом. Лежит и спит. И пока это так, все можно будет пережить и перетерпеть. И будет день, и снова ночь.
Она сама рассказала и о Лаенко, и об их окончательном разрыве в Москве. Следы его, в конце концов, потерялись. По слухам, ему удалось уехать. И кто-то из случайных знакомых видел его не то в Париже, не то в Берлине, где он открыл юридическую контору для беженцев при деньгах. Рассказывая все это, она почему-то неутешно плакала, закрывая лицо ладонями, как это делают дети. И Полибин впервые в своей жизни подумал, что любит в ней, пожалуй, этого самого ребенка – маленького, беспечного, который то и дело ускользает от него, не оставляя никакой надежды на будущее. Он гладил ее по мягким, небрежно собранным в узел волосам и молчал. Он не хотел поднимать со дна их общей памяти ничего, что могло бы еще больше прибавить ей боли. Он молчал, желая окончательно похоронить память и о студенте Лаенко, и о своем юношеском безумии в Юнкерском парке. Он готов был все ей простить и жить. Жить дальше. Может быть, именно теперь, среди всего это хаоса и смерти, ему выпало стать счастливым. Если задуматься, у них двоих не было больше никого: отец Полибина умер, ее родители были теперь неизвестно где и, по большому счету, для нее тоже умерли. Им двоим ничего теперь не оставалось, кроме как поддерживать друг друга в этом горьком сиротстве, в их вселенском одиночестве.
Так он и стал с ней жить – тихой, спокойной радостью, словно боялся расплескать внезапно обретенное счастье. Утром он шел искать дрова. И если везло, то они растапливали печку-буржуйку, которую Полибин нашел в одной из брошенных квартир в их подъезде. Нина варила жидкий кофе из желудей. Настоящего кофе давно уже не было. Она научилась делать лепешки из старых отрубей. И хотя они были жесткими и безвкусными, Полибин съедал их с удовольствием, глядя, как Нина хлопочет по хозяйству в его старом свитере, доходившем ей почти до колен. Он любовался ее хрупкими, словно выточенными из мрамора, щиколотками и думал, что в другие, не эти, времена с такими щиколотками она могла бы стать, наверное, знаменитой балериной. Нина смеялась над ним, пряча маленькое, аккуратное, не тронутое никакими житейскими невзгодами лицо в грубую шерсть его свитера, рукава которого она натягивала на пальцы рук. По ночам они лежали, бессонные, и согревали друг друга воспоминаниями об Отрадном, теплых и пахнущих черемухой вечерах на дачной веранде, малиновом варенье и старом велосипеде. Она уплывала в своих воспоминаниях далеко – куда дальше, чем мог он сам. И тогда ему казалось, что даже в этих ее грезах он может снова ее потерять.
Когда удавалось добыть побольше дров, они сидели у печки, прижавшись друг к другу, чтобы сохранить тепло. Нина читала вслух книги, найденные в шкафу у Полибина – те, которые принадлежали когда-то его матери. Иногда Нина останавливалась на полуслове и начинала вдруг рассказывать ему о Москве – ее шумных улицах, трамваях, театрах.
Они почти не выходили из дома – только за водой или когда требовалось отоварить карточки. На улице было совсем неспокойно, то и дело слышались выстрелы. А в их квартире еще оставалось место для нежности и тепла. Временами им казалось, что все происходящее за стенами дома – это какой-то страшный сон, от которого они скоро проснутся. От страшной реальности их спасало счастье вдвоем, пока однажды Нина не ушла за хлебом и не исчезла.
Лаенко резко распрямился и посмотрел на Полибина. Выкрикнул сухо и нервно:
– Давайте его сюда!
Полибина снова подхватили и подтащили к столу. Оказавшись совсем близко к голове женщины, он заметил, как измучено, как потно ее лицо, а глаза то и дело закатывались под веки. Она хваталась руками то за край стола, то как будто обнимала, обхватывала свой живот, который – Полибину стало теперь понятно – и был причиной ее нестерпимой муки.
– Разродиться не может вторые стуки, – сквозь зубы процедил Лаенко. – И если она не выживет… – он сделал паузу, нервно кусая губы, – если наверху узнают обо всем этом… – он кивнул на раздутый до невозможного живот женщины и снова запнулся, а потом вдруг коротко и ясно закончил: – то меня расстреляют.
Лаенко замолчал. Полибин поднял голову и с интересом посмотрел на него. Ни с того, ни с сего ему вдруг подумалось, что этого человека он тоже мог когда-то убить. Вот здесь же, в Юнкерском парке. И тогда не случилось бы ни с ним всего того, что пришлось пережить. Или Лаенко мог бы, согласно слухам о нем, и правда уехать из страны, и теперь случай не свел бы их. А может, это не случай? Может, Лаенко вернулся в этот город, пришел в его дом, чтобы – что? Чтобы завершить то, чему помешал когда-то сторож?
Но сейчас Лаенко стоял перед ним, осунувшийся, вывернутый наизнанку человек и боялся каких-то неведомых Полибину людей, которые могли его застрелить. Боже мой, как много было на свете тех, кто желал ему смерти! Но он сам, Полибин, больше нет. Ему не было больше никакого дела до этого Лаенко. Потому что нечего было уже делить. Но, возможно, Лаенко думал совсем иначе.
– Почему ты выбрал меня?
Лаенко заскрипел зубами:
– Потому что других хороших врачей я в этом городе не знаю!
В это время женщина, словно подтверждая его слова, выгнулась, натянулась, как струна, и почти по-звериному зарычала, вытаращив на Полибина обезумевшие от боли глаза. Встретившись с нею взглядом, он отчаянно замотал головой.
– Нет, нет! Это невозможно! – он стал оправдываться. – Здесь нет даже света!
Лаенко обернулся и остервенело крикнул своим:
– Свет! Дайте ему, черти, свет!
Матерясь, его люди забегали. Кто-то с треском распахнул дверь и принес жарко чадящую паклю на длинном древке и поднял высоко над столом. Кабинет осветился. Лаенко стремительно вытянул руку с полибинским саквояжем и со всей силы двинул им Полибину в грудь.
– Да поторапливайся же ты, контра!
Качнувшись от толчка, Полибин едва удержался на ногах. Остановившимся, ненавидящим взглядом Лаенко смотрел на него в упор.
– Либо она, либо ты.
Внутри у Полибина заметалось. Ведь так уже было! Было с ними обоими: либо она, либо ты, либо жизнь, либо смерть. Банальный любовный треугольник. А в результате чем все это обернулось? Полибин опустил глаза. Покачал головой.
– Она не выживет здесь, ты же понимаешь.
Лаенко промолчал. Потом повторил упрямо:
– Либо она, либо ты.
Полибин коротко, глубоко вздохнул. Опять посмотрел на женщину. Перепачканными в грязи, расцарапанными руками он поставил саквояж рядом с ней, раскрыл его и мотнул в головой в ее сторону. Сказал еле слышно:
– Возможно, я не смогу сохранить жизнь обоим.
И вопросительно уставился на Лаенко, машинально подумав, как все-таки время растратило его бывшего соперника, как помотало по свету. Хотя что он, Полибин, в сущности, знает о нем? Что никакого Парижа не было? Что скорее всего не получилось тому удрать? Или он не уехал из-за Нины? И поэтому вместо Парижа – революция? Торжество новых идей? Неужели он действительно во все это верит?
– Живой должна остаться она, – вторгся в его беспорядочные мысли Лаенко. Сказал и запнулся. Но тут же поправил себя: – Другого решения нет.
Полибин медлил:
– А все-таки как же ребенок?
Лаенко стремительно перегнулся над столом и, нависнув над мечущейся в припадке женщиной, схватил Полибина за рукав.
– У меня был приказ – доставить комиссара Кастову в целости и сохранности. А все остальное – не тема вообще!
Он резко развернулся и отошел к самой дальней стене. Там остановился и уже без горячки, совсем как-то просто сказал:
– Выбирай.
И тут Полибин каким-то неожиданным, внезапно окрепшим, будто вернувшимся в прошлое голосом распорядился, чтобы согрели воды. Двое бросились исполнять. Третий остался стоять над женщиной – совсем молодой, бледный, с дрожащей нижней губой – не выпуская из руки горящую паклю. Живое, пышущее пламя трещало и бешено прыгало, оставляя короткие, резкие тени на лицах растерянных, не готовых к предстоящему зрелищу людей, которые хотели бы сейчас находиться не здесь, но им было приказано. Они исполняли приказ. Они были орудием в руках Лаенко.
Полибин раскрыл саквояж и начал вынимать оттуда необходимые ему инструменты. Руки, несмотря на холод и голод последних месяцев, были все такими же уверенными. «В конце концов, – думал он, разворачивая на столе чистую марлю, – я должен помочь, я должен спасти чью-то жизнь, чьей бы она ни была». В глубине души он понимал, что оперировать в таких условиях – почти безумие. Но выбора никто не оставил. У комиссара Кастовой начиналась эклампсия, он видел все признаки. Без операции погибнут оба – и мать, и ребенок.
– Мне нужен спирт, чистая ткань и кипяченая вода, – сказал он твердо. – И помощники. Хотя бы двое.
Лаенко тут же распорядился. Принесли бутыль спирта, застиранную, но чистую скатерть и котел с горячей водой. Двое встали по бокам стола. Полибин методично промыл руки спиртом, протер инструменты. Комиссар Кастова металась на столе в полузабытьи. Времени оставалось мало.
– Держите ее крепче, – скомандовал Полибин помощникам. – И что бы ни случилось, не отпускайте.
Он сделал первый разрез, стараясь не думать о том, что нет ни нормальной анестезии, ни асептика, ни даже нормального освещения. Женщина заголосила и попыталась вырваться. Но двое навалились на нее и держали крепко. Кровь, теплая и густая, полилась Полибину на руки, но он работал быстро и точно, как учил отец: каждое движение скальпеля должно быть выверенным, никаких лишних движений.
Через несколько минут, показавшихся вечностью, он добрался до ребенка. Теперь главным было – не повредить его. Краем глаза он видел, как Лаенко, пустой и бледный, стоял у стены, впившись взглядом в его руки, и не двигался.
Когда Полибин извлек ребенка, в кабинете стало невыносимо тихо. Как будто все разом перестали дышать. Но через мгновение воздух разрезал пронзительный младенческий крик. Полибин быстро перерезал пуповину, передал ребенка одному из помощников и снова склонился над опавшей, утихшей комиссаром Кастовой. Нужно было остановить кровотечение и зашить разрез, пока она не потеряла слишком много крови. Его пальцы двигались автоматически – шов за швом, слой за слоем. Женщина уже не кричала, провалившись в глубокое забытье. Но это было даже к лучшему. Закончив последний шов, Полибин выпрямился и только теперь почувствовал, как невыносимо дрожат у него ноги. Он пошатнулся, но ухватился рукой за стол.
– Нужно следить за ней, – сказал он хрипло. – Если начнется жар...
Договорить он не успел. В коридоре послышался топот ног и крики. Дверь распахнулась.
Полибин вышел из кабинета. Его мутило. Прошел через анфиладу. В бальном зале было уже совсем темно. Сумерки с улицы погрузили все, находящееся внутри, в кромешную черноту. И только в самом дальнем углу, медленно колыхаясь, дрожал небольшой костер. Полибин пошел на его свет. Подойдя, сел, как и остальные люди, на пол. Над костром громоздился котелок. Один из людей зачерпнул из котелка еще теплую, мутно-кисельную жижу, перелил в аллюминевую миску и подал Полибину. Похлопал по спине. Тот с жадностью стал хватать неподвижными, ссохшимися губами безвкусную, несоленую жижицу. В голове его, налитой от усталости чугуном, не переставала крутиться крошечная, но горячая мысль о только что произошедшем рождении. И он, Полибин, к этому причастен. А люди? Все эти люди, кем они ни были и каких бы ни наделали в своей жизни бед, тоже были с ним, тоже были к этому чуду причастны. И какая разница, кто они – красные, белые или какие-нибудь еще. Сейчас они все – причастные. Потому что родился человек – новый, благословенный, незапятнанный. И не должно быть вокруг его первозданности никакой человеческой вражды, никакой фальши. Полибин вытер размашисто и сыто рот рукавом рубашки, поднял голову и улыбнулся всем сидевшим.
В этот момент где-то вдалеке он услышал снова голос Лаенко. Он приказывал людям сниматься. Сидевшие тут и там, получая по цепочке приказ, стали расторопно подниматься, лязгать оружием и укутываться потеплее. Человека в лихорадке, которого Полибин видел еще днем, уже не было на месте. Быть может, умер? А старый фельдшер, хлопотавший над ним, теперь докуривал торопливо у костра.
Через несколько минут все люди высыпали на улицу. Полибин слышал, как в черных и влажных сумерках нетерпеливо заржали лошади, как заскрипели колеса тачанок. Он видел, как безвольное, по-прежнему богатырски спящее тело комиссара Кастовой, совершившей, вопреки всему, свою самую важную женскую работу, тело с рассыпавшимися по солдатским носилкам волосами проносили через анфиладу и бальный зал, осторожно спускали по парадной лестнице старой усадьбы и выносили наружу. Люди снимались со своих временных, но уже нагретых мест. Полибин понимал, что им не хочется никуда – ни в ночь, ни в затевавшийся снегопад. Но они шли и шли, выполняя чей-то приказ. Они не были свободны.
Повинуясь потоку, он двинулся вместе с людьми. Вышел на улицу, вдохнул холодного, свежего воздуха. Без пальто было холодно. Мороз стремительно пробирался под одежду. Но замечать этого не хотелось. Он устало прикрыл глаза, подставил голову снегу. Подумал удовлетворенно, что все-таки он – хороший врач, спас обоих. Так что Лаенко, может быть, и прав. Второго такого он в городе не знает. Снова открыл глаза. Увидел, как вдалеке уже заканчивали грузить на тачанку носилки с комиссаром Кастовой. Полибин тоже пошел к тачанке, потому что позабыл предупредить: завтра там, куда они едут, нужно будет обязательно отыскать врача и показать ему роженицу.
Но тут кто-то сломал его шаг и грубо схватил за плечо, звонко крикнул:
– Товарищ командир, а с этим что делать?
Полибин обернулся. Перед ним стоял тот молодой и бледный, с дрожащей нижней губой, который держал над комиссаром паклю. Вслед за ним из темноты возник Лаенко, уже собранный и снова громким голосом раздающий указания. Остановился перед Полибиным. Опустил голову. Подумал. И тут Полибину вдруг показалось, что Лаенко больше ему не враг. Вообще. Какой-то последний, самый коренной бастион между ними пал. И нет больше никакой границы. Ненависти нет. Потому что примирило их все случившееся. И вместо одной погубленной жизни спасли они оба, каждый по-своему, жизнь нового человека. И жить ему теперь в этом новом мире, благодаря и Полибину, и Лаенко. Ему захотелось широко улыбнуться. Так захотелось, что он даже не сразу понял смысл слов, коротко сказанных Лаенко:
– Что делать, что делать! Контру, как известно, в расход.
Потом резко развернулся и двинулся в темноту. Но почему-то остановился. Постоял. Обернулся к Полибину. Сказал, глядя как будто сквозь него:
– Хотя я, наверное, сам. Задолжал доктору.
Он рассмеялся и ткнул Полибина маузером в бок:
– Иди!
Полибин растерянно посмотрел на него. Лаенко глядел в упор – глаза немигающие, ледяные. И показалось Полибину, что с ним происходит дежавю. Ведь они вдвоем уже однажды так шли – через этот парк, в сторону озера. И тогда тоже была зима, а у Лаенко – отцовский маузер. Полибин почему-то снова вспомнил Нину – смеющуюся и легкую в его старом свитере. Вспомнил, как она бежала через этот парк вместе со старым сторожем. Бежала, чтобы их спасти. Их обоих. А теперь она мертва. Кто забрал у него Нину? Забрал навсегда. И что бы теперь не случилось в мире, какая бы сила не победила в нем, нет больше той, которая могла бы спасти их – и Полибина, и Лаенко. Все одинаково обречено. Все пропало. Есть вещи, которые невозможно исправить.
– Стой! – окликнул его Лаенко.
И он обернулся. Тот стоял шагах пяти от него – в в кустарно обрезанном кожаном пальто, растрепанный, уже наполовину седой, обезображенный шрамом. Это был и Лаенко, и не Лаенко одновременно. Такой бы Нине совсем не понравился.
– Стой! – повторил Лаенко и взвел курок.
Поднял оружие, направил на Полибина. Но почему-то вдруг опустил.
Мелкие, словно мухи, снежинки бешено роились между ними, в темноте, и мешали смотреть. Полибин не выдержал и приложил ладонь козырьком ко лбу.
– Скажи последнее мне! – выкрикнул Лаенко.
Помедлил. Вытер мокрое от снега лицо. И начал как будто заново:
– Скажи! Она ведь теперь с тобой?
Полибин, которого бешено трясло от холода, неожиданно перестал дрожать. Выдохнул. Сделал шаг в сторону Лаенко и уверенно кивнул. Тот запрокинул голову и почему-то засмеялся в ответ. Снова вытер мокрое от снега лицо.
– Значит, все у вас с ней сложилось?
Полибин снова уверенно, яростно кивнул. Лаенко устало опустил руки. Потом нехотя, будто пьяный, описал в воздухе маузером дугу, приказывая Полибину наконец отвернуться. Полибин повиновался. Лаенко выстрелил.
Много раз в своей жизни Полибин пытался представить себе, как это бывает, когда пуля влетает в тело. Он был врачом и, в общем-то, знал, какие последствия бывают у человека от пулевого ранения. Но представить на самом не мог. Что это? Внезапное онемение или жгучая боль? Растерянность или поглощающее равнодушие? Теперь и у него появилась возможность представить.
Он задержал дыхание. И когда грохнул выстрел, беспомощно и неловко повалился на снег. Прислушался к себе. Боли не было. Ни обжигающей, ни медленно уносящей сознание. Он лежал щекой на снегу и ничего не чувствовал, ничего не слышал – лишь собственное ровное дыхание и завывание ветра, бесцельно гоняющего снег над застывшей поверхностью озера. Он, конечно, помнил, как они с Лаенко дошагали до самого озера – ровно туда, где их настиг сторож парка.
Лаенко к нему не шел. Боялся проверить, мертв ли он? Или просто остался за границей его нового бытия? Полибин удивился, насколько простой и приятной оказалась смерть. Ведь он всегда так боялся, что она придет к нему с нестерпимым страданием. Он и сам видел это, как врач, много раз. А собственная смерть оказалась такой простой и легкой. Он попытался пошевелиться: приподнял руку, двинул ногой. Все работало. «Странно, – подумал он. – А, может, так и должно быть? Может, так и случается, когда тела у тебя больше нет? Может, та же легкость случилась и с Ниной, и с отцом? Хорошо, если было именно так, если не он один – везунчик».
Полибин прислушался напряженнее. Завывание ветра становилось все сильнее, отчетливее. И все больше напоминало ему что-то, похожее на плач. Но не человеческий, а какой-то гортанный, как у кошки. Он попытался подняться, но поскользнулся на чем-то гладком, неземляном. Пригляделся. И вдруг увидел припорошенные свежим снегом мертвые руки и головы людей. Он поскользнулся о чью-то голову. Полибин вспомнил окоченевшие руки отца, золотые руки. Потом увидел ноги, много ног – в сапожках, валенках и легких ботинках. Или вовсе без обуви. Видимо, этих несчастных утаскивали ночью, не успевших одеться и обуться. Так вот, значит, куда увозили расстреливать. Увозили те самые люди, которые делили сегодня с ним свой ужин.
Полибин прислушался. Кошкин плач не отпускал его, становясь все настойчивее, все сильнее. Он поднялся кое-как на ноги и попытался идти, перешагивая через смерзшиеся друг с другом тела. Но чем ближе он подходил к озеру, тем рельефнее проступали из-под снега чьи-то руки и ноги. В конце концов, Полибин пошел по телам и наконец увидел: спеленутый в застиранную, но чистую скатерть сверток, еще не запорошенный, заметный. Его было слышно еле-еле. Он почти уже не кричал, а выдыхал из себя угасающие хрипы. Полибин наклонился, подобрал с земли сверток, прижал к себе. И сначала пошел, а потом побежал обратно к усадьбе.
В парке не было уже никого. Догорали костры. Дымили тонкими струйками над парком. И только каменная женщина со звериными лапами и мощным звериным торсом равнодушно, каменно смотрела на человека, бежавшего через парк. Полибин поднялся снова по парадной лестнице старой усадьбы, забежал внутрь и, отыскав брошенное уехавшими тряпье, стал собирать его для замерзающего ребенка. Он тер его неподвижное, крошечное, как будто фарфоровое, лицо, дышал своим теплом на его тельце, ручки и прихваченные синевой ножки. Плотно замотав ребенка в тряпье, он выбрался обратно на улицу.
Мысли его по-прежнему путались. У него не было плана, как быть дальше, куда бежать. Но он знал, он был уверен, что в спасении этого ребенка и кроется и его спасение тоже. И какой-то смысл – новый, сильный – наполнял его измученный разум. Он понимал теперь, что не умрет, ни за что уже не умрет.
2023-2025, Берлин
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы